Эппель Асар
Разрушить пирамиду
Асар Эппель
Разрушить пирамиду
История чистая, святая и слободская.
История скверная, неправедная, всеместная.
В которой претерпевают позор и позорят, теряют и обретают себя, а она трещит по всем сюжетам, хотя в конце концов в ней сучит ножками дитя ради первых улыбок младенчества, потом - беготни по двору детства, потом...
А потом - суп с котом.
Разное бывает.
Но всегда - позор и горе.
Даже если счастье.
Младенец, повторяю, сучит ножками.
История вот какая:
Ты был молод и учился в школе, и песни были такие задорные, что хотелось петь, хотелось быть всем вместе и целиком полагаться на очевидное долгожданное будущее.
Как его достичь, было яс-но, поскольку вообще наличествовало поразительное ощущение ясности. Сомнения могли возникнуть разве что по поводу правильности выбора. Но стоило поговорить с товарищами или спросить на классном собрании, как, мол, быть и как поступить, и тебе в ответ доброжелательно подсказывали решение маленькой твоей задачи или незадачи.
Любовь и дружба означали одно и то же. Дружба, стоило подружиться, крепла, а любовь оказывалась взаимной, стоило полюбить.
Ты полюбил, и полюбили тебя, гуляя рядом в белых носочках и в набеленных зубным порошком физкультурных туфлях с перепонками. Блузка твоей подруги была нежна и тонка, и в голову даже не приходило коснуться шелковых этих воздушных приподнятостей; всё ведь и так хорошо - вы рядом, она нежно и всерьез желает тебе, если смерти, то мгновенной, если раны - небольшой, и пальцы ее застревают в твоих жестких кудрях, и она осторожно целует тебя, но, конечно, иногда, потому что целоваться незачем да и негде: вокруг сплошь дружелюбный и благожелательный народ - свойские жизнерадостные ребята и девушки. Уходить от них в темные кулисы парка? Зачем? Тебя любят, ты любишь, сперва - десятилетка, потом - вуз. Предстоит еще склоняться над учебниками, чтобы доизменить жизнь, а на школьных вечерах изумляться слаженному шумовому оркестру и оглушительно аплодировать трехъярусной пирамиде, где на самой верхотуре, изображая всепобеждающую силу разума, на юных бицепсах талантливых атлантов, раскинув волейбольные нежные руки, парит о н а и, глядя в зал, поет "Если завтра война", и, вознесенная под потолочек школьной сцены, вытягивает свои красивые ноги в набеленных парусиновых туфлях, а на втором ярусе трое юношей гудят, как самолеты, и делают пальцами пропеллеры.
Но вот минует это самое "сегодня", после которого случается то самое предположительное "завтра" и война. И он уходит от своей подруги. И его увозят воевать. И он вскоре попадает в плен.
Каким чудом он не был тотчас прикончен, не знаю. Говорили, выдавал себя за грузина. Но каким чудом он мог выдавать себя за грузина, рожденный в семье, поступившей с ним на восьмой день так же, как пять тысячелетий поступали в их племени, а значит, вывести его на чистую воду любому дотошному немцу ничего не стоило?
Однако факт остается фактом. Идет война, строгости ужасные, а он возвращается из плена, хотя из плена позволено будет возвращаться лет этак через четырнадцать.
И все на улице еще до его возвращения на все лады повторяли, что так и только так всё должно было случиться.
Почему? А вот почему:
Несмотря на то, что устремленность в будущее была нормальным воодушевлением уличного общества, любовь этих двоих оказалась все же очень нетерпеливым предвест-ником грядущих светлых дней.
Судите сами: если в каком-то из наших жилищ появлялся на свет мальчик поздравляем вас и счастья вам! - и спустя неделю над ним без раздумий совершался - уже неверующими и отпавшими от древней истины - стародавний обряд, то и родители, и соседи, и доброжелатели с недоброжелателями резонно предполагали нормальный по их представлениям ход его жизни, подобающее совершеннолетие (конечно, никто сейчас не станет учить ребенка Талмуду!), очевидную женитьбу. И своих мальчиков он тоже, разумеется, на восьмой день введет в лоно древнего и медлительного сообщества. А кто после родительского дома может обеспечить надежность и безмятежность жизни плюс будущих мальчиков если не жена, которая под горячую руку уж точно не скажет тебе, кто ты есть?
То есть - своя.
А Золя, его звали Золей, был как раз накануне счастливой и устремленной в новую жизнь женитьбы, и Люда, ее звали Людой, когда он ушел на войну, стала ходить к его родителям, и те были с ней ласковы и дружелюбны, хотя никак не могли представить себе будущий этот брак. И никто не мог себе его представить, потому что брак этот по тогдашним представлениям был непредставим.
И все оказались правы.
Нежная и милая девушка горестно проводила своего будущего мужа-одноклассника и стала тихо ждать его со скорою победой. Победа, как известно, оказалась нескорой, но Люда уже больше месяца спокойно и терпеливо ждала. И хотя не искала, да ей и в голову не могло прийти искать каких-то приключений, но была она слишком женственна, и так случилось, что вдруг какой-то человек до нее как мужчина дотронулся, и она, ничего не поняв, не предполагая, что т а к о е бывает, оглушенная собственной неведомой ей женственностью, в мгновенном обмороке, когда вдруг отказали и ощущения, и рассудок, предалась на вечерней траве этому человеку. Он сделал (и делал потом еще раз), что хотел, а она перестала быть прежней. Неопытность Люды оказалась невероятной, ибо одно дело простота сельской дурочки, а другое наивность девушки, отлично сдавшей зоологию, Конституцию СССР, алгебру и анатомию человека.
Пока любимый где-то стоял насмерть, Людины носочки белелись и вздрагивали в неразличимых кустах, и это нужно было ее природе, о которой Люда не имела никакого представления.
Идея чревата укладом. Идея некогда - уклад сегодня. Но и сам по себе уклад - уже идея в производном варианте. Привыкнуть к непривычному трудно, покуда уклад непривычное не усвоит и, преодолевая неприятие, не переварит новость. А значит, то, отчего за десятилетку отрясли свои стопы ученики и ученицы полной средней школы, в достаточных дозах в них оставалось и не избудется, и будет передано хоть каким устремленным в будущее или затевающим все наново потомкам.
А все ведь живут уже в общем-то одинаково. Быт стал всеобщ и однотипен - на наших улицах во всяком случае. Повадки людей тоже взаимопонятны, хотя лет двадцать назад различались бы, как Буян в рваной майке от Ахмета в лисьей шубе.
Но войдем в жилье, и уклад, хоронящийся по щелям и пыльным зашкафным недодвинутостям, тотчас обнаружится, стоит, скажем, поднять крышку кастрюли, часами кипевшей на низкой или высокой керосинках, за слюдяными закопченными окошечками которых волновалось широкое желтое пламя, причем керосиночные низы были в ползучей сырости нефтепродуктов, тугие фитили с трудом пролезали сквозь свои черные щели, а нагар, когда хозяйки счищали его с фитиля тупым концом ножниц, жирно к ножницам липнул или осыпался кусочковой мясистой сажей, но керосинка все равно коптела, и в деревянной, обшитой вспухшей фанерой кухоньке стоял смрад, и кухня пахла, как твердая на ощупь голова твоей сестренки, которой от гнид моют голову керосином... Так вот - стоило поднять крышку - хоть в дому у Люды, хоть в дому у Золи, - и обнаруживалось, что в эмалированной кастрюле варят курицу.
Одинаковый чад ни о чем не говорит. Одинаковый смрад - тоже.
Одинаковые керосинки в сыром керосине тоже мало чем интересны.
А вот куры как раз неодинаковые. Уклад в нашем случае упасся в свариваемой птице. И пребудет в ней до века, и понадобятся долгие усилия, дабы, унифицировав куроварение, изгнать уклад из кастрюль, снова давши ему куда-то сховаться - скажем, в подушечки для иголок, набиваемые выческами хозяйкиных волос, но об этом когда-нибудь в другой раз.
Но как же обстоит дело с курями у Людиной мамы или с курицами у мамы Золиной?
Людина мать варит куру с головой, но без ног.
Золина мать варит курицу без головы, но с ногами.
И нет такой силы, кроме беспощадной силы принуждения, которая заставит принять кастрюльный навык противоположной стороны. А они - очень противоположные стороны. Они - керосиночные Монтекки и Капулетти.
Кстати, Монтекки и Капулетти и в дошекспировскую пору, и когда великие роды помирила гибель нежных и удивительных детей, и потом еще четыреста последовавших лет, тоже варили куриц каждый по-своему.
А ведь здешние родители, не в пример веронским взаимоненавистникам, к чувствам детей своих снисходительны, хотя и не постигают, как это их дети поженятся, как народят своих детей и что это за дети будут такие, и каких кур станут варить, когда вырастут - с головою, но без ног или с ногами, но без головы?
Мы поем новые песни, мы готовы сгореть со стыда за отца и мать, когда те прокартавят что-нибудь несусветное или сказанут что-то охотнорядское, мы играем в волейбол и точно знаем, как хорошо все будет впереди, но отчего же с ужасом глядим мы на бульон с курицей в гостях у Золи или на куриную лапшу у Люды?
Почему Золя, как от удава, не отводит глаз от своей глубокой тарелки? Потому что там утоплена куриная голова и у головы этой дряблый, но набухший гребень вареной маленькой курицы, а вместо глаз мертвые щелки и разинут бесцветный клюв. Еще у головы имеется обрубленный конец, и ее следует брать за клюв и поедать с палаческого этого конца. Нету такой силы на свете, нету такого убеждения, которые заставят Золю есть эту голову, и удивленная мать Люды вытаскивает ее из супа, облепленную лапшой, и одна лапшина волочится по клеенке от Золиной тарелки к Людиной, сводя стекающие с куриной головы теплые потеки в мокрую дорожку. И Люда преспокойно - Люда преспокойно! принимается выедать голову, взявшись пальцами за бледный клюв.
