— Кэти, — позвал папа. Голос его был тревожен. — Кэти, тебе надо покончить с этим.
Да, да, папа… заставь ее покончить со всем этим!
Она всхлипнула и упала ему на руки. Он крепко прижал ее к своей груди, шепча ей неслышно на ухо какие-то ласковые слова. Они стояли, обнявшись, как настоящие любовники. Как те парочки, за которыми я подглядывал иногда недалеко от бабушкиного дома — на «поляне любви».
— Не можешь ли ты ради меня отложить издание своей книги, подождать, пока подрастут дети и обзаведутся семьями.
— Я не могу! — В ее голосе слышалось страдание. — История моей жизни кричит во мне, я хочу, чтобы люди знали о материнском преступлении. Интуиция подсказывает мне, что только тогда, когда книга будет продана издателю и выпущена, только тогда я, наконец, буду свободна от ненависти к матери, которая меня душит!
Папа ничего не сказал. Он держал ее на руках, укачивал, как ребенка, и голубые глаза его, устремленные4 куда-то в пространство поверх ее головы, отображали муку.
Я тихо отошел, чтобы поиграть в саду. Приезжает бабушка Джори — эта старая ведьма. Не желаю снова ее видеть. Мама тоже ее не любит, это заметно по тому, какой она становится напряженной и осторожной в ее присутствии, будто боится, что ее острый язык ее выдаст.
— Барт, милый, — позвала из-за толстой белой стены моя родная бабушка, — я ждала тебя целый день. Когда ты не приходишь, я беспокоюсь и чувствую себя несчастной. Милый, не сиди, надувшись, в одиночестве. Вспомни, что у тебя есть я, и я сделаю все на свете, лишь бы ты был счастлив.
Я побежал что было духу к стене. Я залез на дерево, а с другой стороны стены была приставлена лестница, всегда меня ожидающая здесь. С этой же самой лестницы бабушка подглядывала за нами.
— Я всегда буду оставлять эту лестницу здесь, — прошептала она, покрывая все мое лицо поцелуями. Слава богу, она перед этим сняла с лица свою вуаль. — Не вздумай прыгать со стены, я не хочу, чтобы ты упал и поранился. Я так тебя люблю, Барт. Я гляжу на тебя и думаю о том, как горд был бы тобою твой отец. Такой красивый, умный сын!
Красивый? Умный? Вот это фокус… я не считал себя ни тем, ни другим. Но было приятно это слышать. Она вселила в меня надежду, что я не хуже Джори, а может быть, и так же талантлив. Вот это настоящая бабушка! Такая, какая мне нужна. Такая, которая будет любить меня, только меня одного, и никого больше. Может, Джон Эмос все наврал про нее.
Снова я сидел у нее на коленях и позволял кормить себя с ложечки мороженым. Она накормила меня печеньем, куском шоколадного пирога и дала стакан молока. С набитым желудком я чувствовал себя гораздо комфортнее. Я снова устроился у нее на коленях и откинул голову на ее мягкую грудь. От нее пахло лавандой.
— …Коррин любила лаванду, — бормотал я, засыпая, засунув палец в рот. — Спой мне песню: никто никогда не пел мне колыбельной, как мама поет Синди на ночь…
— «Спи, мой мальчик…»
Она тихо пела, а мне снилось, что мне всего два года, и что я сижу точно так же на маминых коленях… давным-давно… давным-давно это было… я помню… и она так же поет мне песню.
— Просыпайся, милый, — проговорила бабушка, проводя рукавом платья по моему лицу. — Пора домой. Родители будут беспокоиться, а они у тебя и так настрадались, чтобы страдать из-за тебя.
Из-за угла показалась фигура Джона Эмоса. Он подслушивал! В его водянистых голубых глазах сверкнула опасная усмешка. Он не любит бабушку, моих родителей, не любит Джори и Синди. Он не любит никого, кроме меня и Малькольма Фоксворта.
— Бабушка, — прошептал я так, чтобы ему не было видно движение моих губ, — бабушка, никогда не говорите при Джоне Эмосе, что жалеете моих родителей. Вчера он сказал, что они не заслуживают сочувствия.
Я почувствовал, как она вздрогнула. Я не сказал ей, что Джон стоял рядом.
— А что это значит — сочувствие?
Она вздохнула и крепче обняла меня.
— Это такое чувство, когда ты понимаешь страдания других. Когда ты хочешь помочь, но не можешь ничего сделать.
— Тогда что же хорошего в сочувствии?
— Ничего особо хорошего в конкретном смысле. Просто хорошо, когда видишь, что ты еще человек и можешь сострадать. А лучше всего, когда сочувствие заставляет человека действовать и решать проблемы.
