Эппель Асар
Летела пуля
Асар Эппель
Летела пуля
Куда в данный момент направляется Изя по прозвищу Клест?
В данный момент он направляется в "Казанку".
Чего он там забыл?
А он идет покупать лоснящуюся то ли от подлитой старой уже воды, то ли от хлопкового масла скользкую капусту-провансаль с некоторым сильно лежалым налетом.
Но зачем в капусту-провансаль подливается вода?
Для веса она подливается, хотя кроме нее там еще много чего: накроенная черепушками сама капуста; рыхловатые яблоки удобным куском, отчего они, словно сам же их сперва отрыгнул, хорошо проглатываются; еще - клюква и даже виноград. Клюкву, правда, не куснуть - намасленная она из-под зуба выскакивает, а прижмешь - лопается и получается здорово кисло. Поэтому Клест ее удаляет, а саму капусту любит - она же ни на какую еду не похожа, хотя и заветренная.
В сумке у него банка, а в лице решимость, потому что идет он через Казанку. Через Казанку - в "Казанку". Хотя сто раз говорил себе: "Не пойду через Казанку, когда пойду в "Казанку!"" И вот себя же не послушался. Капусты-провансаль ему захотелось.
Ну-ну.
"Казанкой" назывался единственный в окрестности магазин. Приземистый и бревенчатый. Вроде сельпо. Там - в войну по карточкам и какое-то время потом (опять же по карточкам) - отоваривались хлебом и продуктами.
Хоть в войну, хоть после, хлеб отъединялся от буханки устройством вроде большой ножовки по металлу, но на шарнире, а отделенный пайковый ломоть клался на чашечные весы, дабы определить его темную массу потертыми неклеймеными гирями.
Поселочный же фрагмент, именуемый Казанкой, находился между Шестым и Седьмым проездами, и поставлен был изначально для путейцев Казанской железной дороги, то есть для всевозможной голытьбы и неописуемого отребья, обслуживавших московские и около участки железных дорог.
Иначе говоря, народ в Казанке проживал отпетый, а тамошний грунт был без травы (это среди травяных улиц!). И уж если трава где-то пробивалась, то смахивала на джульму - азиатскую овечью шерсть, натаскиваемую на валенках казанкинскими жильцами с путевого и вокзального своих поприщ, куда после многосуточной езды ступала нога всей русской Азии и куда - в мешках или же налипшую на коричневые сапоги с галошами - привозили джульму одетые в ватные халаты и препоясанные косынками люди с покорными неуловимыми взглядами.
Казанкинская земля была еще и в ноздреватом шлаке, из которого травинки, если и высовывались, то чахлые и обоссанные собаками; а еще - в давленом грязном стекле, в буграх твердых кочек с торчащими из них бородавчатыми железинами, в гнилых очистках под окнами, а также в выброшенных из тех же окон презервативах, всегда прорванных из-за неласкового и наждачного железнодорожного женского нутра. И еще во многом разном.
Бревна бараков, чтобы не погнили, были, как шпалы, пропитаны то ли дегтем, то ли креозотом и выглядели буро-коричневыми. Мелом на них стояло написано и нарисовано, что обычно пишется и рисуется: изображенные по догадке стыдные части и преизбыточные количества непристойной азбуки в незатейливых - с погрешностями против грамматики - сочетаниях.
В войну в один из бараков попала зажигалка (фугаска, зенитка, зажигалка, душегубка, до чего складно выдумывались тогда слова, причем без промедления, словно заранее были припасены в языке). Барак с одного конца занялся и наполовину сгорел, а когда горелые бревна раскатали, осталось полбарака уцелевших, с виду нелепых и голенастых, потому что двухэтажных. На рубленую избу бревенчатый недогарок не походил, зато смахивал на острог, поставленный, хотя и где полагается - то есть в России, но не к месту, потому что места наши были все-таки не каторжные.