И Золя испытывает отвращение.
Боже мой! К Люде?
Почему Люда даже зажмуривается, когда видит, что в ее глубокой тарелке, в бульоне с тоненькой лапшой улеглись две куриных ноги с набухшими от варки межпальцевыми подушечками из желтоватой тисненой кожи? И хотя когтей нету (они обстрижены Золиной мамой), но пальцы на вареных ногах полускрючены, и каждая похожа на лапу живой курицы, которую после ходьбы по холодному осеннему огороду та положила отогревать в бульон. И ничто не может заставить Люду взяться пальцами за конец ноги, который вставлялся в куриное тело, вынуть ее из тарелки и, держа, как пухлую желтую вилку, объедать клейкую плоть, обкусывая палец за пальцем. И Люда выбирает бульон ложкой, стараясь в тарелку не глядеть. Лапши она даже не касается, ибо та мокрыми шнурками обмотала обе жутких лапы. И Золина мать, не понимая, как можно не есть самое вкусное, вытаскивает из Людиной тарелки скрюченные конечности и со словами "Ах как сладки куриные лапки!" переносит их в тарелку Золи. И свисающая лапша, как уже известно, метит мокрыми полосками клеенку. А Золя приступает к обгладыванию внутри рта куриных пальцев и выплевывает на ладонь их мелкие, непохожие на кости косточки.
И Люда испытывает буквально омерзение.
Господи! К Золе?
Вот как не сходятся концы с концами на этой чертовой курице!
Счастье, что пыточные обеды обычно завершаются зрелищем двух юных голов, склонившихся над контурной картой или диаграммами пятилеточной нашей жизни.
Какую же курицу сварят они?
Ее беременность продолжалась уже ровно столько, сколько его плен, вернее, отчуждение от людей, так что когда пошла первая зима войны, он был в плену уже давно, а она была на четвертом месяце, то есть тоже была в плену давно.
Ровно четыре месяца назад упал на траву он, контуженный воздухом взрыва, потому что сперва воздуха вокруг не стало, а потом воздух в мгновенье вернулся и ахнул его вечерней оплеухой пространства, отчего внутренности в Золе состукнулись друг с другом, а сам он отлетел в сторону, и пришлось забыться и как попало падать на подмо-сковную траву. И была небольшая кровь, потому что он напоролся на какой-то сук.
Ровно четыре месяца назад сползла на траву она, потому что после торжественного прощания с ополчением тот, с кем она шла, внезапно коснулся ее груди. Были сумерки и тепло. Т а к еще никто ее груди не касался, и она не знала, что от этого т а к о е может произойти. Что может произойти от дальнейших прикосновений, она не только не знала, но уже не помнила, потому что, когда тот мужчина прикоснулся, коленки ее подогнулись, она обмякла и еле сказала: "Я не могу стоять..." "Тогда ляжемте!" - забеспокоился мужчина. И была контузия. И казалось, что мужчина по нарисованным на плакатах правилам торопливо оказывает ей первую помощь. И была не ко времени кровь.
Такое случилось еще раз, потому что отказать во встрече уходящему на передовую, когда к Москве подступают немцы, было невозможно. Воспитание и понимание долга заставили бы ее пойти хоть на что, тем более что на вторую встречу она пришла, скорее, сгладить неприятную ситуацию, из-за которой он вынужден был оказывать ей первую помощь. Что произошло опять, она, пока природа приводила темный свой приговор в исполнение, снова не поняла, снова оказавшись от прикосновений ополченца в странном обмороке. И дальнейшее снова совершалось в беспамятстве, и тот опять оказывал ей первую помощь, и она, какая-то отуманенная, была отведена им до лопухового своего двора с деревянным их с матерью домом и небольшим садом.
Она даже не догадывалась, чем обернулся для нее потемочный наркоз в парке, и потерей бесценного девичества не растревожилась, ибо толком не знала, что обладала им, а то, что знала, не связывала с возможностью преступного бесчестья, поскольку, выросшая в ажиотаже тотальной справедливости и ликования, она, как и прочие ее сверстники, была куда непорочнее тех, кого специально на сей предмет воспитывали. Обученные без околичностей игнорировать конфликт Каина и Авеля, они и вовсе были отлучены от сведений о нравственном и плотском смыслах Греха Первородного и оттого оказались поразительно неосведомлены по части главных коллизий рода человеческого. Представляется даже, что столь безупречные молодые люди за всю историю земли существовали каких-нибудь два-три года, причем - в нашем отечестве, причем как раз в предвоенную пору. Новенькая пропаганда с незахватанными козырями ловко тасуемой колоды, состоявшей сплошь почти из козырей, новизна всего: намерений, радиотарелок, воздухоплавательных аппаратов, наличие по рубежам обозначенных заклятых врагов, сверкание ясных целей и очевидная простота их достижения, как никакая молитва и никакой пост, как никакая епитимья и аскеза, как никакое воздержание и послух отвращали молодежь, особенно столичную, особенно потомство хлынувших в столицу провинциалов, начисто отрицающее родитель-ское слово, стесняющееся своих сиволапых, косноязычных или картавых породителей, от помрачения главным пылом юности.
Отсюда и удручающая простота Люды, даже не понявшей, что изменила любимому, ибо единственное, из-за чего она переживала, было хождение с тем мужчиной Анатолием под ручку. Ходить под ручку учащиеся десятой группы "Б" полагали стыдным.
Она тосковала по своему товарищу, писала ему, пока знала куда, хорошие письма. Он, пока мог отвечать, отвечал, а потом письма прекратились, и она загоревала, а Золины родители, к которым Люда аккуратно захаживала, совершенно упали духом.
Он же к тому времени расчелся за пребывание в живых золотой коронкой, которую отдал потребовавшему выкуп за побег от ожидавшихся в деревне немцев хмурому мужчине. Мужчина подобрал его, оглушенного, в лесу, привел в чувство и оставил красноармейца у себя. Мужчина был лесник.
Золя не знал, как найти своих, ибо вообще было неясно, где они. Поэтому он пробыл три недели у лесника в словно бы пустом лесу, а лесник словно бы что-то знал, но помалкивал. Сперва, когда слабый от контузии Золя порывался во что бы то ни стало отправиться исполнять свой долг, лесник его не пустил, а потом пришел и сказал, что немцы рядом и что он готов Золю отпустить, потому что выяснилось, куда немцы наступают, а следовательно, ясно, куда отступают наши и куда пробираться. За волю он потребовал от своего постояльца золотую коронку.
Золя, хотя испытывал к шкурному леснику презренье, с коронкой расстался без сожалений. Иметь в передовой краснознаменной средней школе золотую коронку считалось конфузным, и желтевшая по настоянию родителей в уголке сыновней улыбки коронка всегда Золю тяготила.
Лесник повертел в Золином рту железкой, потом за-двинул ему чуть не в горло кислые на вкус плоскогубцы, рванул ими и, отломив заодно с добычей зуб, сказал: иди, мол, на все четыре стороны, красная сволочь.
Золе было так больно, как бывает больно детям, когда им лечат зубы, и поэтому наглых слов лесника он не разо-брал, а если бы разобрал, то неизвестно, чем кончилось бы их совместное трехнедельное проживание. Скорее всего возмущенный белобандитской руганью Золя кинулся б на лесника с яростными кулаками и был бы прирезан большим кабаньим ножом.
Люда, не имея вестей от любимого, пошла на медкурсы. В деревянном домике с маленьким садом рыдала ее беспомощная мать, но противопоставить материнскую свою недолю поступку дочки не могла.
На первом же практическом занятии, когда, предварительно скормивши хлеба с салом большой голодной собаке, они перевязывали той отдавленную лошадью лапу, Люда, вдохнув карболки, глянув на грязные бинты и сверкающие в гнойной ране врачебные крючки и ножики, почувствовала дурноту и ее стошнило. Такое случилось еще раза два, и врач-преподаватель сообщил ей, что она беременна, и, удивляясь ее неведению, растолковывал что почему, и только тут обмороки на траве связались для нее с бедой, в какую попала и она, и их с Золей любовь.
Она совершила самое позорное из всего, что могла совершить, ибо всех юношей из их класса, ушедших воевать, девушки терпеливо дожидались со скорою победой.
Теперь она вспоминала и вспоминала, как все было, как толпились в сумерках комли обступивших ее громадных дубов; вспомнила она, что комли эти запрокинулись вместе с дыбом вставшей сбоку земной поверхностью, и когда она на эту вертикальную стену земли, чтобы не стоять отвесно, упала, стволы вокруг стали стоять куда надо, хотя что было сил, как и она, цеплялись за предсмертный крутояр обморока.
В наступающей ночи они казались неисчислимым древесным ополчением парк где-то далеко, куда не заглядывали местные жители, переходил в бесконечный ночной лес. Тьма же, не признавая пустого пространства, заливала леса и перелески большой военной равнины своей ночной тушью и полагала несметные пни и деревья всего лишь небритой солдатской щетиной земли. Так что в том же лесу ночи лежал в белых туманах обеспамятевший Золя, чтобы потом плутать, умирая от боли и голода, и видеть вокруг светящиеся глаза зверей.
Для своих родных он стал непостигаемым горем, и Люда, всегда встречавшая в Золином доме обходительный прием, теперь чувствовала тоскливое к себе равнодушие, ибо ее приходы - и довольно частые - лишний раз обозначали непонятное Золино на земле неприсутствие, хотя и не исчезновение, притом что по срокам можно было уже думать, что его нет в живых.
Люда теперь больше прежнего боялась, что ее станут кормить бульоном с куриными ногами и она не совладает с тошнотой. Но бульоны варить было уже не из чего, и посещения как-то сходили с рук, хотя она холодела от сознания своей бесчестности, а ощущаемая по всему телу пухлота стесняла, неотвязно напоминая о случившемся, и поэтому всякий раз падало сердце. Люда уже привыкла, что от пухлоты никуда не денешься и что все всё скоро заметят. Но пока было страшнее обнаружить в тарелке желтые куриные ноги, а поскольку их не оказывалось, она прощалась вроде бы даже успокоенная.