Когда я уходил украдкой через стену в вечерних сумерках, Джон Эмос прошептал:
— Бог помогает тем, кто помогает себе сам. Запомни это, Барт.
Он мрачно и сосредоточенно переворачивал страницы маминого манускрипта:
— Положи это точно в то место, откуда взял. Не запачкай. А когда она напишет еще, принеси, и тогда ты сможешь, наконец, решить все свои проблемы. Ее книга сама подскажет тебе, как. Разве ты не понимаешь: она поэтому и пишет ее.
СО ВРЕМЕН ЕВЫ
Итак, она приезжает. Приезжает из Грингленн, Южная Каролина, где могил, как травы в поле. И каждый день возвращаясь домой, я буду видеть, что она уже там. Ее злые глазки на безобразном лице будут разглядывать меня.
Моя собственная бабушка в тысячу раз лучше. Тем более я уже несколько раз видел ее без вуали. Она даже слегка подкрашивалась, чтобы мне было приятно, и мне очень понравилось, в самом деле. Иногда она даже одевалась красиво, но только для меня, чтобы не видел Джон Эмос. Только для меня она хотела быть красивой. А для Джона она была, как всегда, вся в черном с вуалью на лице.
— Барт, прошу тебя, не проводи с Джоном слишком много времени.
Джон много раз предупреждал меня, что ей это не понравится.
— Нет, мэм. У нас с Джоном ничего общего.
— Я рада. Потому что он злой человек — холодный и бессердечный.
— Да, мэм. Он не любит женщин.
— Что, он говорил тебе об этом?
— Ага. Говорил, что любит одиночество. Еще, что вы обращаетесь с ним, как с грязью и не разговариваете целыми днями.
— Ну и оставь его в покое. Приходи ко мне, а его избегай. Ты — это все, что у меня осталось.
Она указала мне на место на софе рядом с собой. Теперь я знал, что, когда Джон уезжает в город, она пересаживается на удобную мягкую мебель. Он часто ездил в город.
— А что он делает в Сан-Франциско? — спросил я. Нахмурясь, она притянула меня к себе, прижав к шелковому розовому платью:
— Джон, старик, но у него аппетит на удовольствия.
— А что он любит поесть? — заинтригованный, спросил я, потому что знал, что кроме мусса, желе и размоченного в молоке хлеба Джон, как правило, ничего не ел. Его искусственные зубы не могли сжевать даже курицу, не говоря уж о мясе.
Она усмехнулась и поцеловала мои волосы:
— Расскажи лучше, как дела у твоей мамы. Она ходит уже лучше?
Хитрая, свернула на другую тему. Не хочет говорить мне о том, что ест Джон. Ну что ж, я сделаю вид, что не заметил.
— Поправляется понемногу, как она обычно говорит папе. Но теперь совсем другое дело. Когда папы нет, она ходит с тростью, но папе она об этом не велела говорить.
— Почему?
— He знаю. Теперь она только играет с Синди или пишет. Вот и все, что она делает! Эта книга для нее — то же самое, что танцы, так что иногда она ничего не слышит из-за нее и вся озабочена.
— Как я надеялась, — проговорила бабушка едва слышно, — что она ее бросит…
Да, я тоже надеялся. Но похоже, что зря.
— Совсем скоро приедет бабушка Джори! Я, наверное, сбегу из дома, если она остановится у нас.
И снова она огорченно вздохнула, но ничего не сказала.
— Ба, я не люблю ее. Я люблю тебя.
Ближе к полудню я пошел домой, уже загруженный мороженым и печеньем (я и в самом деле начал уже ненавидеть сладкое). Мама перед балетной стойкой делала упражнения. Там было длинное зеркало, и мне надо было исхитриться так проскользнуть позади кресла, чтобы остаться незамеченным.
— Барт, это ты там прячешься за креслом?
— Нет, мэм, это Генри Ли Джонс…
— В самом деле? А я как раз его ищу. Я рада, что он, наконец, нашелся… я давно его ищу.
Я захихикал. Эта была наша с мамой давнишняя игра. Еще когда я был совсем маленьким.
— Мам, пойдем сегодня на рыбалку?
— Прости, но у меня на сегодня все распланировано. Может быть, завтра…
Завтра. Ну, конечно, всегда завтра.
Я спрятался в темном углу и вообразил себя таким маленьким и незаметным, что никто не сможет найти меня. Иногда я любил красться за мамой, передвигающейся по комнатам в коляске, сгорбившись, на цыпочках, как Малькольм. Так мне рассказывал о нем Джон Эмос, который его знал в расцвете его силы и власти. Я разглядывал ее. Я отгадывал ее. По утрам, среди дня, вечером — я все решал и решал загадку, на самом ли деле она такая порочная, как о ней говорит Джон Эмос.
