Эппель Асар
Кастрировать кастрюльца !
Асар Эппель
Кастрировать кастрюльца!
Фамилия, конечно, была у него совершенно идиотская.
Когда из военкоматной главной комнаты, где велся медосмотр приписываемых, позвали "допризывник Кастрюлец!" и на странном именовании запнулись, первой увидела его медсестра, в раздевалку, если голый юнец не появлялся, вызов повторявшая. Когда же он мимо нее прошлепал, она - бывалая девица - разинутый рот, которым собиралась произнести его фамилию, так и не закрыла. Пожалуй, даже сильней разинула. От изумления.
А всё потому, что с ним это и случилось, хотя - ни до него, ни после ни с кем больше не произошло.
Врачи просто повалились от хохота, но тут же под взглядом председателя заткнулись.
- Заслонись чем-нибудь! - велели из построжавшей комиссии.
- Как? - тихо ответствовал одинокий голос допризывника.
- Двумя руками! Вдруг не видно будет, - хмуро посоветовал председатель, явный будущий убийца в белом халате. А еще один длинноносый сукоед распорядился:
- Капитолина, повесь ты ему полотенце!
Но медсестры Капитолины в просмотровке уже не было - она ушла курить, зато сбоку вякнул черненький врачишка по плоскостопию:
- Кастрировать Кастрюльца!
И все снова грохнули.
Перед комиссией стоял новый Приап. Растерянный и обескураженный. Притом юный. В недвусмысленном неправдоподобном облике.
Надо сказать, что среди подростков о приписном медосмотре во все времена ходили тревожные толки. Всех пугала необходимость появиться нагишом перед врачами, а главное - из-за очень даже возможного телесного возбуждения, - перед врачихами. Правда, кто-то врал, что врачих в комиссии не бывает. "Да?! Не бывает?! А у Пупка на одну с накрашенными губами прямо чуть не это!" - махали на него руками.
И это самое "чуть не это" грозило конфузом каждому, что тревожно и обсуждалось.
В раздевалке меж тем был холод предбанника, и кое-кто от особой этой зябкости и, конечно, от волнения покрывались гусиной кожей. По лавкам лежали брюки с низами в присохшей грязи и ниточных лохмах. Поверх были накиданы убогие - в белесых тайных следах - синие и коричневые трусы. Они же свисали с настенных крючков, но там еще виднелись майки, рубашки, сатиновые шаровары и тоже брюки.
Всё - рубашки, майки, трусы - было наизнанку. Как снято, так и оставлено.
Крашенные плохо высохшим суриком низкие лавки шли по обводу раздевального помещения, а перед ними стояла (или поваленная лежала) нечистая заношенная обувь, в лучшем случае скороходовская, но совершенно непонятная из-за многих починок. Из нее свешивались носки. Попадались и незабвенные в частую дырочку сандалии цвета воблы.
Пахло ногами и молодостью.
Кроме одежной мешанины, военкоматский предбанник заполняли голые туловища. Они перемещались, сквернословили и бросались в глаза прыщами, сидевшими среди высыпавших у кого как лицевых волос. У многих на пальцах и руках фиолетовыми чернилами были нанесены якоря, сердца или кривые буквы. Какие-то наколки были настоящие, но грубо выполненные, по виду проступившие больные вены. Кто-то кому-то успевал дать коленкой под зад, но в голом виде это было не так интересно. Зад подростка, если он не в штанах, в общем-то, невелик, и пинок получается плохой. Кто-то ложным выпадом выбрасывал руку к чужому паху, владелец паха от броска уходил и ударял, конечно, задом в кого-то позади, за что получал удар ответный, но уже кулаком по веселой своей голове. Еще кто-то, покамест в трусах и обвислой майке, держал в злонамеренных руках огнетушитель и говорил кому-то уже голому: "Спорим, не работает?", и вот-вот могла зашипеть пенная проверка, то есть заплевывание всех, кто большой толпой озабоченно спрашивал вернувшихся: "У тебя не это?", после чего следовал вопрос: "Тебе "раздвинь ягодицы" говорили?" или в более понятной форме "Тебе в жопу глядели?" "Глядели", опустошенно признавался спрошенный и шел к своим носкам. "А это дело не это?..." Но тот уже нахлобучивал носок, причем так, чтобы дырка, приходившаяся прежде на большой палец, пришлась теперь на мизинец другой ноги.