Пускай Казанка и была, точно ворота блудницы, вымазана дегтем, и, куда ни глянь, отвратительна, все же под кое-какими окнами первых этажей виднелись полоски палисадников - там трава зеленой как-то получалась, а из нее торчали даже растения, к осени поголовно оказывавшиеся золотыми шарами, хотя летом цветшие совершенно другим цветком. Таковое насаждение обычно наблюдалось под окном какого-нибудь ударника путейца или дореволюционного машиниста, отселенного сюда для улучшения бытовых условий из-за развода с непоправимо отсталой для семьи бабой.
Казанку приходилось пересекать, если идешь коротким путем в триста четвертую школу, в керосиновую лавку, в ветеринарную лечебницу и, наконец, в сказанное наше сельпо, куда пробирается сейчас нетерпеливый провансалец Изя Клест, хотя ему было бы правильней два десятка здешних бараков обойти, потому что не стоит нарываться.
Кто учился в триста четвертой школе, неизвестно. Разве что в сорок втором году - я; это когда школы, закрытые в сорок первом, открылись снова. Проучился я в ней всего один класс, и учительница моя была сильно косая. Причем глаза ее сидели в темных ямах. А так она была ничего, Анна Акимовна.
Днем, когда народ на работе, в Казанке пусто. Разве что дети подстерегают какую-нибудь жертву в виде или оплошно забежавших для случки худых собак, или редкой почтальонши, или забредшего по глупости чуженина. А еще бабы, выходя на свет из амбарного казанкинского сортира, доутираются напоследок подъюбочными рубашками.
Может пройти и точильщик, понапрасну возглашающий "точу ножи-ножницы", ибо ножи здешний народ точит сам, а точить ножницы есть необходимость, пожалуй что, только Атропе - но разве эта мойра их даст! Они у нее и так наточенные. Инструмент ведь, и все время в деле! Правда, кто-нибудь, кому на работу в ночь, и поэтому он стоит сейчас у окошка, возьмет, задираясь, и окликнет точильщика: "Эй, платунец, заебохом конец! Сорок залупаев!", и это самая удивительная фраза, какую мне довелось в жизни слышать. Точильщик за "платунца" не обидится, а возможно даже, намеренно пропустит мимо ушей.
Из странствующей рабочей силы, кроме "ножей-ножниц", есть еще "старье берем", "стекла вставляем-починяем", "паять кастрюли" и пилильщики-дровоколы. Но о последних скажем чуть дальше.
Чаще же всего через Казанку шли за керосином.
Керосиновая лавка! Каменный лабаз, где сладко-сладко (можно даже сказать, сладостно) пахнул белый (точней, беловатый) керосин, причем куда слаще, чем на кухне поэта, у которого и кухни-то не было. А что совсем неправдоподобно, так это, что в керосиновой лавке применялись два разливательных автомата. Керосин бил из них бурной струей и завершался не уменьшением напора и покапыванием, а сразу как отрезанный. Предварительно, правда, следовало опустить в щель купленные у керосинщика продолговатые фигурные жетоны.
Во всей тогдашней Москве, кроме наших керосинных, были только автоматы бутербродные - на Лубянке, однако наши работали лучше, а если вдруг не работали, то керосин в твою железную или стеклянную банку наливался черпаком, а ты стоял и дышал нефтяным духом, самым сладостным и желанным.
До сих пор не пойму, отчего в детстве любимым запахом был именно этот. Может, керосина организму в войну не хватало?
А вообще-то, что мы про него заладили, когда без дровяного склада вообще хана? И хотя склад - хозяйство необширное, зато дел в нем не переделать. Только и знаешь - хыть туда! хыть сюда! Это же такой большой квадратный двор (правда, в одну сторону немного на конус), куда с Московско-Рязанской железной дороги или с государственной базы свозят топливный материал для обогрева выстуженных наших печных домов - они в здешних местах только и есть такие, а значит, дров не напасешься, верней, запасай их откуда только можешь.
Поэтому, кроме как по ордерам со склада, ими обеспечиваются еще и вот как: на булыжном тракте вдруг останавливается полуторка, шофер или его напарник выходят из кабины на поперечную травяную улицу и спрашивают кого-нибудь у колонки: "Дрова нужны?". Если у спрошенного дрова уже есть, он покажет, у кого их нет, и древесина с полуторки, если получится сговориться, может быть скинута у той вон калитки.