— Барт! — Джори всегда находил меня, куда бы я ни спрятался. — Что ты делаешь? Когда-то мы с тобой вроде неплохо ладили. Веселились. Ты, бывало, рассказывал мне что-то. Теперь ты ни с кем не разговариваешь.
И не буду. Я разговариваю теперь только с бабушкой и Джоном. Я научился также язвительно улыбаться, как Джон, так же кривить губы в усмешке, когда наблюдал за мамой, ставшей такой же неуклюжей, как и я.
Джори, не дождавшись ответа, оставил меня, а я не знал, чем еще заняться, кроме как изображать Малькольма. Неужели мама и вправду порочная женщина? Как мне теперь разговаривать с Джори, если я узнал, что мама мне лгала про моего отца? Ведь Джори никогда не поверит. Он до сих пор думает, что мой отец — доктор Пол.
За обедом мама с папой перекидывались глупыми шуточками, смеялись, и Джори вместе с ними, а я сидел и глядел на желтую скатерть. Отчего по воле папы эта скатерть появляется на столе раз в неделю? Отчего он повторяет маме, что ей надо научиться забывать и прощать?
— Мам, — заговорил вдруг Джори, — у нас с Мелоди сегодня памятная дата. Я веду ее в кино, а потом в суперклуб, конечно, без крепких напитков. Как ты думаешь, можно будет поцеловать ее на прощание?
— Очень насущный вопрос, — засмеялась мама, а я глубже вжался в свой угол. — Конечно, поцелуй ее на прощание, и не забудь сказать ей, что вечер прошел для тебя превосходно, и ты благодарен ей… вот, пожалуй, и все.
— Да, мама, — насмешливо улыбаясь, ответил он. — Я выучил твой урок наизусть. Мелоди — милая, нежная, невинная девушка, которую непозволительно оскорбить, воспользовавшись ее доверием, так что придется мне ее оскорбить тем, что не воспользуюсь ее доверием.
Она состроила ему гримасу, но он отразил ее улыбкой.
— Как там наша книга? — пропел он, выбегая из-за стола, чтобы помечтать в своей комнате над портретом Мелоди, который всегда стоял у него на ночном столике.
Глупо спрашивать. Она только и может говорить, что о своей книге, она не дает ей спать; и папа жалуется, что она просыпается среди ночи, озаренная новыми мыслями, и пишет ночи напролет. Что касается меня, я жду — не дождусь ее новых страниц. Иногда мне казалось, что это не могло случиться с ней самой, что она все сочиняет. Что она изображает кого-то, как я — Малькольма.
— Джори, — спросила она вдогонку, — ты не трогал мою рукопись? Я не могу найти некоторые главы.
— Что ты, мам, ты ведь знаешь, что я не стану читать без твоего разрешения, а я его не получал.
— Когда-нибудь, когда ты станешь мужчиной, — рассмеялась мама, — я буду настаивать, чтобы ты прочитал мою книгу. Или — книги. Она все возрастает в объеме, и вскоре, я полагаю, материала хватит на две книги.
— А откуда ты черпаешь идеи? — спросил Джори. Она отступила шаг и достала откуда-то старую потрепанную книгу:
— Из этой книги и из своей памяти. — Она быстро пробежала пальцами страницы. — Взгляните, как крупно я писала, когда мне было двенадцать. С возрастом почерк у меня стал мельче, а стиль подробнее.
Внезапно Джори выхватил книгу из ее рук и отошел с ней к окну, успев прочитать несколько строк, прежде чем она отобрала книгу у него.
— Ты делала ошибки в правописании, мама, — съязвил он.
Как я ненавидел их духовную связь, которая была очевидна! Они были как двое приятелей, а вовсе не как мать с сыном. Ненавидел это бумагомарание, а потом перепечатывание начисто. Ненавидел все эти ее любовно подобранные ручки, карандаши, ножички, новые книги, которые она всегда покупала.
У меня не было другой матери! У меня не было отца. Никогда. Никогда не было настоящего отца. Никого, даже любимого животного.
Лето подходило к концу, взрослело, как и я. Кости мои стали хрупкими и росли, а ум — мудрым и циничным. Со мной происходило то же, что и с Малькольмом. Как он писал в своем дневнике, ничто теперь не казалось таким, как оно бывало прежде, и никакая любимая игрушка уже не радовала, лишь приносила разочарование. Даже особняк моей бабушки стал мне казаться маленьким и нисколько не загадочным.
