Эппель Асар
Неотвожа
Асар Эппель
Неотвожа
Досчитав, объявляешь: "Ты встаешь к дощатой стене предместья. Возлагаешь на нее руки и утыкаешь в них стриженую голову. "Считаю, говоришь, - до сорока!" Это ты водишь в пряталки. Там не говорили "прятки".
Досчитав, объявляешь: "Пора не пора - иду со двора!" - и сразу поворачиваешься - позади не дыша может стоять кто-нибудь хитрый и, мигом коснувшись стены, выручиться: палочка-ручалочка, выручи меня. Там не говорили "выручалочка".
За твоей спиной никого нет, и ты и д е ш ь с о д в о р а. Как это делается, известно. Ходишь - ищешь. Но если найти никого не получается - или надоело искать, или, пока искал, всем удалось выручиться, и тебе, выходит, водить снова - ты вставать, как расстреливаемый, к стене отказываешься.
Тут все кричат: "Неотвожа, красна рожа, на татарина похожа!"
Ты - неотвожа. Давай отваживай. Хотя они здорово попрятались. За столько лет - ни одного. Кто ж их найдет, если не ты? Сами не появятся водить не захотят.
За столбом - никого. За углом - тоже. За отворенной дверью никто затаив дыхание не притаился. На дерево не залезли. В канаве не лежат. За бочкой нету. За сараями тоже. В лебеде пусто.
Погляди вдоль улицы. У колонки ее пересекает булыжный тракт, на обочинах которого к июлю образуется по щиколотку пыли. За Хинино жилье мотнулась юбка автобуса. А если в нем уехали - что тогда? Тридцать седьмой ходит редко: иногда - раз в сутки, иногда - раз в год, иногда - никогда. И стоять тебе, значит, всю жизнь у стены, горячей и крашенной в один слой жидкой красноватой краской, и водить.
Ищи же их, неотвожа!
Неотвожа, красна рожа, ищи их!
А не найдешь - никогда ты их не найдешь! - вспомни хоть, припомни - они же оттуда, куда подевались, ни за что теперь не возникнут.
Хотя многое возникает. Электрический свет, например. Годами не было, и вдруг - раз! - зажегся. Надолго ли - неизвестно! Вот - раз! - и появился автобус №37*. До войны ходил, потом отменили. И никто на его появление не надеялся. А он - сперва даже без приколоченных остановок - взял и прошел со всеми, ему одному известными остановками. И стало непонятно - ходит он или нет? Ждать или не ждать?
Пройти он мог, как сказано, раз в день или раз в год, но почему-то всегда битком. Неизвестно же - есть он или нет; идти от трамвайных улиц каких-нибудь полчаса, и никому в голову не придет, сойдя с трамвая, ждать автобус, который неизвестно ходит ли, хотя остановки приколочены. И народ, ясное дело, добирается пешком, ибо, даже если автобус есть, ждать его все равно дольше, чем эти самые полчаса. Минимум - часа полтора.
А он вдруг вкатывается на булыжный тракт, уже битком, словно набился там, откуда едет. Из скособоченных дверей задом или передом вываливаются на остановках местные жители, знакомые всё люди, никогда автобуса из-за неопределенности его хождения не ждущие, но приезжающие почему-то именно на нем.
А он стоит, пуская пар и гарь из-под живота, осевши на булыжник или снег, опустив в этот снег мятые голубые юбки, которые мотнулись за угол Хининого углового дома.
Откуда он шел и куда - сейчас не вспомнить, хотя, пока рассказ пишется, постараюсь это выяснить и подать в примечании; но поворот его с асфальта Ярославского шоссе на булыжный тракт возле одинокой и прекрасной сосны на взгорке - бесспорен. Тут он въезжал в жизнь другую и сам преображался тоже. Надутые шины обмякали и принимались шлепать, а упомянутый взгорок, умеряя разгон въезда, заставлял оседать на брюхо, натужно вползать по булыжнику и пускать черноту из организма внутреннего сгорания.
Был он голубой, с цифрой на лбу, с радиатором в виде собачьего носа (о, поразившие всех безрадиаторные автобусы будущего!). В зимние сумерки впереди напрасно желтели фары - дорога и так белела, а встречные машины тут не попадались.