"Они же у тебя сырые!" - самое первое, что говорит покупщик. "Где ж сырые? - возражает привозчик, - Когда сухие. Звенят прямо!" "Тут же только осина и сплошь елка!" - говорит хозяин. "Где ты, ебенать, видишь елку, когда сосна и береза!" "Хорошо! - говорит хозяин. - Пусть сосна и береза, сколько ты тогда хотишь за этот неполный кубометр?" "Где ж неполный, - держит себя в руках дровяной коробейник, - когда здесь меряных два, и щепок на растопку еще полмашины?!" "Вот именно - щепок!". "Хватит, батя! Берешь - бери! Нам тут стоять - нарываться только". А хозяин уже и сам заспешил, потому что от дома двадцать приближается еще один заинтересованный. И он-то дрова - а они и, правда, отменные, не то что со склада, - точно возьмет.
Пока мы рассуждали про дрова, Клест уже весь закидан терниями и волчцами, иначе говоря, прошлогодними колючками. Бандитские казанкинские дети набирают по косогорам речки Копытовки, где вперемешку с глухой крапивой и конским щавелем произрастает жилистый пыльный репейник. Кидаются ими или неотвязно преследуя путника, или из-за угла, причем преимущественно в слепках: одиночные из-за легкого веса плохо долетают.
Хорошо. С колючками ясно. А дрова, между тем, свалены на улице возле одного забора. Всю ширину перегородили. "Пожарная, глядите, не проедет, если пожар у кого разгорится", - замечает тот, кто шел от дома двадцать, но первым не дошел и поэтому досадует.
Или, скажем, привез ты со склада свои полтора кубометра. Если не на телеге, то опять же на полуторке. Хорошо. Чего делать дальше? Одному их пилить, что ли? Ну наколоть - ладно, хотя тоже как сказать. А напилить одному двуручной пилой - это н и х и л и м к у - к у ! Да и где взять козлы, если у тебя их никогда не было? Хорошо. Тут приходят двое и спрашивают "пилить будем?". Мы с ними сговариваемся, и сразу у сарая зазвенит пила. Причем, хоть зимой, хоть летом - неважно. Мы про работу, не про климат.
Хорошо. Пилят-пилят, никак не распилят. А после - раз! - и распилили. Новые опилки легли на мягкую околосарайную землю, и на ней теперь гора кругляков, которые еще колоть.
На какой-нибудь просторный спилок ставится кругляк, придерживается одной рукой, а другой - тюк! - острым, сука, топором - тюк! - с небольшого, врот, ловкого размаха - тюк! - разваливается на четыре - тюк! - полена или на шесть, смотря по тому, какой, бля, толщины кругляк был.
Но такое удается, если дрова сосна или береза. И без сучков. И сухие. А если нет, если это косослойная какая-нибудь или мокрая древесина, или сучки в ней пронизывающие, тогда одно средство - колун. А колуном тебе самому, как и двуручной пилой, дров не напроизводить. Колун у тебя, даже если он имеется, насажен как надо не бывает. Кроме того, он увесистый, и когда ты в конце концов, размахнувшись, уйдешь им на чуть-чуть в дерево, выдернуть его будет никак не вытащить, потому что, раз он ходит на рукояти, то она первая из него и выдерется. Это, конечно, если сам колун при замахе не слетит.
В общем, с ним у тебя н и х и л и м к у - к у не получится, а уж с переворотом сидящего на колуне кругляка и вовсе. А вот у ребят, которые согласились, у них что ты! У них колуны еще с дореволюции насажены. А тогда насаживали - кленовую расклинку вколачивали.
Хорошо. Вот кряжистый кругляк встал на подстановочном. Вот ничего топором не получилось. Вот - хэк! - толстый колун засел в нерасседающейся древесине. Хорошо. Мужик его переворачивает вместе с мокрым спилком и из-за спины - хэк! - опускает колунной спинкой на подстанов. И еще раз закидывает за себя неподъемную вещь. И еще. И кругляк наконец рассаживается, и сразу видно, что держал его матерый сук - толстый и напоперек проходящий.
И дальше так же.
А мужики, сколько надо, столько - и прямо колуном, и с переворотом намахаются. И сила их не убудет.