Вышеописанные недоросли весьма смахивали на долговязые водоросли (вот и возникла ценимая автором игра слов!) с двумя бросающимися на голом стебле в глаза несуразностями - головой и мужским побегом. Водорослей этих было два подвида - гладкокожие телесного цвета и пупырчатопокровные - те оттенка синеватого. Башмаки у лавок при таком взгляде представлялись неопрятными раковинами с дохлыми моллюсками носков, вывалившимися из разинутых створок по причине загнивания воды в умирающем этом затоне.
Водоросли по множеству причин колыхались, сгибались, сталкивались и отталкивались, шевеля ногами и оберегая свой компонент, а поскольку некоторые были повернуты спинами, казалось, что паховых отростков на всех не хватило. Еще ожидалось, что в подводную чащобу вплывет белорыбица женщины Капы с большими водоплавающими грудями, дабы метать среди изобильного нестерпимыми молоками нерестилища вялую бабью икру...
И вот чего все страшились случилось именно с ним, Кастрюльцем. Босой, несуразный, с большими ступнями и руками, он красовался сейчас перед гогочущим медперсоналом, не зная как быть. При этом бедняга смятенно глядел в лица комиссии, потому что, опусти Кастрюлец глаза, он увидел бы то, чем давно уже славился среди сверстников.
- Эх! - со своего места сказал еще один остряк со стетоскопом. - Ходил бы ты, Кастрюлец, при государыне Екатерине в фаворитах, смешил бы ее до слез, правда, Капа? Да куда она, черт возьми, подевалась?!
- Хватит вам смущать юношу! Он еще послужит Родине! - сказала врач-окулист, и все опять грохнули. - На, возьми полотенце! Перекройся! Проверим глаза.
- Нам бы тоже неплохо проверить, не грезу ли созерцаем! - снова ввязался чернявый врачишка.
- Всё, товарищи! Довольно! Проверяем зрение, молодой человек! Да притяни ты свое сокровище к животу! - голос ее вдруг охрип, поменял тембр в грудную сторону, но сделался раздраженный. - А то успокоительного дадим! Теперь гляди сюда, - раскрыв толстую книгу с рябыми таблицами, сказала она. - Какая цифра?
- Где?
- Здесь.
- Тут?
- Тут.
- Нету здесь никакой цифры!
- Не валяй дурака! А это какая? Держишь ты полотенце или нет?!
- Два.
- Правильно, а тут?
- Нету никакой...
- Как нету?! Вот же - четыре! Видишь, из зеленых точек?
- Где они зеленые? Когда красные...
На выходе его ждала курившая и глядевшая вдаль медсестра.
- Не расстраивайся, - сказала она. - Ничего тут смешного нет, а я, например, ничего не видела. Это нервное. В армию тебя не возьмут - Марья Иванна дальтонизм написала. Хочешь на Колхозной рубашку сшить? Бордовую в полоску? Еще могу ордер на бурки устроить.
И, передернувшись, повернулась уходить к врачам.
...А врачам потом всю жизнь было что рассказать женам и знакомым. Миф и легенда не умирали. Так что я тоже наконец собрался с мыслями и записал немыслимую жизнь нашего героя...
Через два дня Кастрюльцу пришла повестка: "Вам надлежит явиться такого-то к такому-то времени по такому-то адресу за получением выделенного на вас ордера".
Там, где бывает подпись военкома, стояло "медсестра Бордюрова".
Капу он разыскал по повестке в окрестностях завода "Калибр", где прежде ни разу не бывал, хотя "Калибр" был не так уж и далеко: сперва свалка, потом поблескивавшие битым стеклом пахотные земли колхоза имени Сталина, потом текла Копытовка, потом было что-то еще, а уже дальше серели твердыни завода.