Днем лобастый этот с продолговатой лысиной шарабан давал разглядеть сквозь небольшие стекла бесчисленных пассажиров, а по вечерам никого видать не было, зато внутри как бы краснелась лампадка. Сидячих мест было не счесть, а стоячих и висячих уже не определишь, да и тогда было затруднительно. Попробуй сосчитай, если висишь, а сума твоя волочится по земле. Сорваться не страшно - не упадешь. Встанешь просто на ноги и поплетешься, как рядом с телегой, но хватательное место потеряешь: не дадут больше прицепиться остальные свисающие...
Оба этих пассажира по незнанию сели в автобус №37 еще на асфальтовой улице. Лицом о б о е были равнодушны, через руку каждого свисал перекинутый макинтош, и одеты тот и другой казались не без тщательности, однако чтобы не бросаться в глаза тем, кто недолюбливал тогда никакого щегольства. Ботинки, верней полботинки их, были рантовые с дырочками. Брюки бостоновые, пиджаки, конечно, однобортные. На одном коричневел самовяз, у другого - воротник рубашки, выложенный на пиджак, в разведенном уголке показывал нижнее белье с бязевой на ниточке пуговкой.
Один был стрижен под польку, другой - под Кольку.
Того, кто при самовязе и под польку, звали Минин и Пожарский, остального - Пупок.
Севши в наш автобус, оба, конечно, лопухнулись, но сперва до этого не доперли.
Во-первых, для дела он был плохо полон, то есть народу, конечно, было жуть, но все ж таки не очень. Во-вторых, хотелось занять возле кого-нибудь пустое место для сидячей работы, а места, ясное дело, не было. В третьих, когда кондукторша спросила, докуда отрывать билеты, Минин и Пожарский сказал - до Ростокина, хорошо зная, что автобус не туда. Пупок, который не обнаруживал никакого отношения к Минину и Пожарскому, заявил: а мне до этой, как ее, забыл, остановки... Столб там еще... а на нем ворона...
- Это до почты! - сказала не повернувшись, но отчетливо, толстая женщина с переднего места.
- Вот! - согласился Пупок. - Надо же из головы вы-скочило!
- А вы или выходите, или докудова-нибудь берите! - базарила с Мининым и Пожарским, зачем-то втискиваясь в щель между своим местом и спинкой сиденья впереди, кондукторша.
- Я тогда сойду щас! - сказал человек в самовязе. - Но вот прошу за билет мой. Оплочиваю за остановку. Передайте, будьте так любезны! Бес здачи! - Он вежливо достал монетку и вознамерился двинуться к передней двери, но тут всех накренило, так что Минин и Пожарский налег на какого-то мужичонку, свалив того на сидевшую подсказчицу насчет почты. Поваленный устроил голову на ее кофте, а Минин и Пожарский неслышно ощупал его брюки. Мужичонка, пока автобус, скребя по снегу, куда-то сворачивал, лежал щекой на грудях женщины, а та разглядывала побритое его лицо и гостя не сгоняла, хотя на коленях держала сжатые кулаки. Он же, слабо дыша вином, глядел ей в глаза и, когда пришло время что-то сказать, сказал: "Ты, Дора, извиняй! Видишь, как подрессорило! За поворотом обратно отфугасит!"
Пассажиры, конечно, тоже полегли кто как, а находившийся возле кондукторшина места Пупок на это место плюхнулся, но, едва автобус выровняло, встал на ноги и несколько отступил, на свободное это сиденье не соблазняясь. Между прочим, на него не претендовал никто, хотя кондукторша обреталась в щели, куда почему-то целиком забилась.
- Да позвольте же к выходу, пассажиры! Я же не туда сел! - разорялся впереди тоже уже вертикальный Минин и Пожарский, а Пупок, воскликнув: "Ну прут!", нажал на попрямевших после поворота соседей, и те даванули вперед, где придурялся Минин и Пожарский. Тот, хотя пробраться к выходу мог, намеренно вертелся, топырил локти и то совал куда-то беспокойные ладони, то вытаскивал, беря макинтош с руки на руку и напирая на и так стиснутых Пупком людей. Уж он и расклинивал их, и сгребал руками, затыкая самому себе дорогу, и поворачивал в заднюю дверь, крича, что не на то сел, что надо же вытти! но, стоило ему двинуть назад, Пупок сразу давил навстречу, и происходило, сами знаете что происходит в таких случаях в автобусе.