А ты бы и трех раз не смог.
Поэтому вернемся о дровяном складе.
Допустим, сейчас зима и в тамошних воротах виднеется завскладом и вроде бы от нечего делать завидует деревянной лопате, которою за трамвайными путями (рядом же трамвайный круг семнадцатого и тридцать девятого) расчищает в белом снегу дорожку вдоль своего забора тамошний житель.
Белый этот пушистый снег тихо падает и падает, и ничего лучше деревянной лопаты, чтобы управиться с ним, нету. Да. Ничего удобней для такого снега не найдено. Правда, ни сейчас, ни впредь лопаты этой никто больше не увидит. Она - прямо с рукояткой - целиком из березы и видом своим, сутью своей долбленой соответствовала когда-то и улице, и снегу, и жилью. Она из предыдущего мира и здорово придумана, но имеется уже не у всех.
Берёт стародавняя лопата замечательно, а огородной - железной - лучше не пытаться. Можно, конечно, приколотить к палке фанеру, но фанера с первого сгрёба станет карябать зальделое подснежье, цепляться за него и от этого расщепляться. Из кровельной жести лопата тяжела, гвозди плохо держат ее на палке, дюралевых же - нынешних - пока что не открыто.
Завскладом действует на штабелях в снежную погоду, к сожалению, лопатой огородной. А это, как сказано, бесполезно и неудобно. Но больше ничем не получается. Хорошо. Сперва он хоть кое-как почистил двор, куда телеги и дровни заезжают, фанерной, по кромочке обколоченной железом. А штабеля - они же разной высоты, снегу в них набивается где сколько. А как его оттуда взять? А трудно. А не убрать, он слежится. Не выковыривать же его тогда руками пусть даже в рукавицах!
До чего завскладом своего склада зимой не любит, невозможно передать! А хоть бы и была деревянная лопата - она же для ровного места. Она же свежие сугробы раскидывать и на штабеле бесполезна, потому что толстая в толщину и выбирать снег непригодна. Дорожки в сугробах расчищать - это да.
Вообще зима - сплошное наказание. Дрова обметать метлами и вениками приходится. А еще приходовать привоз. А еще выдавать по мерке.
Вот сейчас приволокутся дровни. Вот и вторые тут. Всем, видите ли, давай посуше. Посуше, конечно, есть, но мало. И не для дровней. Дровни сцепятся - двор же конусом - никак не расцепить, и приходится, чего нагрузили, сгружать и, разъехавшись, нагружать снова. А за воротами грузовик - ему для самого себя надо. Он газгольдерный и на дровах работает. Бензин в таких не жгут. Пока ждет, когда дровни перематерятся, сколько чурок сожгет, чтобы вода в моторе не замерзла...
Тот, кто зимой про все это размышлял, стоит сейчас в окошке первого этажа казанкинского барака. Под окошком у него тоже палисадник, а в нем редкие голые прутья, на которых кое-где появились уже бледные листики, а кое-где здорово заметны яйца вредителей. Ведь же май-месяц. Весна.
Чего только не наблюдает казанкинский житель, стоя в раскрытом по причине теплой поры окошке. Сразу за палисадником виднеется сырая весенняя земля, с которой испаряются из прошлогодних яиц мошки. Дальше - булыжная дорога. Влево она идет к деревянному мосту через Копытовку, вправо - к дальнему углу казанкинских бараков. За булыжником - серого цвета женская школа. Хотя почему женская? В ней же самые девчонки учатся, а из них женщин еще вырабатывать и вырабатывать! Он-то знает. На койке за его спиной сейчас одна такая лежит. Она вот - куда тебе! Она - женщина!
Позади школы, сколько-то отступя, свалка. За свалкой (но это далеко и плохо видно) стоят вояки с зенитками. Красноармейцы ходят. Жрать, наверно, хотят, с т о й к т о и д е т окликают.
Казанкинский житель о военной службе знает по себе. Ведь только три года как окончилась война, а он, кроме того, что в военное время работать на дровяной склад поставлен, был еще и на финской.