Беременность ее проходила в постоянном тупом унынии, и была не совсем нормальна, так что Людина мать обо всем вскоре догадалась, забилась, заголосила, и Люда впервые услыхала слово "шлюха". Она, однако, пропустила его как бы мимо ушей, ибо заодно мать обозвала Золю т а к, как потрясенная Люда и представить себе не могла, потому что словцу матери не могло быть места в интернациональном обществе.
Обратимся для удобства к удивительной команде "Разрушить пирамиду!". Мы, конечно, помним возглас. "Построить пирамиду!", по которому воздвигается юное, красивое, но, в общем-то, внезапное и бесполезное построение. Умозрительное совершенство физкультурного хитросплетения человечьих тел наивно и временно. Долго пребывать в надуманной гармонии тела не умеют - у них ведь еще много обязанностей по отношению к природе вообще и к собственной. Да, они прекрасны и порознь и в сочетаниях, но поскольку сами по себе не вечны, что же говорить о построениях, хотя и патетических, но произвольных и напрасных?
Поэтому - не простоять пирамиде и трех минут. Затекут колени у выставивших колени и откинувшихся противовесами юношей для симметрично утвердившихся на этих коленях других юношей, и не может беспечно парить над апофеозом парадной симметрии девушка в носочках - ее лицо обязано покраснеть от натуги, ее раскинутые руки должны затечь и задрожать, а значит, чтобы маечно-бицепсная эта красота не обернулась безобразием и, войдя в конфликт с не столь броскими, но правильными законами существования тел, не развалилась, лучше во-время дать команду к ее гармонической ликвидации.
Команда эта - "Разрушить пирамиду!".
Увы, без сподручного этого распоряжения - недавно и внезапно рассыпалась пирамида Людиного девичества. Только что на наших глазах развалилась пирамида интернационального благочестия, ибо Людина мать в сердцах сказанула вещее словцо, причем, как водится, оно припечатало собой напраслину, - Золя же не виноват! - но только Золина вина могла прийти матери в голову и наиподходящим, известным ей образом быть заклеймлена.
Люда поношение Золи должна была не перенести и не только возмутиться оскорблением любимого, но в обстановке лишений и горя, выпавших на долю Родины, достойно ответить. Ей следовало мать осудить и даже обречь всеобщему порицанию, тем более что обозвали бойца-комсомольца. Тем более ни в чем не виноватого. Однако Люда на неслыханную выходку как-то полуотозвалась, причем, кажется, потому, что погромным своим словцом мать случайно указала Люде выход (временный, правда, но выход), ибо получалось представить всё так, что все - и в первую очередь Золины родители - подумают, что все стряслось в парке между нею и Золей. Она пока еще не учла сопутствующих этому удобств и неудобств, но спасительная соломинка сделалась очевидна. Земля, все еще стоявшая дыбом, качнулась возвратиться в привычное положение.
Так что команда "Разрушить пирамиду!" необязательна. И без того обращаются руиной несокрушимые монолиты.
Вот, скажем, как р у ш и т с я пирамида Люды. Ходила под ручку. Изменила любимому. Изменила бойцу. Забеременела. Никому не призналась. Спасается ложью. Возможно даже, безотчетно рассчитывает, что Золе сбудется заповеданное "если смерти, то мгновенной", ведь сбылось же "если раны небольшой", правда, об этом она не знает.
Людина мать плачет. Ее монолиты тоже рушатся. Дочка опозорена - а тут с девушками такого не бывало, тем более по милости тех, кого Людина мать стесняется и сторонится, ибо считает, что они криводушны и без поблажки к Люде, а еще потому, что, минуясь на общих тропинках (такое бывает нечасто живем-то в разных концах здешних мест), родители этого парнюги или как бы глядят мимо, или, если могут, переходят на другую сторону переулка.
Тем не менее она принимается давать Люде всякие советы и делиться бабьей премудростью. И Люда больше всего поражается цифре девять месяцев. Она о ней уже слыхала в консультации, но сейчас мать бубнит про тех, кто недонашивает, и про тех, кто перехаживает, сообщая множество сведений из огромного мира женщин, о котором Люда понятия не имеет, полагая себя живущей в мире вообще людей, притом самых правильных и совершенных.
Но вскоре разговоры делаются невыносимы. Мать настаивает, чтобы Люда сходила к э т и м и про все сказала, потому что потом, когда все увидят, будет поздно. Она даже велит Люде сказать э т и м, чтобы говорили (сама она станет говорить всем тоже), что Люда с Золей успели записаться в загсе. Еще, намекает она, чтобы Люда и помощи попросила, мол, а я тебе говорю средства у н и х есть, жить же во как голодно, а ребеночка кормить надо. А еще она бубнит, чтобы Люда обо всем поскорей написала Золе...
Но Люда писать не хочет, говоря, что не знает куда. И невольно получается отговорка, ибо написать Золе о случившемся - п о з о р.
Воспользуемся же теперь э т о й дефиницией, чтобы впредь хоть приблизительно оценивать злосчастье тех, о ком пишем.
У Людиной матери один п о з о р есть - дочь попалась, не записавшись. Пока что никто об этом не знают.
У Люды п о з о р а три - обморок в парке, измена и беременность. Пока что об этом никто не знает. Только мать знает про беременность.
У Золи... О нем после.
У Золиных родителей п о з о р а нет, но что-то как бы назревает. Куда-то вызывают отца. Он возвращается серый как папиросная бумага. Потом вызывают еще куда-то. Он и слова не говорит жене, а она его и не спрашивает. У нее трясутся руки. У него вздрагивает бугорчатый нос. На улицу он без нужды выходить избегает, но по-прежнему в косой лавчонке на каком-то рынке продает галошные латунные буквы, тесьму и брошки.
Таскают Золиного отца не из-за брошек, и семья начинает постигать, что Золя пропал без вести, но как-то странно.
Там, куда ходил отец, об этом прямо не сказали, но почему-то расспрашивали о Золиных привычках и в качестве знакомых Золи называли неведомых отцу людей. Было ясно, что справки наводили и в школе. И было впечатление, что Золя вроде бы жив, однако его самого те, кто вызывали, ни о чем расспросить не могут.
Страшно подумать, но он, кажется, в плену.
Откуда-то прознали это и на улице. То ли, куда ходил Золин отец, вызывали еще кого-то, но на Золиных родных теперь поглядывают. К ним повадился участковый, интересуясь, к примеру, почему не убран снег, и, помолчав, уходил, потому что снег бывал всегда убран. Лишь сатанинская первая военная зима, а по зиме обезлюдевшие улицы избавили Золиных родителей от большей участливости соседей и знакомых.
Нет, очень похоже, что мальчик в плену.
У его родителей появился первый п о з о р.
Приноравливаясь к нему, они как-то не заметили, что перестала приходить Люда.
А она не приходит потому, что беременность ее уже заметна. Люда исказнилась своей виной и бедой, и выдумка, что беременность от Золи, представляется ей не столько спасительной, сколько бессовестной. Еще, неотвязно думая о девяти проклятых месяцах, она почему-то упорно полагает, что новый человек, которому всё по плечу (Люда ведь считает себя новым человеком), может этот срок победить, то есть неким осознанным усилием она исхитрится родить в соответствующее отъезду Золи время, но, подумав так, сразу спохватывается, что Золя может и вернуться. Еще ей кажется, что всё как-то - непонятно как, - но устроится. Еще вспоминает она про эти самые, о которых говорила мать, преждевременные роды или про этот самый, про который говорила мать, выкидыш. Еще она не надеется ни на что и к Золиным родителям не ходит.
А те вдруг спохватываются, что у них давно не появлялась Люда, и решают, что это из-за слухов про плен. И никак не решат, что придумать, ведь если Люда перестанет к ним ходить, улица уж точно уверится, что Золя в плену.
Пока зима, Люда вообще на улице бывает мало. Зима - ее пособница. Люда шьет с матерью маскхалаты, считаясь таким образом на надомном трудфронте. Мать крутит машинку и пристает, мол, сходила бы ты к э т и м, а однажды вдруг сообщает, что нахалюга твой, говорят, в плену, я слыхала.
И Люда, давно осиротевшая без писем, сразу обмирает, не представляя, как можно сдаться врагу (спасительные слова "если смерти, то мгновенной" тоже оказываются больше не спасительными).
А Золиных родителей достигает молва, что с Людой вроде бы неприятности как с девушкой. Новость настолько ошарашивает и без того растерянных этих людей, что пирамида их благочестия буквально начинает крошиться прямо на глазах (у них же тоже есть дочки!). Ясно, что девочке стыдно появиться, и следует навестить ее самим. Они убиты поступком сына, хотя немного и горды за него. Они понимают: ребенок - катастрофа для Люды, п о з о р для девушки их сына, который, когда вернется, - он же вернется! - должен застать всё как было, а если нет?.. если не вернется?.. Тогда надо воспитывать внука. Что это за внуки теперь такие будут? Пирамида разваливается в куски. К первому родительскому п о з о р у ожидается второй - незаконный ребенок. Надо что-то придумать, скажем, делать вид, что всё, то есть оформление в загсе, состоялось в свой срок. Как, вы разве не знали, что они записались? Но какие во время войны свадьбы? Ваш сын записался с ней, и вы допустили? (Третий п о з о р!) А что? Теперь все равны! Они тоже люди! (Неумирающий аргумент.)
Однако идти к падшей Золиной избраннице - значит говорить о догадках насчет его исчезновения. Еще страшновато идти потому, что Люде наверняка стыдно за своего ухажера, сдавшегося немцам. То есть она решила с их семьей порвать. Но тут же в голову приходит, что порывает она для виду, желая себе и ребенку спокойной жизни, чтобы не дразнить тех, кто вызывал Золиного отца.