Минин и Пожарский с Пупком были карманники и устраивали эти неудобства, чтобы ловчей накрасть и смыться.
А в ползущем в горку автобусе бывает по причине декабрьских сумерек мглисто и темно, и только продолговатая лампочка тлеет в потолочной ямке, грозясь вот-вот помрачить кровавый зигзаг спирали, и, если б не обманный ее свет, по обочинам белелись бы сугробы, а за сугробами на неведомых дорожках чернели бы ледяные раскаты, которые день ото дня всё длинней, потому что прохожие - и дети тоже - в ранней и сырой, как влажный черный хлеб, мгле, нет-нет и проедутся для удовольствия ног по темному, как вода, ледяному протиру. Идут-идут, проедутся, идут-идут, проедутся, но из автобуса же ничего не видать - на стеклах непроскребаемый иней, который, толстея книзу, не белеет, а в красном коптилочном свете темнеет, а протаянные монетками для узнавания остановок дырки суть дыры во тьму - в камеру-обскуру декабря, но можно все же представить, что впереди у автобуса тлеют желтые фары, позади не горит ничего, юбки ему замела пурга, обмякшие шины или толкут снег в картофельную муку, или прессуют его в колеях сухими вафлями. Столбовые фонари еще не зажжены, а может, в них расколочены лампочки, так что снег не сверкает, а - темный - белеется, покуда автобус протаптывает дорогу и от желтых его волчьих глаз шарахаются в сугроб встречные дровни, из которых торчат, конечно, две пары промерзлых лаптей...
И насколько - как белелась, так и остается мутная белизна за ползущим в белом пару автобусом - настолько за дровнями, когда они выдерутся на колею, что-то всегда чернеет - сена клок, навозный котях, шелуха луковая, а то и горе луковое на снежную муку вывалится на муку мученскую.
Зато на правом боку автобуса повис народ, греясь друг об дружку и меняя усталую руку. Хотя шофер рулит осторожно, да и не разогнать наш тридцать седьмой-то, висящая куча нет-нет и взрыхлит снежную какую-нибудь кучу, и тогда за шивороты и в рукава набивается снег и растаивает там, смачивая одежу и кожу нашу человечью, а если набьется много и не вытряхнуть, потому что едешь двумя руками и висячего места терять неохота, то и до заду дотекет, но уже теплой водой, распаренной, а там кальсоны его промакивают...
А что лучше кальсон-то? Лучше кальсон - одни портянки. Исподники вы наши и портянки дорогие, в вас мы яйца греем, в вас мы ими преем, вот.
Минин и Пожарский с Пупком, как было сказано, севши в наш автобус, сильно сплоховали, а тут еще, едва после поворота было проехано забора три, автобус встал и отперся. И тотчас кондукторша из своей щели заорала "отправляй", а из передней двери кто-то вывалился, а из задней кто-то выпростался. Но человека два плюс Минин и Пожарский выйти, падлы, не смогли, потому что и в переднюю и в заднюю ворвались те, кто, гады, ждали на остановке. Одни, простоявшие недолго, были в одеже не зимней, другие, прождавшие то ли месяц, то ли год, оказались в ушанках, в пальто и телогрейках. Обутки было не разглядеть, но в калошах сперва были все, ибо откуда под ногами сразу бы стали путаться, чвакать, искать хозяина, скулить и выворачиваться байкой наружу потерявшиеся калоши?
Остановочники настырно перли в обе двери. Все стиснулось, свет померк, хотя краснее затлела не уворованная пока лампочка с известным нам полунакалом. И прояснилась хитрость кондукторши, заранее вжавшейся в щель и, оттого что под ногу ей пришлась выпуклость надколесной ниши, возвысившейся надо всеми.