Там он и в бою поучаствовал. Но очень, правда, перепугался. Не за свою жизнь, не потому что убьют, - это он уже потом забоялся, - а трепетал ночи, землянки, мокрых сапог с портянками, сплошного дождя, из-за которого даже винтовочный ствол затыкается тряпочкой. Испугался, что в этой темноте и сырости он совсем один, а все остальные - хоть в отделении, хоть во взводе тоже испуганные. И сразу затосковал. Нет же, не из-за смерти - она была невзрачная и повсюду валялась, - он ужасался одиночеству под дождем и снегом, где даже мертвым, которые повалились кто куда, тошно и одиноко. А еще опасался он какого-нибудь громадного финна со здоровенной финкой. Финны, они ведь с финскими ножами, и беспощадные.
От страха он стал харкать кровью, и был из армии списан. То есть у него выяснился туберкулез. А чтобы от этой болезни вылечиться нужна с и л а в о л я. Один верный человек ему открыл, что от чахотки лучше нет, чем собачье сало. Хорошо. А где его в войну возьмешь? А он как раз коротал войну в гостях. И был там у хозяев собачонка. Собачонка этот лаял, спать никому не давал. Хозяева и пожертвовали его. Он пустолайку гупером на дверях задушил, натопил с него сала и стал вылечиваться. И как рукой сняло. Никакой болезни больше нет - он теперь мужчина здоровый, только жаль вот Нинка спит. Нинка это кто посапывает позади на оттоманке, и если обернуться, увидишь не ее, а теплые пододеяльные бугры, которые, когда они с ней того-этого, живей живых оказываются, хотя сейчас похожи, скорей, на кормовой турнепс, для дозревания накрытый с головой одеялом.
А проголодавшийся красноармеец в той стороне, куда глядит казанкинский житель, тоже есть. Обретается он на сторожевом посту, выдвинутом впереди землянок и зениток, сперва тут в войну стоявших, потом куда-то увезенных, потом - уже после войны - опять поставленных. Противовоздушное подразделение замаскировано в глубинах свалки, и туда для доезда грузовиков ведет по мусорным всхолмлениям ныряющая дорога.
Свалочное это очей очарованье даже и вспоминать неохота. Сорные пространства сперва распространяются далеко вдаль, а потом оконечьем спускаются вниз - в пойму Копытовки, и уж оттуда захватчиков можно точно не ждать. Не потому, что Копытовка широкая, - она, скорее, ручей, по берегу которого стоит непролазная трава пустыря, а потому что в речку и около нее навалено такое, что ни конному, ни пешему. Только стальная птица пролетит, и то, если не на бреющем полете.
Перед свалкой, чтобы передний ее край не смыкался с нашими травяными улицами, оставлена достаточная пустая земля. За ней, в самом начале свалочной дороги солдат и стоит. И никто проверять его сегодня не будет. К лейтенанту баба приехала, и они до вечера ушли в Парк культуры и отдыха имени Дзержинского на каруселях кататься. Сержанта тоже нет. Сержант в сарае с матчастью ухо себе об гвоздь оторвал. Теперь ему в госпитале ухо это пришивают. Как все равно подворотничок, что ли?
У солдата есть бинокль, винтовка Мосина, в ней полный государственный магазин, а еще припрятан лишний собственный патрон.
Кроме того, что ему охота жрать, ему еще охота бабу. И хотя считается, что солдат дырку найдет, у нашего это никак не выходит. Но баба скоро приедет. Правда, не к нему, а к его дружку. Невеста. Правда, дружка перевели отсюда куда-то в С ы к в т ы к в к а р, и он сказал: "На кой она мне, и писем ей слать не буду! Найду там пермячку болотную с Помоздина!", а ему ее адрес оставил. Вот часовой и переписывается с чужой невестой, прикидываясь, что в интересах боевой готовности приходится менять почерк. А сейчас ее вызвал, и она скоро на свои деньги из деревни приедет, сала привезет, а он сразу сообщит, что суженого перевели, и задует ей.