- Хлеба с маслом хочешь? С шоколадным?! - спросила Капа. - Чаю выпьешь? Вот он ордер! (Она не обманула - бурки считались обувкой недостижимой.) Здорово, что зашел, а то я грустная сижу! - Капитолина безотлагательно приступила к освоению, а заодно и просвещению непуганого Кастрюльца. Случай тут неприятный на меня подействовал. У одной медсестры, вроде меня, был парень, вроде тебя. Она с ним это... Ну, в общем, дружила. А он с другой кем-то, паразит, спознался. Ну она его на деньрождение позвала, медсестра то есть. Пили, закусывали. Легли. А он, пьяный, даже ее не это, не отодрал то есть. Взял и заснул. С другой, сволочь такая, смылился. Тогда она сперва в учебник поглядела, прокипятила инструменты, а потом взяла и кастрировала его. Но, конечно, антисептически. Очень медсестра была высокой квалификации... Понял историю? Вот не повторяй такого никогда.
Кастрюлец невозмутимо ел хлеб с буроватым маслом, хотя слово "кастрировать" уже слышал. На комиссии его говорил длинноносый врачишка.
- Ладно, не тушуйся, - поняв, что Кастрюлец ничего не вынес из ее сообщения, сказала Капа. - Чай тоже пей! Сахар бери! Лучше тогда анекдот расскажу. - Капа продолжила свою обволакивающую работу. - Один пацаненок говорит другому: "У меня мать с отцом, как спать лягут, сразу храпеть". "А у меня, - говорит второй, - на кровать за шифоньером завалятся и в лото играют. То батя, то мать "я кончил, я кончила" хвастают..."
И Капа на Кастрюльца, спросившего "ну и чего?", поглядела.
Снова чертов анекдот до него не дошел! Про первый раз сообщим дальше. А ему опять, как тогда, пришло в голову загадать загадку, что если взять и написать "улыбок тебе пара"? Но загадывать такое в гостях он постеснялся и уронил от неловкости чайную ложку.
Наклонившись ее поднимать, Капа прошлась рукой по Кастрюльцевым штанам, потрясенно на него глянула и раздраженно пробормотала: "Неправда, такого не бывает!", причем руки ее запрыгали и обнаглели... "Во как уперся! Штаны не расстегнуть..." - бормотала она, а потом словно взбесилась. Кастрюлец прямо растерялся.
- Вот тебе еще ордерок! - как ненормальная прохрипела Капа и задрала юбку. - Только не торопись, пацан, понял... А то отрежу... И слушайся, раз с медсестрой кувыркаешься... А я уж тебя натаскаю! - и завыла: "Уй-юй-юй!"
И Кастрюлец стал открывать и осваивать все какие есть проникновения и увертки, и оба принялись ощущать горячими женским и пацанским туловищами все бугры и вмятины Капиной постели, и внимать каждый голос каждой пружины пролежанного матраца. "Уй-юй-юй!" - а простыня с пододеяльником внаглую сбивались в непристойные комки, и чавкали подматрацные сочленения, и ездила под полосатым тиком тюфячная морская трава, и стон каждой пружины вызывал в колотившихся друг о друга телах два отголоска - по отголоску в каждом, а всхлип каждого сочленения - два ответных всхлипа. И учебе этой конца не было, ибо не было конца Капиному "уй-юй-юй", и не кончалось ее остервенение, и насыщение не наставало.
Крики и дикие звуки в дощатом домишке запроисходили целыми днями и всю ночь раздавалися там, по какому случаю стучали в стенку соседи, мол, дайте нам спать, медсестра, и тогда она рычала, если вообще кроме волчиного "уй-юй-юй" могла проорать хоть что-то еще: "Это вы дайте нам спать друг с дружкой, не то вашего щенка в пехоту сдам!". И стонущее крещендо свально спазмировавших матрацных пружин, едва она такое сказанет, знаменовало державный ответ страсти на застеночное холопское челобитье.
Постель для Капы была той самой объективной реальностью, которая нам придана, чтобы ощущать и познавать. Глаженая простыня приводила медсестру в одно исступление, скомканное постлание доводило до другого какого-нибудь неистовства. Даже роль прачечной метки была необычайна. То простынная эта метка чему-то не давала произойти, то, наоборот, заодно с меткой мучителя пододеяльника, что-то невероятным образом изощряла.