Первый, кого втолкнули, был человек редкой дурости. Домой ему было пройти неполных восемнадцать заборов и одни лежалые бревна, но он тридцать седьмого все-таки дождался и, когда тот затих на остановке, первым был у задней двери. Втолкнутый, он вертанулся и сразу пожадничал на кондукторшино место... Полегшие на него и те, кто повалился на них, кое-как приноровились один к другому, а он к ним - не сумел, особенно когда на лежавших в два наката покладисто стал валиться стоячий третий народ.
Он был, похоже, астматик, низовой этот человек, и для упора держался за самописку, торчавшую красоты ради из пиджачного ч е р д а к а. Сперва он еще сипел что-то, а потом задумался, ибо показалось ему, что по телу, а точней - по карманам, шарят чьи-то чужие руки...
Пупок с Мининым и Пожарским и представить не могли, что в транспорте такое бывает. Если даже приноровиться к паразитской давиловке и обоим, учиняя свою давку, работать, то смыться из четырехколесного этого нарсуда все равно не получится. И куда вообще их везет пламенный мотор? И что, если в этих местах стоячие постовые? И как быть, если здесь чуть что учиняют самосуд, убивая, скажем, конокрадов, и народ за рупь не то что удавится, но голову оторвет? Вон уже билеты брать не берут!
- Висячие передавайте! Вошедчие оплочивайте! - мучилась дурью кондукторша. - Бери билет, а то удавлю! - напустилась она на лежавшего подо всеми таинственного астматика и нажала ему коленкой на горло. Из астматика сразу же потекло какое-то повидло.
- Я же передавал уже... Дай хоть воздуху маленько забрать...
А Дора держала на коленях кулаки вот почему: в левом - товару было два: кажется, сапфир и алмаз, в правом - три. Точно - кабошон, точно - шпинель и, наверно, изумруд. Дора была спец по мелким этим сверкающим камешкам. И не только по мелким. Она была крупная поставщица крупных и даже очень крупных камней.
А кто не знает, что камни держат в кулаках потому, что, если мусора, кулаки разжимаем, и говорите, что хотите, плевать мы хотели! Правда, иногда разожмешь напрасно, но это уже, как говорится, нам не повезло.
Было дело, было! Падали в уличный сор сокровища, на которые можно было откупить у частников половину Малаховки. Причем зря падали. Но было такое раза три, а два раза такое было не зря, потому что подошедшие к Доре предъявляли документы и уводили ее от скупочных ювелирных пунктов, где она каждый день прохаживалась взад-вперед. Потом холодными руками обыскивали ее по грудям и даже лезли т у д а тоже, а она плакала перед ними, но больше тридцатки при ней не находилось. Тридцать рублей, конечно, отбирали, хотя квитанцию она все равно брать отказывалась.
А сейчас приходится везти всё домой и там куда-то спрятать. В школьную ручку? Были такие - трубка, а в нее с двух концов вставляются патрончик с карандашиком и патрончик с пером. Вытащил патрончик с пером, воткнул округлым обратным концом в трубочку и пиши...
В карандашную держалку можно залепить хлебом бриллиант, он войдет, а потом вставить карандашик и положить все в какой-нибудь школьный пенал. Пеналов дома - четыре, потому что девочек, детей то есть, у Доры четверо уже есть, а мужа уже нет - убили на фронте, но за камушек, за который можно откупить назад Аляску или сделать вычистки всем женщинам бывшего Ростокинского района, такого мужа, какого убили, не купишь. Про это и стала думать Дора, после того как на груди ее полежала дружелюбная мужская голова. А еще она была озабочена своими кулаками, так как самовяз, севший до поворота, ей не нравился и она в любой момент готова была уронить на заваленное калошами автобусное дно Аляску, пол-Малаховки и тридцать три несчастья женщин Ростокинского района, а если приплюсовать сюда остальное, которое тоже упадет из разжатых кулаков, - т а к о е состояние, что вообще непонятно, куда его пустить, ибо про все мыслимые траты было сказано.
Очень медленно идет автобус. Столько ждать и так ехать! Хорошо еще, она сидит. Повернули. Остановка. Ой, что сейчас будет! Она опускает кулаки за край сиденья, потому что тот, кажется, не один...