Золя неизвестно где и жив ли.
Люды не видать.
Нет! Идти придется! Придется услышать от ее деревенской матери все, что та скажет. И смолчать.
И вот в зимней мгле Золина мать, многократно обговорив все с мужем и даже со старшей очень сообразительной дочерью, идет по обмороженным задворкам мимо темных приземистых построек и стучится в неразличимый домишко. Есть ли внутри свет - неясно, дом может быть глух и от затемнения.
Двери отворяет мать Люды. Обе женщины мгновение заносчиво глядят друг на дружку. Потом пришедшая говорит: "А я к вам! Как там наша Людочка?" Н а ш а. "Чего же вы в сенях-то? И вся вон в снегу! - отвечает на это отворившая дверь. - Наша Людочка ничего! - И храбрая своей обидой, протягивая веник, вызывающе заходится: - Чего же ваш кучерявый нахулиганничал? Как теперь чистюшечка наша?!" И обе принимаются плакать.
Люда за недостроченным маскхалатом все слышит. Она кидается в другую комнату и, когда обе матери входят в ту, где она только что шила, из-за двери к ним рвется рыдание.
- Должно быть она уже на восьмом месяце, бедная! - говорит мать Золи, окончательно расквасив лицо.
- А к вам итти не хоти-и-ит! - вовсе заходится Людина мать.
- Нет! Нет! - кричит Люда из своей комнаты, в отчаянии от чудовищного самообмана несчастных матерей. К заблуждению своей она привыкла, но обманывать мать невиноватого (а п л е н?) Золечки! - Нет! Нет! Он ни при чем! - рыдает она.
- Ну хорошо! Ну девочка! - говорит, входя к ней, мать Золи. - Ну мы тоже женщины. Не убивайся! Ну случилось! Мой сын, конечно, не должен был... И мы с его папой ой как сердиты на него!
- Нет! Нет! - захлебывается Люда. - Почему мне не верят? Уйдите! Уйдите!
- Ну хорошо! Вы - молодые - оба виноваты! Ну хорошо... Я ухожу...
Мешая слезы, обе матери понимающе глядят друг на друга и качают головами. Одна - заносчиво, другая - покаянно. И одна думает, вот вырастила дуру - ничего с э т и х брать не желает, а другая думает: кажется, они всё уже знают и, кажется, даже больше, чем мы. Ей или стыдно, что он в плену, или она решила с глаз долой из сердца вон.
А думая так, обе сговариваются говорить, что дети записались, но до свадьбы не дошло, потому что началась война.
- Она писем не получала?
- Ничего не получала! Ничего не слыхали! Знать он, что ли, нас не хотит?! - отвечает Людина мать, потому что из дочкиной спальни рвется новый всхлип. - Да вы бы покушали с нами! Куренка вот ей достала! Время-то какое, не отоваришься...
Золина мать оторопело глядит в тарелку. В соломенной жидкости среди считанных лапшин военного времени лежит на щеке цыплячья голова. Глаз она зажмурила, а клюв разинула, и кажется (это Людина мать толкнула в угощенье ложку), что желтая вода в клюв втекает, а из перерубленного горла вытекает. Даже одна лапша в клюв подалась.
- Вы варите курицу с головой? Первый раз вижу! - медленно говорит Золина мать, чтобы - пока что - придумать отговорку.
- А чего же? Головки скусные! Людочка вот любит.
- Тогда зачем вы мне отдаете такую редкость? Девочке же нужно кушать за двоих!
- Гостю место.
- Какой гость? Какой гость? Что вы говорите!.. Я такая же мать для вашей дочки, как вы... для моего сына.
Господи! Какие разваливаются пирамиды! Разговор этот при слепом коптилочном свете между обеими женщинами, которые, пока в соседней комнате рыдает комсомолка, то всхлипывают, то поджимают губы, можно разве что сочинить, ибо такого разговора быть не может и быть не должно...
На наших глазах его сочинило Время.
Первой сказала ей об э т о м Лидка, набиравшая у колонки воду.
- Гляди, надует тебя красноармеец! Вернется, а замуж не возьмет! Живот-то - одиныжды восемь доктора просим! Вот и я честная была! - чуть ли не заголосила Лидка на всю улицу. - А где они - юбки мои плиссированные? Корми теперь выблядка вот!
Рядом с Лидкой, возле сухой ее ноги, держась за обвислый материн подол, стоял синеватый заморыш и глодал репку.
Одна нога у Лидки сохла, а сама она жила по другую сторону булыжного тракта в утепленном сарае, где выкарм-ливала сизое дитя, если бывала дома и если, пока бывала дома, не подкармливала очередного полюбовника или не сплевывала зубы, которые тот выбивал.
Откуда у нее было столько зубов? С виду казалось ни одного нету. Ротовым отверстием Лидке служила дыра, с пришитыми к этой дыре при помощи морщинок губами. Однако после правильного удара, передаваемого лишь междометием "хрясь!", Лидка всякий раз плевалась зубами, и кое-какими ее малец даже играл. Особенно нравился ему некий почти целый материн зуб с пломбой, которую ей заделал один абрам, когда она, хотя уже была нечестная, но по рукам еще не пошла, причем зубной лекарь, пока пломба сохла, быстренько показал ей, как зубное кресло превращается в женское, так что Лидке в свою очередь оставалось показать, что оно женского куда сподручней.
Теперь даже в этой рискованной мебели Лидка была непредставима, хотя летом, как и все, ходила в носочках. Носочек на сухой ее ноге торчал из парусиновой туфли раструбом, а на не сухой - волосатую крепкую румяную ногу облегал. И носочки эти невозможно было вообразить как в известном уже нам кресле, так и вознесенными под потолок школьной сцены, когда после команды "По-строить пирамиду!" из юных тел взметывался гимн всепобеждающей силе разума. Не вообразить их было и после команды "Разрушить пирамиду!", когда упругие ноги, спружинив, а затем втянув коленки, занимали свое место в шеренге раскланивающихся перед восторженными зрителями пирамидных фрагментов.
Но как же это? Ведь носочки производства одной фабрики? Откуда при общем подъеме такое паденье ради откомандированных интендантов, из-за которых Лидка сейчас даже в траншею не ходит? Откуда этот позор, когда на подступах враг?
Постоянных инвалидов покамест е щ е нету. Желающих местных мужчин у ж е нету, да и быть не может. Так что Лидкин кот из совсем молодых Буян. Пацан из ремесла. Ему лет семнадцать, но он выбивает Лидке зубы, как полный мужик, а она его милует, оплачивая Буяновы ласки супом и четвертинками. И сидят они за столом - она кровью отплевывается и слезу глотает, ее заморыш сопли сглатывает, а хмурый сявка Буян глотает суп.
И это есть обещанный в начале "суп с котом", который будет "потом".
Вот как отличается Лидкино "потом" от сияющего "потом" учащейся молодежи, от нехитрого их супа, хлебаемого ради питательного бульона грядущих поколений, ибо сухоногая Лидка почему-то откуда-то знает, что потом - все равно будет суп с котом, и сейчас, сплюнув завалившийся за щеку зуб, выгонит заморыша глотать сопли на двор.
Мы забыли. Сейчас она крикнет Люде свои площадные премудрости, а та, приговоренная к неуклюжему животу, как ни странно, но, что будет "потом", совершенно не ве-дает.
Лидка сказала Люде нечто важное, нечто идеологиче-ски вечное, хотя стоит постулировать или благовестить какую-либо идею, или приступить к ее воплощению, и тотчас окажется, что у нее в отношениях с нашим бытьем не будет ни одной гармонической фазы. Жизнь уйдет от идеи по прихотливой кривой, и правильней всего объяснить это так: наш разум оперирует понятиями на плоской с виду Земле. Но поскольку Земля все-таки кругла, а жизнь и все живое, повторяя ее круглоту, Землю облегают, то жизнь и уходит по кривой от человеческого разума, то бишь от его высшего проявления - идеи.
Однако все это маловразумительно и не бесспорно, а Люда направляется к родителям Золи узнать нет ли новостей и, как всегда, встречает хороший, хотя растерянный и беспомощный прием. Родители никак не могут привыкнуть к торчащему впереди Люды животу. Никак не могут привыкнуть к этому и Золины сестры - возраст одной уже тоже располагает к торчанию живота, однако более приверженная укладу, она, хоть и учится в средней школе, но на вершину осоавиахимовской пирамиды не возносилась и назначена судьбой сказанный уклад хранить, хотя в отличие от неведающей Люды причины деформации девичьих животов давным-давно откуда могла узнала.
Люда стала теперь выходить на улицу и привыкла к тому, что улица к ее животу привыкнуть не может. Этого, изумлялась улица, еще не бывало. Но что мы удивляемся? Раз ухаживают за т а к и м и, значит, то, что случилось меньшее из всего, что могло случиться! Молва от века не сомневается в нестрогости иноплеменных девушек, так что - пожалуйста вам! - сами видите.
Так что, едва наступила весна, на улицу, чтобы навестить своих родных, стала выходить раздавшаяся Люда. Родных? Родных, а что же!
Но у родных настроение - хуже не бывает. У них же целых четыре п о з о р а:
Сын выбрал себе жену, какую ему вздумалось - раз!
Жил с ней до свадьбы, и она до этого допустила - два!
Сноха (всем уже сказано, что Золя с ней записался) - чужая, как Руфь Моавитянка, а такого со времен Руфи Моавитянки как бы и не случалось - три!
Золя, кажется, у немцев (или сдался, или в плену - разницы нет) четыре!
И они выходить из дому предпочитают в сумерки, а днем не поднимают глаз. И они оплакивают сына. И они никак не могут привыкнуть к чужому, словно приводящему с собой Люду, ее животу.
Первой об э т о м сказанула ей тоже Лидка и опять же у колонки. "Что ж ты выблядка изменнику Родины таскаешь?" И почему-то получилось, что Люда ничего не ответила, а только, отвернувшись, вперевалку прошла мимо, а Лидка вслед еще и крикнула: "Гляди, заметут тебя, а дите абрамское - в детдом!"