- Я от метки матку чувствую! (опять сама собой возникла игра слов!). А ты... а ты... а ты, Кастрюлец?! - бормотала Капа какие-то ненормальные то ли стихи, то ли нет. - Налаживай давай по новой каналью своего невыносимого, Ка-а-а-стрюлец-ц-ц!.. И она так распалялась, так над ним прыгала, что накрытого простыней остального Кастрюльца совсем некстати разбирал смех. Он чего только не чувствовал, но прачечную метку не ощутил ни разу.
Однако мы забыли врача-окулиста. От нее тоже пришла повестка. Тоже явиться. Но не в военкомат, а в Кастрюльцеву детскую поликлинику, откуда врач-окулист бывала вводима в приписную комиссию.
Вызван он был на самую поздноту. В субботу.
- Заходи, заходи, Кастрюлец! Проверим тебе глаза, а то я заопасалась, не ухудшатся ли их показатели настолько, что придется идти к профессору Авербаху. Кстати, что там у тебя, малыш, с первичным половым признаком? Давай-ка заодно поглядим... Все-таки становление организма... Извлекай-извлекай, не стесняйся, я же врач! О Господи! Чтоб настолько увеличенный! Анатомическая бестия! А цвет вполне... И это... становление организма... Ты почему так сразу возбуждаешься?.. Красный он от возбуждения...
- Где ж красный? - возразил дотошный по мелочи Кастрюлец. - Когда зеленый.
- Ой, какой ты дальтоник! - задохнувшись, промычала доктор, а потом, уставясь на него потемневшими глазами, рывком поворотилась спиной, взвыла, точь-в-точь как Капа, стала быстро пыхтеть и как ненормальная завопила: "Это неправда! Мама! Уй-юй-юй!"
- Чего, больно, что ли? - обмер испуганный Кастрюлец.
- Не прекращай начатых движений, иди-о-о-от!
И пообещала ему потом ордер. На костюм.
Кстати, о потемневших глазах. И вообще, о глазах. Сколько их в дальнейшем станет закрываться, озадачиваться, распахиваться, проливать внезапные слезы и по-куриному закатываться! И непременно темнеть. Впредь он подметит это у многих, хотя, как узнаем дальше, у некоторых - нет. У Капы они потемнели у первой. И получилось, что почти все будущие его подруги в какой-то момент обращались медсестрой с потемневшими глазами, а еще - с мальчишечьим лицом, когда мальчишка в уличном единоборстве, сопя и стервенея, сосредоточивается, чтобы одолеть противника.
Оставим же детскую поликлинику - гулкий к вечеру резонатор страстей ополоумевшей врача-окулиста. Скажем только, что отношения между ней и Капой испортились. Дело чуть даже не дошло до парткома, где Капе собирались поставить на вид, что она без причины выходит покурить и почему-то пропадает спирт.
А Кастрюлец во всем прочем был такой же как все. Рос как все. Пакостил как все. Поганил заборы и стены письменами. Передавал "горе-плакать" на того, кто подвернется. "Не брать, не рвать, вашу зелень показать!" соблюдал строжайшим образом. Не брал и не рвал. Завидев карету скорой помощи, хватался за черное. В школе ловчей других ухитрялся прижаться к телогреечной нянечке. Чудовищно жухал в "шахмотья" (так он именовал шахматы) и, обожая в них играть, убирал и подставлял пешки; учинял посредине доски рокировку, бешено настаивая, что так по правилам; ходил конем, как офицером, и победно орал "гарде!", хотя никакого "гарде" не было. Еще играл он в пряталки, в чет-нечет, в пристенок и, конечно, в знаменитых людей. И уж тут плутовал самозабвенно. До гробовой доски не забуду албанского партийного деятеля Стратоберду, которого он однажды как сумасшедший отспоривал. Представляете Спиноза, Сталин, Стаханов и рядом с этими достойными именами нахально высосанный из пальца арнаут Стратоберда?!