В бывшем стойле Эппла, в моем заветном месте для чтения, я обычно лежал на сене и пытался прочесть те десять страниц, что Джон Эмос предписывал мне ежедневно. Иногда я прятал книгу в сене, иногда носил ее под рубашкой. Я начал читать, вынув взятую у мамы кожаную закладку из оставленной вчера страницы:
"Я ясно помню тот день, когда в свои двадцать восемь лет я вернулся домой и обнаружил, что овдовевший мой отец, наконец, женился. Я в изумлении глядел на его юную жену, которой, как я вскоре выяснил, было лишь шестнадцать. У меня не было ни тени сомнения, что такая юная и прекрасная девушка вышла замуж за него лишь из-за денег.
Моя собственная жена, Оливия, никогда не была красивой, но в те времена, когда я женился на ней, она казалась мне привлекательной во многих отношениях. К тому же ее отец был очень богат. Когда же она родила мне двух сыновей, я не находил в ней более никакой привлекательности. В сравнении с Алисией она была так скучна и бесцветна… А Алисия была моей мачехой".
Я уже читал прежде эту любовную чепуху. Теперь я потерял страницу, черт возьми. Но обычно я перескакивал со страницы на страницу, читая то тут, то там, особенно когда наступали щекотливые описания с поцелуями. У Малькольма часто случались такие описания. Странно, что, настолько ненавидя женщин, он хотел целовать их.
Вот, кажется, я нашел потерянную страницу.
"…Алисия родила своего первенца. Я страстно надеялся, что это будет девочка, но родился сын, еще один сын моего отца, с кем мне придется делиться наследством. Я помню, как ненавидел я и ее, и ее сына, которого она нежно прижимала к себе, а я стоял и глядел на них в бессилии.
Она улыбнулась мне невинной улыбкой, такая гордая своим материнством, а я сказал ей ласково, подражая отцу:
— Моя дорогая мачеха, твой сын не доживет до отцовского наследства, потому что я не допущу этого.
Как я возненавидел ее после того, как она спокойно и уверенно ответила мне:
— Мне не нужны деньги твоего отца, Малькольм. Мой сын тоже не возьмет их. Мой сын не станет пользоваться деньгами, нажитыми другими мужчинами; он станет мужчиной и сам заработает их. Я научу своего сына истинным ценностям жизни — тем, о которых ты и не ведаешь.
Я готов был ударить ее по этому прекрасному, умному лицу…"
Странно, о каких таких ценностях она говорила? Какие еще бывают ценности, кроме денег — цены на недвижимость?
Я вновь вернулся к дневнику. Малькольм перепрыгнул через пятнадцать лет и пишет уже о своей дочери:
"…Моя дочь, Коррин, с возрастом становится все больше и больше похожа на мою мать, которая бросила меня, когда мне было пять лет. Я наблюдаю, как она меняется, превращается в женщину, и я часто смотрю на ее молодую, едва наметившуюся грудь, которой суждено однажды соблазнить какого-нибудь мужчину. Однажды она заметила мой взгляд и вспыхнула. Мне это понравилось: по крайней мере, она скромна.
— Коррин, — сказал я, — поклянись мне, что ты не выйдешь замуж и не оставишь своего отца доживать в старости и немощи. Поклянись, что никогда не оставишь меня.
Она так побледнела, будто боялась, что я запру ее опять на чердаке, если она откажет мне в моей простой просьбе.
— Коррин, я оставлю тебе все мое состояние, все, до последнего цента, если ты пообещаешь.
— Но отец, — проговорила она, склоняя голову и чуть не плача, — я хочу выйти замуж и иметь детей.
Она клялась, что любит меня, но по ее глазам я видел, что она оставит меня при первой же возможности.
Я же всю жизнь следил, чтобы в ее жизни не появлялись мужчины: она посещала школу для девочек, строгую религиозную школу, не допускавшую никаких вольностей…"
Я закрыл книгу и пошел домой. По дороге я думал о том, что не стоило Малькольму жениться и заводить детей, но, подумав чуть дальше, я понял, что тогда у меня не было бы бабушки. И, хотя она лгала мне и предала меня, мне хотелось любить ее и верить ей вновь.
На другой день я лежал на сене и читал о Малькольме, которому уже было за пятьдесят. Теперь он редко делал записи в своем дневнике.
"…Происходит что-то возмутительное и постыдное между моим младшим сводным братом и моей дочерью.