А еще ему ужас как охота стрельнуть. А еще он целый день наводит бинокль на то место, где в прошлый наряд разглядел, как тетка присела. В той стороне из неведомых краев в здешние идет дорога, и всякие странницы, подходя после долгого пешего хода к тамошним кустам, заворачивают за них, ставят бидон или котомку, или еще какую-нибудь бабью ношу, закидывают юбки на спину и, вертя головой, чтоб никого не оказалось, усаживаются. С дороги их точно не видно. Но он-то не с дороги глядит, а сзади и сбоку.
Правда, сегодня никто там не прошла - только воробьи летают. Да и бинокль плохо берет - пыльно от ветра, какой на дороге поднялся. Гроза вроде собирается.
Вот он цельный день ничего не делает, только прицеливается в свалочных птиц, потому что не меньше, чем штефкать, ему, как сказано, ужасно охота выстрелить. Хоть он и красноармеец, но стрелял один только раз. Под Калиниградом, когда в армию пришел. В аиста. И сразу попал. Они с корешем этому подохшему аисту лопаткой голову от шеи отрубили, а потом сварили туловище и съели. Объелись прямо.
После того раза у него все мысли во что-нибудь попасть. Как казанкинскому жителю к Нинке подлечь. И патрон у него для этого имеется. Старый, правда. Позеленелый весь. Тут вот, возле стенки закопан...
Пуля закопанного этого боеприпаса пребывает в долгом патронном плену с того самого момента, когда ею заткнули гильзу и плотно обжали. Было это, вроде бы, еще до финской кампании, так что патрон (а значит, и пуля) находятся без дела уже долго-долго.
Патрон - ладно, но пуля, вся такая литая, целеустремленная и, - как человек для счастья или птица, созданная для полета, - сидя долгие годы в чертовой гильзе, собачилась с пыльным чумазым порохом - неприглядной субстанцией позади себя, от которой ее высвобождение и желанный полет зависели. "Эх ты, эфемерида! - подъедал ее униженный своей неконкретностью сыпучий псих, изобретенный косоглазыми китайцами (ему предстояло в маленькой тесноте вспыхнуть - и всё, причем вдобавок зависеть от капсюля), - а я вот возьму и не вспыхну! Во-первых, еще неизвестно сработает ли эта сволочь капсюль. Во-вторых, я, может, отсырел с годами! В-третьих, не исключено, что какой-нибудь оглоед захочет нами застрелиться, тогда тебе вообще лететь не надо будет!"
Словом, действовал он ей на нервы ужасно. И так изо дня в день, изо дня в день...
Казанкинский житель, между тем, перестает глядеть вдаль и переставляет глаза на поближе, и они снова видят подоконный прутяной куст в реденьких майских маркизетовых листиках, причем на одном пруте весь в соплях любви повис гандон. Это означает, что верхний сосед, шпалопропитчик Кешка, ночью на свою бабу залезал. Надо будет с ними поговорить, чтобы сперва думали, а потом выбрасывали...
Сама собой получившаяся в мыслях тема понуждает казанкинского жителя оглянуться на оттоманку, где спит мягкая и выпуклая его Нинка. Оказывается, отдыхает она теперь отворотясь. На боку. Одним большим бугром. Посапывает.
С ночи казанкинский житель ничего в окно не выбрасывал, потому что жена пришла под самое утро и сразу завалилась спать. И лучше ей сейчас не предлагаться, хотя отчего же нет? Казанкинский житель - мужчина мясистый, и у них с женой веселое дело получается - куда тебе! А тут и денек замечательный! Теплый! Жаркий, даже и душный, и спит она по-бабьи тепло и сытно. Так что сейчас бы самое оно. Но лучше не стоит. Обязательно выждать надо, потому что приходит она с Москвы Сортировочной - на ногах прямо не стоит. Хоть Нинка и стрелочник подгорочного хозяйства, но могла бы работать даже сцепщицей, потому что посильней любого мужчины. А диспетчер - паскуда такая, - ее как на побегушках гоняет. Всю ночь прожектора светят, и голос п о р а д и у взад-назад, взад-назад распоряжается. Давай, деревня, по стрелкам летай! По всему кусту! И по соседнему тоже - там стрелочник на бюлетне. И на горке и по путям!