Но зачем говорить, что где-то что-то, если прямо сейчас за кухонной оклеенной газетами дощатой стенкой в нашем с ним приземистом жилище увлеченный голос подростка, зная, что я на своей кухне весь внимание, горланит:
По аллеям центрального парка
С пионером гуляла вдова;
Пионера вдове стало жалко
И вдова пионеру...
- Понял, чего она? - кричит он из-за стенки, учитывая, что на его кухне с высокой керосинкой общается его мать, а на моей - с низкой - моя.
Я, конечно, куплет мысленно допеваю.
- Поля, нет ли у вас немножко лимонной кислоты? - кричит его матери через стенку моя. - Вы меня слышите? Не пой уже, чертова кожа!
- Немножко есть! Я выношу! - отвечает Поля.
Моя мать выходит из кухни на летнее крылечко. Его мать выходит из кухни на свое. Он и я видим их сквозь мутные, неотмываемые, залепленные крашенной суриком замазкой стекольца наших кухонь, и он теперь беспрепятственно запевает мало кому тогда, а сейчас тем более, известное продолжение. Мне тоже неведомое.
По аллеям центрального парка
Пионер провожает вдову
Можно галстук носить очень яркий,
А вдову положить на траву.
Наши матери на крылечках, конечно, всё слышат. "Слышите, что он поет? У них же сейчас возраст!" - говорит моя мать его матери, но поскольку обеим охота узнать, что еще напозволяет себе паскудная эта вдова, замолкают.
Я же новым пафосом пионерской песни восхищен, так что ликующий припев мы с ним поем уже вместе.
Как же так
Вдруг вдова
Пионеру... о-о?
Не пойму, растолкуйте вы мне!
Потому что у нас каждый молод сейчас
В нашей юной прекрасной стране...
Да. Такой мальчик был.
И у него, конечно, был возраст. И конечно, снились ему положенные сны. Например, Пушкинский рынок. Причем без штанов.
О! Только в юных снах может присниться наш Пушкинский рынок совсем безо всего, но в телогрейке. Причем в той части, где под мешки торговок семечками с ледника, сотворенного еще в ноябрьскую холодину, течет талая вода. Голый и бесстыжий, куда обширней в сновидении, чем на самом деле, Пушкинский рынок с накрашенными губами и большими на своем крытом павильоне грудями распахивал и запахивал перед ним казенный ватник, отчего торговые груди сперва вываливались, а затем, толпясь, убирались назад. Народ меж тем, делая свои копеечные покупки, ничего такого не замечал, но Кастрюлец-то всё видел! И накрашенные базарные губы, и розовые буфера, и даже стальные зубы в рыночном рту! А вода под мешки подтекала и подтекала, талая и по-весеннему нечистая. И самое главное (чего, кроме Кастрюльца, уж точно никто не видел) - это что рынок пятился за огорожу дровяного склада и правильно делал! Место за тыном было глухое, и торговки семечками удалялись туда справлять нужду. Рынок, теперь почему-то в больших женских трико, явно отлучался за тем же, а павильонные груди, оттого что приспичило, прыгали на его телогрейке снаружи. Кастрюлец мешкотно торопился поспеть за пятившимся соблазном и одобрял, что рынок интересуется завлечь на дровяной склад именно его. А дровяной склад подумать только! - взял и содрал с рынка лиловые трико и нахально натянул их на свои еловые ноги, которые сразу тоже сделались лиловые. Отлично! Кастрюльцу рынок был важен как раз без порток! Но тут появлялся кто-то лишний, а кто - во сне не разберешь, - похоже, мыловар Ружанский, шедший в аптеку за кальцексом, и рынок, чтобы Ружанский ничего не увидел, от срама усаживался голым задом на пенек перематывать портянки... И всё! Теперь к нему было не пристроиться... То есть Кастрюлец его не догонял... И конечно, просыпался. И каждому ясно в каком виде...