П о з о р о в у Люды теперь вот сколько:
С первым встречным - раз.
Больше не девушка - два.
Изменила своему товарищу - три.
Изменила бойцу - четыре.
Сваливает вину на невиноватого - пять.
Обманывает Золиных родителей - шесть.
Выдумывает о загсе - семь.
Состоит в невестах (в женах!) или попавшего в плен, или предателя, что одно и то же, - восемь.
Восемью гвоздями приколочена эта наивнейшая из блудниц к воротам светлого будущего, и гвоздям еще не конец.
Она словно отупела. Она высчитывала дни и, кажется, все еще полагала, что каким-то чудом, каким-то усилием человека, которому не страшны ни льды, ни облака, исхитрится выродить неотвратимое свое чадо тогда, когда это будет нужно ей, наперекор девятимесячному сроку.
Из-за неизбывной лучезарности своего сознания, пренебрегая опытом земли, она даже не задумывалась от плода избавиться, а словечки типа "выкидыш", "вычистить", "попалась" - считала темной бабьей чушью.
И она жила, тупо и отчаянно ожидая победить свою беду, но всякий раз, просыпаясь заполночь и спозаранку, цепенела от мысли, что уловке с псевдосроком вот-вот конец, что ее станут водить в консультацию, хотя поверить в старорежимный девятимесячный приговор по-прежнему не желала. Еще додумывалась она, что все в конце концов поймут, ч т о произошло, и она перестанет ходить к Золиным родителям, а ее родная мать будет колотиться головой о доски мытого пола, а чему еще суждено быть, она совсем уже не понимала...
Но что вовсе было непредставимо - это возвращение Золи.
Теперь она вспоминала о нем почти с неприязнью, ибо в подозрительном исчезновении любимого вроде бы уверилась, а пересуды улицы на этот счет улавливала. Ей словно бы приходилось платить за его трусость и вероломство, но досады она не испытывала, вероятно, подавленная с в о е й трусостью, своим восьмикратным вероломством, своими срамом и безысходностью.
И всего сильнее желала она, чтобы Золя не вернулся, а значит, о случившемся не узнал. И всего сильнее желала она, чтобы он скорей вернулся и узнал все как было от н е е, чтобы, как на классном собрании, все выслушал и во всем разобрался. И помог бы ей, как помогали они оба - уже почти год назад! - исправлять отстающим "неуды", дабы в тетрадках алели "хоры" и "отлы"... И, может быть...
Нет! Ничего не может быть. Он - изменник, если жив, и, если всё, о чем идут разговоры, правда...
Было единственное паутинное "но" - Золя даже если бы и захотел, не мог стать ни предателем, ни пленным. Попасться немцам - значило для него погибнуть. Так что концы с концами у слухов не сходились. Однако писем от Золи не было. Сообщений о его смерти храбрых или пропаже без вести тоже не было. Ничего не было.
Но получался и паутинный плюсик - если Золя все же в позорном плену, значит, б о й ц у измены не произошло, и оставался лишь девичий п о з о р. Но кто захочет во все это входить?
И Люда, деревянно ведя учет своим провинностям, по поводу сказанного не ободрялась, а принималась плакать.
Девятого марта, когда со светлой ночи двадцать второго июня прошло ровно двести пятьдесят два дня, Люда из комнаты не вышла, и мать ее, горюя за дверью, подымала жалкий голос: мол, жди, Людмила, не обязательно день в день, и дольше, бывает, носют, вот и у крестной тоже...
Отчего-то все - и мать, и родня Золи избрали исходным числом двадцать второе июня, когда закончившая десятилетку молодежь которую ночь разгуливала в ненаступающей темноте, распевая любимые песни и без конца играя в волейбол. И сходясь, обе матери принимались загибать пальцы: "Значит, от двадцать второе июня до двадцать второе июля - месяц..." и т. д.
- Схватки-то были? - кричит Лидка у колонки. - Чегой-то ты, баба, долго таскаешь! Попарилась бы в баньке - двухмесячный бы и выскочил!
Но Люда свои бани давно пропустила и как всегда молча проходит мимо Лидки, а Лидка, хотя апрелем еще и не пахнет - уже в носочках, и они покамест белые, не то что будут летом; и ноги ее в гусиной коже - одна сизая сухая, а другая - толстая бабья и волосатая. Рядом с Лидкой - в ушанке, в дырявых валенках, из которых видны кое-какие его ножные пальцы, стоит сопливый сынок и сосет корку сала, заскорузлую, как кирза, но уже здорово обслюнявленную.
Между прочим, ситуацию Люды хоть как-то, но облегчала пустынность улиц в первый тот военный год; очень же многие повыезжали, а поредевшее население было подавлено и налетами, и скудной пищей, и холодами, и разным прочим набором военных неурядиц, так что окуклившись на зиму, слободской человек стал появляться из дворов и обнюхивать события только сейчас. В конце марта.
Беспокойные поначалу вопросы матери и Золиных родителей становятся ото дня ко дню унылей и малословней. Зато Золина мать теперь нет-нет и останавливает на Люде невеселый взгляд, то ли что-то соображая, то ли обдумывая.
- Надо сходить к доктору, Люда! - нет-нет и говорит она.
- Привести Семеновну, Людмила? - предлагает Людина мать.
- Ты что дезертира в брюхе притырила? - негромко на этот раз и дружески говорит ей у колонки пьяная Лидка. - И пуза у тебя какая-то маленькая. Пора уж родиться-подмыться, а оно как семимесячное!
- Не мешало бы все-таки к доктору, Люда! - говорит Золин отец и пугливо смолкает.
- Пошли к Семеновне, Людка! - орет мать.
Он т о ч н о в плену... Он т о ч н о у немцев... Говорят, его забросили... Говорят, отца уже много раз вызывали... Зачем он с ней гулял?.. - чего только не придумывает наивная улица, мумифицированная внутри слободской своей пирамиды, даже и предположить не умея, чтобы и з в е с т н о е нам приключилось на самом деле.
А Люда хочет, чтобы ребенок в ней умер...
Как-то получается, что тревога Золиных родителей за Люду становится какой-то машинальной. Как-то получается, что Людина мать больше не настаивает на посещении Семеновны, а Люда, у которой живот все растет, что даже на глаз видно, перестает куда бы то ни было выходить вовсе, и улица наша о ней как бы забывает.
Берта Ефимовна все же иногда захаживает, но с лицом теперь высокомерным, причем Людина мать всякий раз куда-то уходит, хотя ей охота остаться, посуетиться, поугощать сватью.
Но теперь не посуетишься и не поугощаешь, так что лучше всего умотаться, как будто вышла, и посидеть с пятнистым лицом за сараем, пока не уйдет э т а.
Людин срок приближается к одиннадцатому месяцу, и, украдкой поглядывая на дочку, которая целыми днями сидит в капоте и глядит в угол, а по лицу ее то текут, то перестают течь слезы, мать, отворачиваясь и почти уже не заговаривая, убирает куда-то щелок, ножики, веревки, серные спички, синьку и даже омерзительное раскисшее мыло, которым отоварилась в керосиновой лавке.
- Что ж ты натворила, паскуда? - только раз и спрашивает она. Говорила тебе, не ходи в комсомол!
И Люда кричит: "Не трогай комсомола!"
У матери объявляется еще один, но зато уж п о з о р! Поэтому она спешит намекнуть каждому встречному, что, мол, муж-то, жених-то дочерин, заезжал ночью на полуторке, но про это не велено было сказывать. И ей вроде бы верят, потому что девичью оплошность с женихом еще можно себе представить, но оплошность девушки, у которой есть жених или - ведь они же записались! - даже муж, которой приспичило с кем-то сойтись - а с кем тут сойдешься, все бы знали же?! - это воображению самых здешних фантазеров недоступно.
В Золиной семье тоже было придумывают что-то похожее, но быстро соображают, что таинственный приезд сына на одну ночь увеличит интерес и к нему, если он еще жив, и к ним, поскольку они-то еще точно живы, у тех, кто о Золе что-то знают, но сказать не хотят.
Еще им не хочется разуверяться, что это такой переношенный живот, и Золя, когда придет, все объяснит. А если не придет, кого принесет им эта девка? Ясно как день - чужого ребенка. Нет, я тысячу раз была права, когда говорила тебе, мой муж, что мальчик не должен был даже знаться с ней! Разве люди не предупреждали нас, что ничего путного не будет? Попомни, она когда-нибудь скажет ему э т о слово тоже! Но что же делать, Берта, когда у нее все еще живот? Или она, наконец, рожает, или это не от него! И лучше туда не ходить. Пускай смеются, что она нас обманывает, но пускай мы не зазнаем позора, что она т а к морочит нам голову.
А если она родит уже сейчас, ты думаешь это от него?
А если это переношенная беременность и они бросят невесту бойца (неизвестно же, что с Золей, хотя люди говорят Бог знает что; рассказывают даже, что его забросили к немцам - он же имел по немецкому "отлично"), то получится, что они поступили не по-человечески, чтоб не сказать, не по-советски!
Такого только им не хватало!
И Берта Ефимовна редко, но к "своим" все же заходит, и Людина мать хоронится в засарайную щель, а Люда сидит со своим животом, как каменная, и по лицу ее полосками текут слезы.
И вот случается, что приходит домой Людина мать (Золина уже давно не появлялась и, кажется, приходить совсем перестала, ибо дело идет к одиннадцати с половиной месяцам) и говорит, что э т и что-то от Золи получили, что про это ей сказала и х н я я дочка в очереди в Казанку.
Люда, просидевшая дома целых два месяца, утирает слезы и, сказав, я пойду, идет. Мать кидается было ее проводить, но даже страх за дочь не может пересилить в ней стыда за позор, который сейчас увидит вся улица, позабывшая вроде бы о напастях разнесчастных этих двух семей.