И так норовит ей назначить стрелку, что тут перевел - эй ногой не попадися! - бежи на другую, а потом обратно назад. А вагоны накатываются, накатываются. А эта сука городская в р а д и у о р е т : "сорок два тридцать два на шастую, на шастую!" Нинка бегом на шестую, а та п о р а д и у снова: "Почему не переводите? - Это чтоб сцепщики Нинку материли. - Чего не сцепляете?" Ну, чего мы, падла, не сцепляем - все же сцеплено? У сцепщиков руки отваливаются, ноги в валенках, как ребенки, плачут. А паскуда эта Нинку терпеть не может. Паскуда она и есть паскуда. Драная вся какая-то, губы красит, шляпу носит. Мадам фру-фру, твою мать! А может подлечь? А? Лето ведь почти. В трусах уже стоишь, напряженный такой...
Он с досады стукает кулаком в ладонь и снова поворачивается к окну. Вот идет заунывный человек, Изя Клест. Еврей он. С банкой. Значит, за керосином. Через Казанку насквозь идет. Похоже, второпях одевался, потому что одно галифе в носок засунуто, а другое - нет. А Изька всегда с обоими в носки засунутыми ходит, чтоб резинки не применять.
- Эй, Изьк! Одна порка ворует, другая сторожит! - благодушно окликает знакомца казанкинский житель.
Еврей Изька поворачивает свое заунывное лицо, и заунывно улыбается. Потом ставит авоську с банкой наземь и засовывает галифе в носок.
- Куда идешь? - интересуется казанкинский житель.
- За кирисином, - чтобы не откровенничать насчет провансали, подвирает Изька.
- А-а! Дело! Дрова-то получил? Ага. Ну давай. Будь здоровенький.
Изька обеспечился дровами с какой-то преступной полуторки. Правда, сырыми, но березовыми. Теперь вот надо позвать порубить их. А ордер отдал двоюродному брату. Однако казанкинскому человеку, у которого бы он получил полтора куба еловых, открываться не стал и заунывно поспешает дальше.
- Эй, тетк, из-под пятницы суббота вылезает! - подмечает казанкинский житель новую возможность дать указания. Это из сортира вышла баба, и подол у ней с одного боку не съехавши. Во! Сразу сдернула. Хорошее дело! Застеснялась.
А кулема, несмотря на его перекрикивания с заоконным миром, спит и спит. Кулема она потому, что приехала из Тверской, где у них это слово употребляют. А подалась она в Москву, потому что голод в ихней деревне был неописуемый. Ну конечно, не такой как сейчас тут в Москве - вона все ждут не дождутся, когда наконец свекольная ботва пойдет, а сам он с Нинкой на горошницу перешли.
Она ему рассказывала, как батя собрал семью и распорядился: "Вот что, семья и дети. Дело плохо. Последний э т о т без соли доедаем. Уходим кто куда. Во всевозможные места отечества". Хорошо. Она в Москву и поехала.
Нинка у него толковая. Как приехала, сразу увидала, что евреи сытней остальных живут. "Я ведь, как приехала, - открылась она, - так стала ходить за дитем у евреев. Думаю, отчего же это они сытней живут? А потом гляжу батюшки! У них же вот что: у них же еды в два раза больше. У них же хитрость применяется. Они в блюда сперва моченый, а потом толченый хлеб кладут. Сперва моченого насуют, а потом толченого".
Хорошо. Нинка и переняла. Селедку купит - измельчит и хлеба туда натолкает. Тируны замешает - хлеба туда. И питания намного больше.
А вообще-то они с утра едят горошницу из гороха. В уральских местах, откуда происходит казанкинский житель, ее сроду ели. Вот он и сварил к Нинкиному приходу с ночной, чтобы на гланды было что кинуть. Она поела и спать.
Трудовая она, конечно, у него. Да только на здоровье стала жаловаться. Жалуется и жалуется: волосы, говорит, болят. Хорошо. Как они болят-то? А не знаю, болят и все. И сейчас вот чего-то разоспалась. И все на боку, не переворачивается. На боку-то самое оно. Может, подлечь все ж-таки? Притвориться, что сразу уже лежал. Не поверит. Задом спихнет. До чего же она вся буграми! Возьму вот сзади и подлягу. Мол, я к тебе на сцепку, Нинок, паровоз к дрезине цеплять! Да только она рявкнуть может. "Ты че не наприцеплялся в середу!" А что в середу? В середу - спереду. А сегодня пятница. И так уже в трусах стою. Во что делается...