Анатолий Панфилыч Щербаков, слегка выпимши, ехал из конторы домой, имея при себе наряды-заказы на шитье полботинок. Был он севши до поворота, так что обретался внутри, и теперь, когда скучавшие с прошлой Пасхи за поворотом люди нажали, Анатолий Панфилыч, втиснутый после отрыва от Дориной кофты побритым лицом в какую-то женскую спину, воткнулся носом в вещество этой гражданки и стал задыхаться. Сзади страшно давили, и он, чтобы вовсе не прекратить дыхания и жизни чеботаря, взялся зубами за женскую внутреннюю пуговицу, обнаруженную носом сквозь гражданкин труакар. Во рту сразу запахло женой, и это помогало жить и оставаться встоячку. Руки Анатолий Панфилыч раскинул, как получилось, вернее, ушли руки куда вышло, и он чуял, что за правую, обмотанную изоляцией для сбережения от сапожного ножа, кто-то дружелюбно держится. Левая рука очутилась не понять где, и Анатолию Панфилычу мерещилось, что там, где она теперь, по ней гадают цыгане. Левая под это годилась, будучи меньше правой истрачена на сапожное дело, ибо на правой у Анатолия Панфилыча, кроме линий жизни, любови и небольшой выпивки, были еще линии дратвы смоленой и дратвы вощеной - пожизненные борозды, протертые хорошей воропаевской дратвой, когда он ее, как по-старому, затягивал. Вообще правая рука Анатолия Панфилыча была усталой - она и шилом ковыряла, и молотком стукала, и клещами кожу на колодку натягивала. Левая, конечно, как могла помогала и тоже была во многих метинах, ибо, когда Анатолий Панфилыч был еще выведен Чеховым под именем Ваньки Жукова, сапожный нож, соскочимши с подрезаемой стельки или подошвы, чиркал, случалось, по левой этой руке, а то и промахивался, когда гвозди хозяин торопил.
"Эх, гвозди, - думал, задыхаясь в дамской говядине, Анатолий Панфилыч, но п у г в и ц у из з у б не выпускал, как не выпускал, работая, набранные в губы гвоздики. - Скоро уж вас не будет, гвозди деревянные... Осиновые вы и в кожаный товар идете... Эх и делаю я вас, гвозди, как никто! Вася Немоляев с Божедомки еще такие работает, дядя Ипат в Замоскворечье да Абрашка в Малаховке. Правда, Абрашка железные, бродяга, признал и внедряет. А деревянный что? Он, как по слякоти пройдешь, - подошва разбухнет и гвоздок в дырочке своей разбухнет, - вот она и опять гвоздем засунута. А железный не взбухнет, и дырка вокруг него, как женская малашка, хлюпает, а в нее - вода! Стелька гниет, хотя портянка, конечно, воду примет, но это уже ногам не обувь..."
Стиснутый Анатолий Панфилыч ощутил всю мерзость водяного просачивания в раззявившиеся гвоздевые дырки и аж затоптался, отчего ноги в момент попали в чьи-то калошки, и он успокоился. Однако раздумье о гвоздях без спросу передалось рукам и пальцам, и те сразу поняли работу. И левая подставила чурочку правой, и острейшим сапожным ножом разделила, стукая по нему этой самой правой, чурочку на пластинки, тонкие и гладкие, высотой в будущий гвоздик. Потом левая придержала одну пластинку за верхнее ребро, а правая сняла с нее фаску под будущие острия. Можно бы и с обороту снять, но можно нет. Анатолий Панфилыч снимает односторонне. Потом, пока левая, перевернув пластинку фаской вверх, придерживала, правая - чинь-чинь-чинь! - развалила ее на двадцать гвоздиков. А потом - дырявим форштиком подошву, из губ гвоздики берем, левым большим пальцем притыкаем и молотком - тык! Молотком тык! Тык! Тык! Тык!
Ловчее, гляди! Вон жена как беспокоится. Сын уроки делает беспокоится. Да и сам Анатолий Панфилыч, мастер каких поискать, беспокоится на табуретике в своем углу, где клей варится и в кожаные гнезда инструмент сунутый, и нога торчит сапожная, и колодок любых куча. Любые-то они любые, да только таких ни у кого больше нету. "Щербаков" на одной паре химическим карандашом написано. Думаете Анатолий Панфилыч? Нет же - Александр Сергеевич, тот самый, чьего имени Ростокинский район переименуют. А на другой паре - "Шверник", а на третьей - "Жданов".