Руина материной пирамиды до завалинки, как видно, не раскрошилась, и мать торопливо приговаривает: "Ты осторожней там, Людочка! У Шестого проезда канавка есть, так обойди, не скачи ты через нее, деточка!"
- Людка! - орет на всю улицу Лидка. Рядом с ней стоит ее синекожий отпрыск, обсасывая известную нам корку сала. - Ты еще с пузом? Ой, не могу! Ой, пионерка! Значит, ты не от абрама припухла? Вот скромница! Вот отличница! Вот оторва, прости Господи!
Всё. Девятый п о з о р. На Лидкин шухер вышла, вероятно, вся улица. Но не за калитки - заборов же нету, заборы зимой на дрова разворовали, - а оставаясь как бы за чертой дворов.
- Женились, говоришь? Заезжал, говоришь? Это точно, заезжал! По скользкому! Да только не он!..
В Золином письме было, что он жив-здоров. Что скоро увидимся. Что горячий привет всем-всем.
Штемпеля полевой почты не было.
На следующий день у Люды начались схватки, и она родила девочку. Берта Ефимовна с мужем на улицу не вышли. Боец нашелся. Но б о й ц о м он теперь точно не был. Люда, как и следовало ожидать, оказалась, как все о н и, гулящая, а впереди ждал ее десятый - самый-самый п о з о р. Приезд Золи.
Ахмет вернулся из тюрьмы, подволакивая ногу. Сидел он за кражу. Ахмет был блатной и, по-видимому, в том мире, откуда пришел на недолгую побывку, невероятно могуществен. Он слегка шепелявил и, когда возвращался в наши края, бывал нетороплив и приятен. С образованными людьми разговаривал уважительно, а во взгляде его присутствовало натуральное человеческое любопытство и благорасположение.
Буян же среди нас вел себя как скот. Дикость нрава заодно с наглостью делала его для боязливых уличных поселенцев неизбежным и опасным. Он постоянно надирался (это на тогдашнем языке значило не "напивался", а "искал ссоры"). Напивался, то есть по-нынешнему "надирался", Буян тоже. Держал он себя, как блатной, хотя, судя по кое-чему, был всего лишь приблатненный. Что означает и то и это толком не знал никто, но, по-моему, из самих слов получается, что приблатненный по отношению к блатному будет поплоше.
Буян уже сидел по малолетству - в колонии, а теперь, как было сказано, ему шел семнадцатый год, и он, вероятно, решал, идти в отсидку или в Красную Армию. Оттого и встречи с ним, жестоким и злобным, были на давно уже весенней улице нежелательны. Ходил он сейчас в майке, был смуглокожий, с яркими эмалированными белками. На смуглом лице его от солнца появлялись к лету небольшие розоватые мазки какой-то слободской накожной болезни.
Ахмет приехал с тылового своего сто третьего километра, оттрубив там карантинное пребывание, и отгулял встречу с отцом-матерью, нормальными татарами, говорившими по-татарски, а также с младшими брательниками, которых любил и своим авторитетом даже в пору отсидок оберегал от любых злоумышлений сверстников. Братьев звали - Игорек и Раиска.
Но все это отношения к делу не имеет, потому что под вечер, когда стало смеркаться, он пошел из дому. Мать что-то крикнула ему по-татарски, что-то неодобрительное, но он махнул рукой, перешел по вечерней прохладной молодой траве двадцать пять шагов уличной ширины и вступил во двор гнусного барака, населенного неимоверным отребьем. На задах барачного двора стоял длинный дощатый сарай, деленный на четыре утепленных жилья сарайной высоты. Сарайная высота - это когда, не становясь на цыпочки, можно вкрутить лампочку Ильича со стеклянным клювиком. Здесь квартировали четыре семьи: Толика Солеварского - люди интеллигентные, счетоводы; Изи Химштейна, эти аптекарского цеха и соответствующей гильдии, причем кротчайшие, но очень подозрительные, и семья другого Изи - Кумпеля, отец которого до войны директорствовал на рынке, вернулся с фронта с липовой нашивкой за ранение, опять стал рыночным директором и - уже после войны - один раз в каждое лето выезжал кататься на зверском мотоцикле "Харлей и Давидсон" с коляской. Но обо всех них в другой раз.
В четвертой каморе жила Лидка.
Перед каждой дверью в сарайное стойло имелось что-то вроде крылечка с угловым столбиком и одной ступенькой, а величиною с телефонную будку. В крылечках этих у всех стояло по негодному венскому стулу, и только у Лидки стула не стояло. Зато взору подошедшего в сумерках Ахмета представился Лидкин пацан, какавший перед крылечком аптекарей. Какал он уже давно. Какая, он сопел.
- Мать дома? - спросил Ахмет.
- Ы-хы! С Буяном перепихивается! - ответил пацан.
Ахмет не изобразил лицом ничего, потому что изо всех окошек глядели очевидцы: Солеварские, Химштейны и Кумпели. У Химштейнов вид был самый горестный, ибо Лидкин недоносок гадил как бы на их суверенной территории. Поделать они, однако, ничего не могли. Для кого, для кого, но для них христианское дитя было абсолютно неприкосновенно.
- Ясно! - сказал Ахмет и от сочувствия образованным Химштейнам несильно пнул ногой тужившегося мальчишку, отчего тот, понятное дело, повалился с корточек на бок, причем на открывшейся взгляду сорной почве на удивление всем не оказалось никакой кучки. Заморыш усваивал мамкины супы полностью.
Сам же Ахмет ушел.
На следующий день Ахмет с утра спал. Спал он и днем. А часам к пяти на угол по диагонали от колонки вышли Игорек и Раиска. Они стали играть в пристенок об столб, оставшийся от уворованного зимой забора, и было ясно, что набиваться поиграть с ними не стоит.
Когда, позванивая ведрами, из своего довольно-таки неплохого рубленого буянского дома в майке и босой вышел Буян и направился к колонке, Раиска побёг в дом, стоявший почти напротив Буянова по другую сторону улицы. Из дома сразу появился Ахмет, тоже в майке, однако поверх нее на нем была крытая лисья шуба до земли. Шел он с небольшим ведерком.
Когда Ахмет подходил к колонке, Буян был уже наливши и отставивши одно ведро. Во второе вода текла, вот-вот собираясь перестать течь. Ахмет, подойдя, бросил: "Здорово, сучара!", столкнул ногой в заболоченную приколоночную канаву набранное Буяново ведро, заодно его опрокинув (проделал он это так же, как вчера пиная мальчишку), а затем - уже страшным ударом ноги - двинул по висевшему на колонке ведру второму. Оно свистнуло на собственной дужке, рванувшись сделать полный оборот и, не плеснув благодаря центробежной силе водою, по дороге всей тяжестью разгона угодило то ли под дых, то ли под живот наполнявшему его Буяну. Тот зверски, как это обыкновенно обожает делать шпана, закричал и, согнувшись, отскочил, с трудом оживая от страшного татарского удара. При этом он еще и глотничал, то есть вопил как хотел. Ахмет нацепил свое ведерко и, разглядывая человека, сложенного пополам от боли, стал звенеть колоночной водой об дно.
Мы забыли сказать, что второе Буяново ведро, двинув своего наливателя то ли под дых, то ли по мудям (а еще неясно, что было в те годы лучше), крутанулось на носу колонки, слетело и грянулось оземь, пролив содержимое.
Ахмет на небольшой струе спокойно наполнял свое ведерко, равнодушно разглядывая корчившегося Буяна. А тот уже и выпрямился, и с фасоном уголовных истериков закривлялся: "Ну, бля, падла!", и почему-то ни с того ни с сего стал вытаскивать из штанов майку.
Круглая струя лилась из колонки в ведро. Человек в лисьей шубе поглядывал на человека, вытягивавшего из штанов майку. "Попишу!" - взвизгнул Буян, и получалось, что сделать это он собирается выпростанной кромкой майки. Но сделал он кое-что похуже - сжав в горсти маечный низ, так что получился как бы косыночный конец, выставил этот фестон Ахмету; то есть показал то, чего не следует показывать, вернее, не следовало показывать в наших краях татарам - свиное ухо. Вдобавок же завопил: "Кильманда куташын-башын!"
Зря он это сделал.
Ни к чему было нацию затрагивать.
Ахмет, не запутавшись в долгополой своей шубе, мгновенно метнулся за валявшимся Буяновым ведром, схватил его за дужку, замахнулся и грохнул им сбоку по Буяновой голове.
Из дома Ахмета вышла мать Ахмета и стала звать его, но не подходя.
Из дома Буяна вышла мать Буяна и тоже стала окликать сына.
Изо всех домов тихо вышли все статисты этой сцены, все жильцы здешней жизни, и молча стали глядеть на этот многоведерный бой.
От удара оцинкованной жести из Буянова уха побежала кровь. Тогда настоящая блатная пена появилась на бешеных губах молодого Буяна, и он головой вперед кинулся на татарина. Ахмет сделал шаг в сторону, причем левой рукой отпахнул полу лисьего салопа, и ослепленный яростью Буян ткнулся вместо желанного Ахметова живота в рыжий распах. Ахмет же, зажав под мышкой его голову, сразу потерявшую среди мягкой лисьей подпуши способность видеть и дышать, правой рукой, сперва отшвырнувшей ведро, взял его за черные волоса, перевел сюда же левую, которою тоже вцепился в его полубокс, и несколько впереди себя обеими грабками повел схваченного за волоса к колонке. Буяну было не вырваться. "Сука! - вопил он. - Падла буду!" - вопил он, но Ахмет с силой, словно бы отдирал от его головы, ронявшей с губ пену, волосы, приподнял озверелое лицо Буяна над чугунным, крашенным зеленою краской навершием колонки (округлым таким и похожим на перевернутый чугунок), и обеими руками дважды опустил бы Буянову рожу глазами, носом и губами об это навершие...