Эй, на спину перевернулась; сейчас храпеть станет. Может, проснется, а? Не. Не просыпается. И на спине когда лежит - еще больше выпуклая. Шесть бугров, если голову считать. Голова - раз! Буфера - три! Живот - четыре! Колени - они у ней, резинки с трудом перетаскиваются - шесть! Во! Разметается сейчас. Это потому что от жары преет. Молодец Нинка - преет, как горошница. Ему нравится, что она преть умеет.
Сейчас если и ложиться, то правильней сразу на нее. С торца оттоманки и - рывком. Иначе можно усложнить. Но Нинка с перепугу и в рыло может заехать, потому что сильно спит - вон муха по лицу ходит, а Нинка только морщится и ртом сдувает.
Вообще-то живут они весело.
Она, когда спит - ничего не чувствует, до того усталая. Муху сдувает прямо во сне или кожей дергает. Поскольку Нинка - хотя кроме лица вся закрыта одеялом - пахнет сытно, муха не отстает. Бегает и бегает. Нинка носом шевельнет, сгонит ее и спит. Муха отлетит и опять садится по лицу ходить. Нинка щекой дернет, муха взлетит и снова садится. Допустим, на закрытый глаз. Глаз вздрогнет, муха вспугнется, круг опишет и снова сначала. Или еще другая прилетит. А Нинка все равно так ни разу не проснулась.
Он ей как-то усы для проверки нарисовал. Кисточкой. У Кешкиного пацана взял. Долго рисовал. Каждый волосик. Она токо кожей дергала, но так и не очнулась. Думала - муха, как сейчас. Усы получились, не отличишь. Она проснулась и в Казанку за капустой-провансаль пошла - всю войну капуста-провансаль была в Казанке - в Москве снабжение хорошее. А продавщица смотрит, дрожит, слово сказать боится. Говорила потом, что Нинка на Пашу Ангелину была похожа. Так в усах домой и вернулась. Смеху было!
Во, на живот перелегла, Муха - сразу в сторону. Тоже можно бы подвалиться. Подойти от концов ног и накинуться. Ну нет! Лучше сперва тихонько с торца коленками на оттоманку встать, чего надо на Нинке потихонечку завернуть, а потом все равно по-пластунски накинуться. Хыть - и всё! Правда, так она понести может. А это период долгий и придется в отпуск увольняться. Хотя теперь гуманство для них придумано. Чтоб не тяжелели. Гандоны эти. Вон на смородине висит...
Ну как такое вытерпеть?
А между тем, Изя Клест идет через Казанку, терпит. Как по канату идет. За первым же бараком чуть не спотыкается на оказавшемся под ногами кошельке, из которого высунулись три рубля. Это надо пройти не глядя. Потому что если наклониться поднимать, то кошелек поедет - он на ниточке. И за бараком станут кататься от восторга дети. Или может произойти вот что: кошелек он поднимет, три рубля окажутся оторванным уголком трешника, а из-за угла выйдет какой-нибудь фитиль и скажет: "Отдай не греши!" "На, - скажет Изя, Я вижу, валяется, вот и поднял, чтоб не затоптали!" "Тут еще двугривенный был, притырил гад?" "Какой двугривенный? Где он был?" "Давай-давай, кому сказано..."
Так что он кошельком не интересуется, а просто идет в Казанку. Там у него знакомая продавщица. Хотя она всем знакомая.
Магазином "Казанка", если смотреть с нашей стороны, весь этот коричневый квартал завершался, и раз уж мы опять о нем заговорили, сообщим, что представлял он из себя значительный прямоугольник, внутри которого, там где в римском лагере полагался бы преториум военачальника, о чем, конечно, знал у нас каждый, обретались всеобщие отхожие места, летом обложенные смрадными лужами, каковые зимой твердели в гладкий и тусклый коричневатый лед, видом напоминавший постный сахар с подсыпанной при изготовлении какавеллой.