Однажды в гости к родному дяде, жившему через две заросших травой улицы, приехала откуда-то из Симферополя племянница и собой, далеко уже зашедшей в созревании, изобильно добавила в и без того горячее в тот год окраинное наше лето южной пылкости и захолустного бесстыдства, поскольку не хотела показаться хуже московских. Была она чуть постарше Кастрюльца и, появись годом позже, Кастрюлец бы ее уже не интересовал. А пока еще интересовал. А она его - очень. Ноги у нее были загорелые. Платье на ней было ситцевое. Губы обветренные и в сухих трещинках.
- Пошли за дрова губами целоваться - сказала она, и в закутке за дядиным топливом, закрыв глаза, приоткрыла рот. Целоваться Кастрюльцу до этих дров не приходилось, и он с непривычки стал тыкаться в ее нижнюю девчачью губу.
Забор у дяди был сплошной от богатства, сам дядя был на работе, так что в глухом этом бастионе детства, за благоухавшей смоквами разогретой поленницей они были совершенно сами по себе и сразу начали рассказывать друг другу все стыдное что знали. Над ними стояло голубое небо, а в его сияющей высоте ходил пущенный с какой-то из наших улиц змей - змей же в подобных историях ясно зачем. В соседнем дворе у скворечника чернелся скворец, и загорелая девочка с обветренными губами быстренько научила Кастрюльца называть скворца по-правильному - "шпак", а потом сказала: "Давай анекдот расскажу. Один хлопчик говорит другому: У меня тата с мамой, как на ночь лягают, сразу храпят". А у меня, - отвечает другой, - как спать пидут, так цельную ночь в лото играют. То тата говорят, то мама: "Я кончил! Я кончила!"" И она глянула на Кастрюльца, не понявшего в чем соль и спросившего: "И чего?"
За симферопольский анекдот не обидевшись, она стала хохотать, а он, в свою очередь, написал щепкой на земле "улыбок тебе пара" и спросил: "Чего написано?" Но девчонка оказалась недогадливая, и Кастрюлец, отвернувшись, велел: "Ты сзаду читай!" Она вслух прочла, ни капли не смутилась, а наоборот, сказала:
- Вот еще! Для этого женщины применяются! Давай лучше друг другу казать. Чур, я первая! - И разомкнула облупленные горячие ноги. - А теперь ты! Только не плутничай! Во-о-о какой лобан у тебя, я таких и не видела! А теперь я подольше. А теперь вместе. Раз, два, три!
Они сидели на опилочной земле, сопя и уставясь на безволосые тайны друг дружки.
- В меня, как все равно в кобылку твою, тоже вставляться можно. Только выкинь это из головы, потому что я кое-чего дожидаюсь. А его тогда не пойдет. Лучше давай трогаться, ты мое, я твое. Только за пазуху не лезь! Там сейчас больно...
Чтобы оказаться для своего намерения рядом, она пересела, уперла в опилочную землю пятки, протянула руку к Кастрюльцу и стала двигать кулачком взад-вперед, а сама выпячивала низ живота, сильно шевеля им тоже.
- Когда вырастем, - громко дыша, показывала она, - вона куда надо будет его ховать! В самый абрикосик! Только ты не надейся, а то жениху не понравится! - И задвигала кулачком быстрей. Невероятная жуть стала нарастать в слободском низу Кастрюльца. - Во! Он же ж у тебя живой... Он твоя собака... Карацупа кусачая... Напускай давай! Напускай!.. Напустил! Напустил!.. - А под животом у Кастрюльца полыхнул белым пламенем весь какой есть магний самолетной свалки и запенился весь карбид, брошенный во все школьные чернильницы, чтобы впредь в целой жизни такую ошеломительную панику в своем теле больше никогда не почувствовать.
Потом, когда он плелся домой, ему казалось, что из туловища что-то исчезло - не то кишка, не то глист вышел.
Еще она сказала: "Ты после обеда завтра не приходи. Я тут сперва буду вся на солнце загорать, а потом вспотею и с мылом помоюсь - мне так мама велела".
Назавтра после обеда дядя, прикинувшись, что идет опоражнивать урыльник, тоже затаился подглядывать и опозорил его, облив содержимым ночного сосуда. "Голодранец, - орал дядя. - А еще пионэр! Я в твою организацию сообщу! Я в газэту напишу!"