Вот на чьи ножки шьет модельные полботинки Анатолий Панфилыч, которого сейчас задавить могут. Хорошие полботинки, рантовые с дырочками на четыре блочки под шнурки. Блочка - это чтобы дырку для шнурка держать. А на обувь, которую строит Анатолий Панфилыч, дают особую - медную хромированную; он ее сейчас, по секрету сказать, и везет, а где - не наше дело.
Сапожник Анатолий Панфилыч Щербаков, сидишь ты в уголку, работаешь; фартук на тебе клеем заляпанный; выпиваешь, конечно, бывает; жена у тебя косит, но женщина она застенчивая и хорошая. Сын у тебя - мальчик Юрик, у которого достало тщания пошить себе настоящие прахаря, да еще между стелькой и подошвой сунуть обрезок кожи, смоченный в керосине, так что сапожки прахаря то есть - получились со скрипом, и этот способ - старинный. А еще Юрику хватило терпения, склеив сперва на бутылке картонную катушку, намотать на нее д в е с т и витков проволоки для детекторного приемника. А сам Анатолий Панфилыч сидит на табуретике своем, вколачивает деревянные гвоздики в державные котурны и ни разу работу на себя не примеряет, потому что один военный человек заглянул ему в глаза, отчего Анатолий Панфилыч глаза отвел, а тот сказал: "Глаз не отводи и слушай. Если примеришь хоть на свою, хоть на ч и ю ногу, наш прибор по запаху пота всё узнает. Понял?" "Понял", сказал Анатолий Панфилыч. Но этот военный на всякий случай дал ему в рыло. Ни с того ни с сего взял и дал. Конечно, Анатолий Панфилыч и думать забыл мерить пошитые полботинки, а бывало, дошьет левый, возьмется за правый, повертит, дошивши правый, обое на руках и доволен. А в душе говорит: "Носите наши чики-брики на здоровье, дорогой товарищ Шверник!" - и опасается даже мысленно представить, как в его изготовленных полботинках товарищ Шверник прохаживаются гулять в Мавзолей или танцуют п а д э с п а н е ц, когда соберутся они там выпить-закусить.
Среди новых свисавших, которые как раз всей кучей прошли спинами по сугробу, виднелась долговязая фигура мерзавца по имени Эдик, а по фамилии Аксенюк. Был он красивый сам собою, имел от роду двадцать лет и нагло смуглый лицом, с красными как вишня губами, с черными как смоль волосами шагал с песней по жизни. Вот и теперь изо всех свисавших человек шестидесяти - обычной этой грыжи тогдашнего транспорта - только он один проник на ходу в автобус и преспокойно втиснулся по другую сторону сиденья, на котором под народом лежал известно кто. Втискиваясь, Эдик уперся рукой в профиль лежащего, отчего и так снулый профиль стал выглядеть на холодном и потрескавшемся дерматиновом сиденье натуральным кладбищенским барельефом.
Стройный как тополь Эдик упирался затылком в вогнутый потолок и, со своего места видя всё, сразу приметил двоих нездешних. Впереди, возле Доры, - сдавленного Минина и Пожарского, а недалеко от себя тоже стиснутого, но чем-то увлеченного Пупка.
Кондукторша лаяла Минина и Пожарского, чтобы брал билет дальше, а тот отвечал, что, мол, ну конешно, но надо в карман сперва слазить, и как вообще теперь будет, и куда вообще он приедет, если даст кругаля? "Мое, што ли, дело! - орала кондукторша. - Бери билет, не то постовому сдам!" - и началось называемое "взять билет".
Поскольку дело это мешкотное и однообразное, мы можем пока отвлечься, ибо все равно успеем к моменту, когда передаваемая по рукам поплывет к Минину и Пожарскому билетная бумажка, но сдача не поплывет - у кондукторши с наших денег (и с ваших тоже) тогда ее не водилось.