Хруст хрящей, зубов и слов Буяна поглотился бы мякотью его щек, бровей и губ, а также всею массой московского водопровода, внешним пеньком которого была наша колонка, а также безмолвием наблюдавших за всем этим случаем - ибо молчали даже обе матери. Молчало все. Молчали на своем диагональном посту Игорек и Раиска. Молчала, ясное дело, Лидка, на это дело выскочившая. Безмолвствовало все наше московское предместье.
И Ахмет, удивленный таким молчанием, поглядел, куда глядели все. Он приподнял несостоявшуюся котлету Буянова рыла над колонкой, и зверские глаза Буяна в момент отвлеклись от несбывшейся боли, ярости и беспримерного е г о позора.
Из-за угла появился Золя. Он шел застенчиво и тихо, словно бы улыбаясь, и, как обычно, склонив голову набок. Был он ненатурально худой и по-военному бритоголовый, но без пилотки и со споротыми петлицами. Нижняя часть его лица представляла собою то, во что превратилась бы морда Буяна после удара о колонку, а потом, понятно, зажившая. Золина челюсть, словно от флюса, была отдута на сторону, зато с противоположной стороны она была как бы выедена, и по всей по ней имелось множество лоснящихся розовых швов.
На ходу Золя и в самом деле потерянно заулыбался, и во рту его сплошь затусклели металлические зубы. Ни одного белого - человечьего, и ни одного фикса.
Ахмет отпустил Буяна, а все, кто находились за чертой бывших заборов и за отогнутыми и неотогнутыми занавесками в окошках - вся, в общем-то, улица - стояли и думали: "Ну вот! Вернулся! Сейчас он или узнает про двенадцатимесячных детей, или он все-таки заезжал ночью. Или-или..."
Домишко распахнул постучавшему двери. Заплакала мама. Заплакали сестры. Тихо и невыносимо заплакал отец. Заплакал вернувшийся сын, с трудом накрывая штопаными губами металлические зубы. Руки пришедшего потрогали скатерть стола. Мать, пытаясь не обнаружить, что ей надо разглядеть наскоро зашитое кем-то лицо сына, ушла захлебываться на кухню. Сын горестно и застенчиво махнул рукой. "Вот, я уж привык"... И тогда разрыдался отец. Сестры, припав к брату, плакали всем своим девчачьим плачем, тоненько воя. Двери и окна почему-то закрыли. Наверно, чтобы никто не слышал. Или не видел. Потом, когда вернулась из кухни мать, на сына она опять не поглядела, но уже по-другому.
И сразу же отвели глаза, не понять почему, отец и сестры.
- Я вернулся насовсем, - сказал сын, - я сейчас только к Люде и обратно.
- Иди-иди, - сказала мать, - там же у тебя девочка!
И еще один домишко отчаянно и униженно отворил двери. И тамошняя мать, обхватив его оторопевшие ноги, упала на колени. Он решил, что Люда умерла. Но вышла Люда, такая же, какая была, и мать, вскочив, заголосила и убежала.
И Люда, из гордых сил справившись со слезами и не показывая (это, как ни странно, и облегчило ей встречу), что готова закричать из-за глянцевых швов и нержавеющих зубов, сразу начала рассказывать все как было, ибо глядеть на Золю не хватало духу, ложь была безнадежна, а главное - не забудем этого! - невозможна для н е е и ее воспитания.
Он отвернул лицо невздутым профилем к Люде. Люда опустила глаза. Во все время разговора, холодея от собственных слов и ожидая от Золи поддержки, она будет пытаться глянуть на него, но тут же опускать глаза, цепенея от новой исполосованной розовыми швами своей беды.
- Знаешь, что получилось?..
Он тоже должен был сказать ей все как было - ей тоже надо было знать правду о его бесславье. Только правда могла довести, что вернулся не трус и не предатель, что в бою он был безупречен и незапятнан, а если и запятнан, то, вероятно, существует нечто, что смоет это пятно, как существовало что-то, что могло смыть несмываемое ее пятно.
- Знаешь, что получилось?..
Глядя в пол, она рассказала о проводах ополченцев. О том, как комсомолки - но уже без комсомольцев - делали в парке пирамиду, как пели песни и марши - и вчетвером, и хором. Она рассказала, что приколола тому мужчине Анатолию красный бант и пожелала "если смерти, то мгновенной, если раны - небольшой". Она хотела было сказать, что тот человек шел с ней под ручку, но сказала (неправда все же была сказана!), что он хотел взять ее под ручку, а она, конечно, сразу высвободилась; что никуда в темноту они не пошли, и это была правда, ведь в парке затемнения ради фонари всё равно не горели и народу никого не было, так как пускали только на ополченское мероприятие, да и кто в первые месяцы войны ходил вечером по паркам? Потом она сказала, что этот мужчина без предупреждения положил ладонь на ее молочную железу, а она не знала, насколько это опасно и насколько может подействовать. Все вышло так неожиданно, сказала она, и так непонятно, и я получилась, какой бываешь, когда, раскинув руки, долго кружишься на месте и перекружишься, и земля выворачивается из-под ног, а ты с нее спадаешь и начинаешь как бы за землю хвататься, а на самом деле на нее падаешь. Мне даже показалось, сказала она, что сбросили какую-то фугаску и лопнула ракета, потому что в темноте все как сквозь туман закраснелось, и Люда почувствовала, что мужчина прижимает ее к земле, и она сочла это правильными действиями, ибо земля все еще была дыбом, а он, не давая им обоим вниз и мимо с земли сорваться, придерживал Люду за грудь.
Она опять назвала свою грудь молочными железами.
Последовал отчаянный взгляд в сторону Золи, и ужаснувшиеся ее глаза снова уставились в пол.
Еще было похоже, что он хочет оказать ей, контуженной, первую помощь где-то внизу живота, и с этой целью сперва стаскивает с нее по ногам, как учили на осоавиахимовских занятиях, нижнюю часть одежды. От этого ли или от чего-то еще, или оттого, что земля стала теперь выворачиваться из-под нее вместе со всем парком и накрывать сверху, она забылась, только помнит, что ее словно бы что-то без спросу изнутри обшаривало, и больно было тоже потом, когда они шли, и, как оказалось на свету (в парке было не разглядеть), случилась не ко времени кровь, а она шла все равно как помешанная.
Вот что случилось со мной, сказала она. А теперь, сказала она, расскажи немного, что было с тобой (она поглядела на него, отвернувшего голову), а я пока отдышусь и соберусь с мыслями, чтобы ничего не пропустить и досказать всю правду, Золенька, и принялась было тихо плакать, но тут же посуровела, готовая выслушать правду, какой бы эта правда ни была, о несмываемом его пятне.
И, не поворачивая головы, сглатывая слюну и приот-крывая железные зубы, стал рассказывать он.
И опять встала дыбом земля, и ему тоже пришлось ухватиться за траву, чтобы не сорваться вниз и мимо, и его ударил мягкий, но страшно тяжелый мгновенный воздух, сошвыривая с вставшей на попа земли, и он стал падать на куст, а куст оказался в тумане, и он упал в этот туман и до крови напоролся на ветку, и его тоже накрыло перевернувшимся вверх тормашками лесом.
Золя, как видим, излагал случившееся тоже с помощью простых и общеупотребительных сравнений, ибо сравнения эти были для обоих единственно точны и единственны, и, оказалось, он и она самым достоверным образом сумели описать мгновения своего краха.
Они понимали друг друга.
Они уже верили друг другу.
И робкое доверие это скрепила пролитая им и ею кровь.
Совсем отворотясь, стал переводить дыхание он, и опять настала ее очередь. Но тут как бы заплакал какой-то ребенок. Она сперва метнулась к плачу, однако оттуда за-приговаривала что-то ее мать, и Люда сбивчиво, словно наперекор начавшейся там, откуда был плач, возне, опять стала рассказывать и совершенно ненамеренно нашла для исповеди на редкость убедительную форму - санитарно-просветительную, - которую удивленно прослушала в первые дни пребывания в родильном доме и, пересказывая теперь, ожидала встретить тоже удивление.
Знаешь, говорила она, ч т о оказывается представляет из себя мужской и женский организм? Но про мужской сообщать не стала, потому что, кроме слова "живчик", ничего о нем не запомнила, а про женский повела рассказ подробно. И про первичные и вторичные признаки, и про созревание девочек, и про месячные очищения. Ты послушай, сказала она, ч т о всегда почему-то происходит: у нас, у девушек, созревает яйцо, но ты не думай, что оно как куриное, - оно махонькое, но оно созревает, оно все время берет и созревает, и если в это время на него нападет из мужчины живчик, - и как он такое махонькое находит? - оно, как мы по анатомии проходили, оплодотворяется, и начинает получаться девочка.
- А мальчик?
- То есть или мальчик!
Она смешалась. Оказывается, если хочешь со всей откровенностью объяснить, как все было, язык сам собой словно бы начинает выпутываться. Но зачем? Она же рассказывает все как было.
А было все вот как.
Тот ополченец воспользовался ее как бы обмороком и сразу стал искать с ней случайной встречи, и сделал все так, что эту встречу нашел.
- Через мои внешние половые органы, - не поднимая глаз, сказала она самое страшное, - он пустил в мои внутренние половые органы из своих внешних половых органов живчик, и этот живчик - а они такие масенькие и вертучие, делая в моем организме спиралеобразные движения, достиг моего созревшего яйца, и стала получаться девочка... которая теперь... в той комнате...
- Почему?
- В той комнате?..
- Нет. Почему стала получаться девочка, а не мальчик?
- А ты хотел мальчика? - бессмысленно спросила она, подняв в смятенье глаза и сразу увидев повернутые к ней розовые швы.
И, захлебываясь, разрыдалась.