А симферопольская девочка, вся из меда и воска, не закрываясь стояла безо всего на ярком солнце и хохотала, поливая себя спереди - с восковой пчелиной шеи, прозрачной водой из ковшика...
Смердящий дядиным урыльником Кастрюлец пробирался огородами к дому, понимая, что с крымской гостьей ему за дровами больше не бывать и что дядя должен за унижение поплатиться.
Первое, что пришло ему в голову (и всякому бы пришло, и мне бы пришло!), - это убрать из-под дяди, когда тот будет садиться обедать, стул. При пузатом своем весе дядя с коротким криком саданется об пол - они же как раз недавно проходили "С коротким криком он пал на землю". Но дядя и так обещал написать в "Пионэрскую правду", поэтому отомстить следовало чужими руками.
Подбил он на это злоумышление двух проживающих возле парка огольцов, которые на вопрос "Ребя?!" ответили "Чё?" "Дрожди у вас дома есть?" "Ну. У бабки. И чё?" - ответили припарковые. Он им объяснил и услышал: "Дашь на велике прокатиться, тогда ладно!"
Мы забыли сказать, что был он из семьи небедной, и девочкин дядя орал "голодранец" зря. У него был даже велосипед, а значит, заветные упаковки самогонных дрожжей числом девять с кусочком были теплым вечером вброшены припарковыми бициклистами в выгребную яму врага.
На сбраживающую деятельность ушла ночь, тоже теплая, и наутро дядин двор покрылся ничего себе слоем известного всем паскудства, причем оно не прекращало поступать и пускать из себя пузыри. Выйдя поутру и втянув мерзкого воздуху, дядя машинально шагнул со ступеньки и сразу увяз. Ничего еще не понимая, но сразу подвернув штанины, он стал, производя миазмические чавкания, вытаскивать по очереди ноги и, словно на ходулях, достиг сарая, ибо вернуться домой и для очистных работ переодеться, чтобы ничего в дом не натаскать, уже не мог. В сарае дядя обулся в старые галоши и теперь, выпрастывая ноги, задыхаясь от нездорового воздуха и, совершенно не постигая, что оно такое и кто мог столько этого за ночь образовать, выпучив глаза, бессмысленно перемещался по двору - то к калитке, то к задворочной будке, то к солнечному лоскуту за дровами, где, конечно, уже не схотит мыться, когда снова приедет, племянница.
А за высоким забором стоял и глядел в щелку дядин сосед, проснувшийся с петухами, потому что в дому от левого проживающего стало вонько. Был он не менее дяди потрясен таинственным событием. Быстренько заложив заборный низ фанерками, сосед злорадствовал, что дяде ничего, кроме как зарыть это необъяснимое габдо, не остается, для чего надо будет обязательно перекопать весь двор лопатой. Правда, если потом целиком посеять укроп, - он такую землю любит.
Ну и ну, беспутный мой Кастрюля! Уж мне-то известно, что озорство твое не знало удержу и уморительную пакость ты, будучи наделен шутовским характером, умел подстроить как никто. Причем неотвратимо. Когда же ты подрос и на первый план выдвинулось обладание кунсткамерной мужской снастью, тебя, трубя в перламутровые скользкие раковины, призвал в победоносные первопроходцы и мореплаватели океан любви, и, если намечающиеся наши подруги всегда идут дальше поцелуев в третью от знакомства встречу, Кастрюльцу все доставалось сразу. Робко и сперва без умысла прильнувшие к нему девушки уже при первом сорванном с их уст поцелуе напарывались на что не напороться было нельзя, и в замешательстве прекращали быть ни на что не согласными, и забывали положенные проволочки, и шептали "Что это?", уставясь потемневшими глазами.
Однако по порядку.
Итак, главной страстью Кастрюльца в детстве и юности были разные каверзы и розыгрыши, тогда называвшиеся "покупками". Пребывал он в желании надо всеми глумиться - постоянно. Причем затеи его были неисчерпаемы, а проделки беспощадны и часто непростительны.