Пупок, учтя, что совместная работа накрылась, а чем - известно, что едет он шут знает куда, причем неизвестно, в какой они залетели автобус, зато известно, что вокруг полно любых карманов - и в е р х о в, и брючных, и пистонов, и чердаков, и н а п е з д н и к о в - решил тырить в одиночку, ибо знал, что Минин и Пожарский, получив билет, тоже захлопочет так же.
Руки Пупка, легкие в прикосновении, уже в чьем-то брючном побывали, но н и х е р а не обнаружили, хотя сам хер прощупывался; потом пробрались к чьему-то заду и наладились было нащупывать карман, но зад оказался не мужеским, а Пупок женскую жопу в работе не выносил. Однако он ошибся, обманулся в неудачный этот день, сочтя ее женской, потому что была это пухлая жопа мыловара Ружанского и н а ж о п н и к на ней был, а в нем, кстати, - деньги, но мало - червонец лежал в бумажнике, то есть рупь по-нынешнему, так что Пупкова ошибка, не охладей он как мужчина, обидной бы не оказалась.
Трудясь, Пупок увидел, что Минин и Пожарский работает с макинтошем. Совершенно сдавленный, тот воздевал руки, держа в одной макинтош, а другою хватаясь за штангу. В нужный момент Минин и Пожарский нахлобучивал макинтош на голову жертве, вторую руку с держалки убирал и шуровал по с к у л а м, то есть внутренним пиджачным. Пупок такие действия одобрил, ибо там, где находился Минин и Пожарский, люди испытывали давление как от вошедших с передней площадки, так и от напиравших сзади, отчего их самих выдавливало вверх, а значит, п и н ж а к и получались коробом и борта как надо оттопыривались.
В окрестностях Пупка народ находился больше вповалку, и потому были доступны задние брючные. Однако сам Пупок тоже был сдавлен и малоподвижен, так что работа не спорилась, и очень тревожило, как смываться, ибо из автобуса ни в какую дверь было не выйти, да и народ, с каким рисковал Пупок, тоже был не фраер. Один уже раз Пупкова конечность, вылущивая чью-то пуговицу, вежливо была пожата рукой карманного владельца, причем Пупок не мог бы сказать, где находятся вторая рука этого владельца и остальное туловище.
Человек, дружелюбно пожавший воровскую пятерню, давал понять, что мне, мол, показалось, что ты, мол, хочешь побывать в моем загашнике, так я, чтобы ты знал, делаю вид, что ты ничего не хочешь, а ты грабки больше совать не надо.
Струхнувший было Пупок по душевности рукопожатия все понял и тут же взял из чьего-то другого заднего не понять что, но что-то, что взять хотелось. Затем неутомимой своей правой ушел в какой-то зазор, но тут наш автобус номер тридцать седьмой передними ногами угодил в поперечную яму, а потом, рывком их выпростав, на них же оперся и ухнул в рытвину колесами задними. Те ушли под свои надбровные дуги, то есть под юбки автобуса, и автобус садануло тыльной частью оземь. Висевшие, как рой прилипших к матке пчел, не разлепляясь, подлетели всею кучею, крикнули всею кучею, опустились всею кучею, а кондукторша защелкнула сумку, чтоб не улетела к потолку сдача, которой у нее для нас не было. Среди автобусного отребья поневоле произошли перемещения, и Эдик Аксенюк, когда надо пригнувший голову, увидел в возникшем на миг просвете, что среди нас работает карманник.
Карманник, то есть Пупок, тоже увидел, что Эдик увидел, что он уворовывает в данный момент, допустим, кошелек, но - интересное дело несмотря на внезапного свидетеля, Пупок спокойно кошель довытащил, ибо...
Ибо существовал интересный обычай. И все, будь они прокляты, этот обычай знали. Преступающие, потерпевшие и свидетели. Оказывается, если видишь, что у кого-то что-то крадут, не смей даже намеком показывать, мол, внимание, к тебе, дураку, лезут, карточки хлебные берут, последнюю копейку сверху молот, снизу серп - уводят, бритвой пальто драповое режут, подбираясь к зашпиленному твоему трешнику. И скажи кто-нибудь беспокойный: "Вы чего делаете? Вы чего в чужой карман лезете?", карманник имел право п и с а н у т ь доброхота бритвой по глазам и таким путем правдолюбца ослепить. Только э т о т донос карался, причем незамедлительно, что, вероятно, служило компенсацией за все остальные, некараемые. Возможно, это был всего лишь миф, социальный страх, непроверенные слухи, мол, один вот сказал, а ему - по глазам, ибо за свой карман, заметь вы покражу, можно было блажить сколько хочешь, а вора поймать. И народ бы помог, и топая мчался бы за мазуриком, и никакого возмездия бы не полагалось - дал бы отбивающийся ворюга кому-нибудь под дых или по мудям - и всё...