Он опешил. Вернее, ужасно испугался, увидев забле-стевшие многими слезами чистые глаза рассказывавшей всё как есть Люды. Ведь все было правдой, ведь иначе оно произойти не могло - про это же можно прочесть в специальной книжке. Потому что, хочешь ты или не хочешь, но при любой формации, даже в самом передовом обществе, земля без спросу встает дыбом, и живчик, спиралеобразно вихляясь, неукоснительно пробуравливает оболочку непременно созревающего ко времени яйца.
И Золя, чтобы она перестала глотать горькие свои слезы, сбивчиво заговорил:
Очнулся он оттого, что на нем лежал мужчина, разжимавший ему ножом стиснутые зубы. Золя, пытаясь что-то сказать, зубы разжал сам и заворочал неповоротливым отчего-то и неслышным языком, а нож, прорвавшись в рот, в язык Золю уколол. Мужчина, который как бы обшаривал Золин рот, сказав, "фиксатый, а то как же!", поволок его в сторожку, и Золя опять забылся. Он то забывался, и в забытьи норовил уйти в свою часть, то приходил в себя, и тогда тоже хотел уйти к своим. Но уйти не получалось. В забытьи - потому что это было в забытьи, а когда приходил в себя - потому что опять терял сознание.
Потом, когда мужчина отпустил его за золотой зуб и он стал пробираться к своим, оказалось, что вокруг лес. А в лесу он был впервые в жизни, до этого считая лес чем-то вроде нашего парка.
- А они отличаются? - спросила Люда.
А лес от парка отличался. В парке трава и деревья, а кустов мало. А в лесу - деревья, много кустов и совсем другая трава, и аллей нету, и когда нету тропинок, а их, оказывается, нету вообще, то под травой не виднеются болота, всякие рытвины и ямы, а также те, кто ушмыгивают из-под ног. В лесу хоть днем, хоть ночью столько комаров, что просто не знаешь, как спасаться, когда ты очнулся, и как спастись, когда ты в беспамятстве. И вытерпеть их нету сил.
Так что находиться в беспамятстве было даже лучше. Но в лесу еще по ночам роса, и поднимаешься, когда очнулся, с травы весь измокший, но легче, правда, распухшей щеке. Ведь после того, как мужчина-лесник зуб выломал, щека набухла...
- И у меня, - шепнула Люда. - Сперва одна молочная железа, а потом другая, а потом сразу все туловище!
- Я не об этом! - сказал Золя в сторону.
Щека у него опухла с нестерпимой зубной болью. Боль эта пропадала с забытьем, но очнуться от забытья заставляла тоже боль. Она ударяла в голову, когда он оступался, останавливала дыхание, когда он прихлопывал на распухшей щеке или на шее комара, а потом, даже когда слегка чесал укушенную щеку. Он был в лесу, а не в парке, он не знал куда идти, он был контуженный. Но самое страшное, что у него болели зубы, и все лицо раздуло, и он видел его в лужах перекошенным.
Оно было почти какое теперь (Люда не подняла глаз), только хуже и в щетине.
- Что же ты ел?
- Разные ягоды.
В лесу, оказывается, много ягод и сырых грибов. И малины. И еще по ночам в лесу у всех светятся глаза. Все время у кого-нибудь светятся. А ягод вообще-то много.
- Я тоже сперва думала, что пятно от ягоды...
Зубы стали болеть так, что взять себя в руки было уже невозможно. Поэтому он пошел, не прячась, а если встретит немцев, то кинется на них и убьет, а они пускай убьют его. Но немцы не встречались, зато, очнувшись один раз под деревом, он увидел немцев над собой. Он вскочил, чтобы броситься на захватчика, но захватчик засмеялся и, точь-в-точь боксер, спокойно и страшно двинул ему кулаком в раздутую щеку...
Снова раздался детский плач, и она бросилась пеленать младенца. Освободив ножки от замаранной ткани, дитя тотчас засучило ими, и сучило все время, пока Люда проделывала пеленательные действия.
- Мама тоже ударила меня по щеке и сказала "шлюха", - прошептала она, вернувшись.
- А меня, когда потом я уже среди наших очнулся, снова ударили в зубы и сказали "предатель"... И по распухшей щеке бритвой брили...
- Я не шлюха, Золенька!
- Я не предатель!
- Золенька... я не шлюха! Если б я знала про живчики, я близко бы ни к кому не подошла!
- Я готов искупить свое временное пребывание на оккупированной врагом территории...
Золя теперь совсем повернулся к окну.
Ребенок снова заплакал.
У Золи оказалось заражение и выбито много зубов, и в лазарете ему не церемонясь наскоро потрошили челюсть. Хирург, хотя в хирургии бывалый, но впервые оперировавший челюстно-лицевой случай, под керосиновой лампой выдергивал зубные обломки и чистил кость. Палатку стерег часовой, потому что предстояло разбирательство.
Получалось, что побывал он в плену дважды или трижды. Земля, по которой он плутал в своих обмороках, какое-то время пребывала ничьей, и он то забредал к немцам, где его, двинув в зубы, брили и кидали в какой-нибудь сарай, то к нашим - еще удар в челюсть, бритье и сарай - причем всякий раз на какие-нибудь день-два - то к немцам, то к нашим. И челюсть его стала гораздо замечательней гейдельбергской челюсти неандертальца; по ней, кроме Золиного антропологического типа, можно было бы восстановить и характер человеческих отношений, и социальную борьбу, и схватку идей, и уровень справедливого гнева, и конкретный исторический фон.
Госпиталь и дотошные разбирательства насчет того был ли он в плену два раза по два дня или три раза по одному дню заняли довольно времени, а зубов у него оказалось куда меньше, чем у известной нам слободской блудницы. Последние пришлось выплюнуть, когда ими увлеклись уже не врачи, а те, кто дознавался, был ли плен два раза по два дня или три раза по одному, а пребывание на ничейной территории - или два раза после двух пленов, или три раза после трех пленов.
- Я не предавал Родину, Люда!
- Я тебя не обманывала, Золенька!
И наступила тишина.
На столике у окна лежали тетрадки. В одной с безупречным нажимом были записаны разные изречения. "Лучше умереть стоя, чем жить на коленях", "...надо ее прожить, чтобы не было мучительно больно за бесцельно...", "Не надо ждать милостей... взять их..." В других записи обрывались на последних задачах и упражнениях - они же с Людой делали уроки вместе... И Золя сразу вспомнил, что не успели пройти, готовясь к выпускным экзаменам.
Он переворачивал тетрадные страницы, узнавая послед-ние дни бывшей жизни, скажем, вычисление объема, заданное по стереометрии, - старательно вычерченную пирамиду, и тут же - на промокашке - смешно накаляканную (чернила на промокашке, как водится, расползлись) пирамиду школьную, над которой все равно безупречно парила Люда в белых носочках. Кто-то, на рисунке не поместившийся, командовал входящими в промокашку и обведенными пузырем словами: "Разрушить пирамиду!", а вознесенная Люда тоже обведенными пузырем, выходящими из ее рта словами протестовала: "Не разрушайте! Не разрушайте!"
Он глядел. Руки после контузии дрожали.
За спиной его что-то происходило. Он не знал что, но поглядеть боялся. Он вообще не понимал, что дальше делать. За спиной поскрипывала кровать, слышались какие-то ласковые Людины слова, и чем-то резко пахло.
- Поправь, пожалуйста, Золенька! - негромко сказала Люда.
Он оборотился и увидел, что Люда держит какого-то ребенка. Она полусидела на постели, опираясь на подушку. Сбивчивым взглядом не постигая внезапное дитя, он увидел и заголенную часть Людиного тела, мягким конусом, словно пузырь на промокашке, входившую в рот ребенку. Казалось, что так устроен младенец, приделанный ртом к Люде.
- Съехало тут! - И она показала подбородком, что именно поправить.
Он протянул руку, передвинуть краешек беленькой материи. Для этого пришлось, отложив тетрадку, встать со стула. Конический выступ, приделанный ко рту младенца, зашевелился отдельно от Люды - это ребенок, производивший с выступом что-то неприятное, шевельнул головкой. Золя ничего не понимал. Он подвинул на место оборку, но при этом случайно коснулся выступа рукой и почему-то задержал ее, наверно потому, что коснулся чего-то незнаемого, но впервые в жизни обретенного - такого мягкого и теплого. Руке мешала потная багровая головка младенца, и Золя, не отнимая пальцев, слегка ладонь сдвинул.
И тут ребенок покатился на постель. Золя в испуге поднял глаза. Увиденное было поразительно. Люда, оказывается, сползала с подушки, но не по собственной воле, а потому что сползало Людино тело. Рот ее дышал, глаза были полузакрыты, но зрачки не виднелись, а белели слепые полоски белков. Лицо Люды сделалось не ее, а почему-то беспомощное и умоляющее о помощи. Однако вовсе необъяснимым было то, что завиднелось вниз от шеи. Скатываясь с рук, ребенок отъединился от мягкой круглости, на которую попала Золина рука, и потянул за край кофточки, а Люда, съезжая с подушки, сползание распахнувшегося шелка довершила, и на глазах у Золи возникла вторая грудь, и все получилось, как у статуи за Останкинским дворцом, и грудь эта, выпукло выскочив, обнаружила второй - большой и красный сосок. Первый - Золя, не отдавая себе отчета, уже целое мгновение как видел. Весь в младенческой слюне, он был багровей и бородавчатей появившегося, не обсосанного.
Поразительное воспоминание ударило в Золины контуженные мозги - пальцы в лесной алчбе потянулись к обслюнявленному соску (после леса всегда хотелось есть, а дома он не успел), мозги помрачились, и память челюсти, пускай железной, память его беспамятств, потянулась за малиной, последней кровоточащей и спасительной ягодой сентябрьского леса, и, как тогда там, он в который раз от непосильного намерения лишился рассудка, сползая у кровати на убогий стираный коврик.
Они потеряли сознание, чтобы впредь завладела ими жизнь, настоящая и неотвратимая, не заклятая в бренчащие стихи и тетрадные афоризмы.
Подлая, горестная, святая и слободская.
Ребенок, как было сказано, сучил ножками.