Самая нехитрая: тихонько подкрасться и неслышно встать за спиной какой-нибудь старушечьего возраста соседки, предварительно заложив себе на верхние зубы раздобытую где-то вставную челюсть, отчего лицо его, и без того дурацкое, совсем идиотизировалось, меж тем как голос, идущий из живота, внезапно блеял: "Буэ-ээ". Результат понятен.
А сколько поубирал он из-под меня, и не только из-под меня, вышеназванных стульев! Сколько раз с неистовым криком, от которого все внутри холодело, выскакивал из-за притолоки, когда ты беспечно отворял дверь!
Еще он рисовал на зеркалах - и у себя, и на соседских - узким плакатным пером тонкие изломанные линии (сейчас такое легко проделать фломастером попробуйте, не пожалеете!). Умелая линия отбивалась в амальгаме, и отражение с изображением получались в толще стекла непоправимой трещиной, а трещины в зеркале, как известно, к смерти хозяина.
Сколько же от его паскудной руки потрескалось в свое время зеркал и сколько по этой причине ожидалось смертей! Однако никто ни разу не умер. А зеркала как целыми были, так после оттирания трещин целыми и оставались и висят в наши дни на чьих-то неведомых стенах, но никто из тех, кого он разыгрывал, в этих зеркалах уже не отражаются, потому что, оказывается, все так и так всё равно умерли.
Еще прибивал он в чужих жилищах (мы же запросто околачивались в домах друг у друга) к полу галоши, и сунувший в них ноги при попытке шагнуть валился лицом на стоявшую в сенях бочку с квашеной капустой и мог о квашеную капусту расквасить себе нос.
В промозглые дождевые вечера Кастрюлец подвешивал на нитке к чужим окнам картофелину, и за мокрую эту нитку, схоронясь за канавой, дергал, а жильцы, не видя в мерцающем дождевыми каплями темном стекле никого стучавшего, сходили от страха с ума.
Доставлял он тщательно изготовленные телеграммы от родственников из Киева с просьбой встретить в шесть тридцать утра на вокзале. Прибегал, радостно дыша, сообщить, что в "Казанке" отоваривают чем-то невероятным самый захудалый талон продуктовых карточек, а все принимались терзаться бежать ли сразу, или вдруг выбросят еще что-нибудь?
Не стоило попадать с ним в трамвай. Тут он бывал безжалостен. Вдруг, чинно сидя рядом и держа в руках, скажем, "Краткий курс", издавал горлом мгновенный животный звук, а потом, отшатнувшись, глядел на тебя с изумлением и опаской, и, конечно, глядели на тебя все, кто ехал. Когда пассажиры снова утыкались в свои мысли, он то же самое повторял... Господи!..
Но это, если сидел рядом. А если - впереди, то специально выходил на остановку раньше, предварительно извозив обращенную к тебе спинку своего сиденья скопленными за три остановки, если считать от Рижского (тогда Ржевского) вокзала, в носоглотке соплями. Он, значит, выходил, а ты продолжал ехать, имея перед собой лоснившуюся от его носоглоточного продукта поверхность, и творцом этой гнусности стиснутым пассажирам представлялся, конечно, ты. А кто же еще?
Между прочим, в автобус и троллейбус тогда соблюдалась очередь, а в трамвай - нет. Сейчас, кроме памятливого меня, этого уже никто не помнит. Трамвай брался приступом во все двери. В столь зверской обстановке он проделывал каверзу самую подлую. Опять-таки на остановку раньше устремлялся к выходу и, когда трамвай к ней подходил, начинал выпрастываться, не давая людям сесть, но при этом оборотясь к тебе. А образовав совершенно лишнюю для врывавшегося народа заминку, на весь трамвай с тобой наскоро договаривался: "Кошелек тетки с накрашенными губами делим вечером! А фраерский лопатник толкаем! Передай Глухоне, что я буду с орденами и в новых галошах!"
Покидание в транспорте сообщника даже карманники называли "оставить на пропаль", как же тогда расценить его выходку, если понятно, на кого глядел, когда он выскакивал, бессчетный трамвайный народ? В особенности те, кому его инструкции только что мешали прорваться? А он лыбился с тротуара, и, отъехивая за окном назад, орал губастым своим хавальником: "Как я тебя купил? А?"