Но сказать: "Эй, гляди! Тебе же в карман залезли!" или "Эй! Ты чего куда полез?" - значило услышать: "Видишь - больше не увидишь!" - и лезвие "Стандарт" (не "Экстра", "Экстра" - тонкая и гнется) прошло бы по твоим глазам.
Эдик Аксенюк этот закон, конечно, знал. Знал и Пупок, что общество, а значит, и Эдик, этот закон знают. Так что, втянув между щекой и золотым зубом воздух, для чего он щеку открянчил, Пупок глянул на Эдика, и Эдик отвел глаза, но, чтобы компенсировать возможность показать характер, громко сказал, и Пупок понял, что, сказав свое, Эдик поставил точку на инциденте:
- Ну подкинуло! Умрешь - не доедешь! А тебе, Дора, удобно сидеть-то? Мы что? Мы стой! К нашему берегу или щепки, или гавно!
Все автобусные и кто висел от неловкости втянули головы. Народ тут знал друг друга, если не в лицо, то со спины, и вести разговоры, какой повел Эдик, вроде бы не стоило.
- Ну и пусть к нашему - щепки! Все равно не нужен нам берег турецкий... - Эдик был провокатор и знал, ч т о говорит. Он даже погладил в своем кармане старинный кастет, никелированный и фигурный, многократно бывавший в деле во времена чеховского Ваньки Жукова и тихо тусклевший в ожидании грядущего часа.
А Дора сжала кулаки. В правом - русскую Аляску, в левом - вычистки Ростокинского района. Она было ослабила их, когда автобус на рытвине тряхнул ее, грузную, встревоженную, ибо те двое ей всё меньше нравились, тем более что Минин и Пожарский как бы продвигался к выходу, а значит, ближе к ней, так что аборты вот-вот могли упасть на грязный пол, стать септическими и обезлюдить в будущем пол-Малаховки.
- Слышишь, Дора?
- Эдик, - спокойно сказала Дора, - тебя типает, что я сижу?
- Что ты, Дора, как можно? Мы постоим, нам чего! Правда, товарищ кондуктор?
Все еще пуще втянули головы. Даже Пупок. Даже Минин и Пожарский.
- Не метушись, Эдик, мой тебе совет.
- А мне, Дора, может, приятно, что ты как женщина сидишь, а мы, ребя, стоим или ползаем... Хорошо, если не на коленях перед ними... женщинами! делая изумительные паузы, отыгрывался Эдик, давая опять же понять, что он Пупковых дел знать не знает и видеть не желает.
- Эдик, я тебя на манде у твоей кацапки в б и н о к е л ь видела! решила прекратить мучивший ее разговор Дора, и мятый, битый, стиснутый автобус захохотал, а громче всех астматик, к которому, уже предсмертно зевавшему, приполз от этого чуток воздуху.
- Сс-сука! - тихо прошипел вишнегубый Эдик, даже не подозревавший, что "Дора" - пригородный вариант древнего, как вода и булыжник, величественного имени песнопевицы Деборы, отголосок великого слога которой он сейчас, кастетчик, и услыхал.
- Карточки украли! - вдруг всполошился астматик. - Кондуктор! У меня карточки украли! Остановите!
Дора шевельнула пальцами.
- Лежи давай, - отозвались, кто на астматике лежали. - Никаких карточек у тебя никто не брал. Их же отменили.
- Нет, остановите! Человеку и так плохо, - ввязались самые верхние лежавшие.
Дора решила - разожмет, но - пока кричат - подождет.
- Кондуктор, почему здачи нахально не передаете? - заявил вдруг Минин и Пожарский. - Что творится в автобусном транспорте?!