Я шпионил за ними, надеясь поймать их в момент объятия или хотя бы переглядывания, но они оба слишком осторожны. Оливия твердит мне, что мои подозрения беспочвенны, что Коррин не может иметь таких чувств к своему родственнику, неродному дяде, но Оливия тоже женщина, и ей свойственны все грехи их лицемерного женского пола. Будь проклят день, когда я поддался на ее уговоры взять этого мальчика в наш дом. Это была ошибка, наверное, самая крупная ошибка в моей жизни…"
Значит, и Малькольм ошибался, но, правда, в отношении людей, которые были членами его семьи. Не понимаю, почему он так не хотел, чтобы его сыновья были музыкантами? Или чтобы его дочь вышла замуж? Если бы я был на его месте, я был бы рад избавиться от нес, как теперь я хотел и молился, чтобы Синди куда-нибудь исчезла.
Я зарыл дневник Малькольма под сено и направился к бабушкиному дому, досадуя на Малькольма за то, что он не пишет о власти — и как заполучить ее; о деньгах — и как добыть их; о влиянии на людей — как заставить их подчиняться. Получалось, все, о чем он писал — это о том, как он страдал от своих сыновей, своей жены и дочери, не говоря уж о сводном брате, который влюбился в Коррин и нарушил всю его жизнь.
— Здравствуй, мой милый! — воскликнула бабушка, когда я проковылял в ее гостиную. — Где это ты был? Как мама?
— Плохо, — отрезал я. — Врачи говорят, что она никогда больше не сможет танцевать.
— Ах, — вздохнула она, — как ужасно. Так жаль.
— А я рад, — сказал я. — Теперь они с папой не станут танцевать дни напролет в гостиной, как они делали раньше, а нас не пускали туда.
Бабушка явно опечалилась. Отчего бы это?
— Бабушка, моя мама не хотит знать тебя.
— Надо говорить правильно, Барт, — поправила бабушка, смахивая украдкой слезы. — Надо было сказать: не хочет знать тебя, но как ты можешь судить об этом, если она даже не знает, что я живу здесь?
— Иногда мне кажется, ты ее любишь.
— Мне так жаль, что я ее больше не увижу на сцене. Она всегда была такой легкой и грациозной, что казалась частью музыки. Твоя мама была рождена для балета, Барт. Я представляю, насколько опустошенной и потерянной кажется теперь ей жизнь.
— Вовсе нет, — быстро ответил я. — Она теперь вцепилась в пишущую машинку и целый день да еще половину ночи работает над своей книгой, и это все, что ей нужно. А когда идет дождь, они с папой целыми днями лежат в постели и говорят о каком-то доме высоко в горах, о какой-то страшной старой бабке, которая все время носит серую одежду, а я тогда прячусь в туалете, подслушиваю и представляю себе, что это какая-то страшная сказка.
Бабушка, казалось, была шокирована.
— Ты шпионишь за своими родителями, Барт? Это плохо. Взрослым нужно побыть одним, да и всем нужно иногда быть в одиночестве.
Мне было отчего-то приятно, что я высказал ей, что я знаю все, даже про нее саму.
Она долго смотрела на меня своими голубыми глазами, а потом улыбнулась:
— Ты дразнишь меня, правда? Я думаю, что все-таки ты более воспитанный мальчик, чем хочешь казаться. Барт, запомни: если ты хочешь, чтобы люди любили и уважали тебя, ты должен обращаться с ними так, как хотел бы, чтобы обращались с тобой. Ты хотел бы, чтобы я шпионила за тобой?
— Нет! — возмутился я.
На следующий день был визит к этому ненавистному моему доктору, который заставлял меня ложиться ничком с закрытыми глазами, садился за моей спиной и задавал свои тупые вопросы:
— Ты сегодня Барт Шеффилд или Малькольм? Не буду отвечать.
— Как звучит второе имя Малькольма? Не твое дело.
— Что ты ощущаешь при мысли, что теперь твоя мама не будет танцевать в балете?
— Я рад.
Это удивило его. Он стал писать что-то в блокноте; когда я обернулся, чтобы подсмотреть за ним, я увидел, что его лицо покраснело от возбуждения. Я решил подкинуть ему еще какую-нибудь мысль.
— Мне бы хотелось еще, чтобы Джори упал тоже и сломал обе коленки, тогда я буду быстрее, ловчее, чем он, все буду делать лучше, чем он. И, когда я буду приходить куда-нибудь, все будут смотреть на меня, а не на Джори.
Он ждал, чтобы я сказал еще что-нибудь. Не дождавшись, мягко сказал:
— Я понял тебя, Барт. Я понял твой страх: ты не так любим своими родителями, как Джори. Ярость обуяла меня.
— Нет! — заорал я. — Она любит меня! Она любит меня больше! Но я не могу танцевать! Это все танцы! Это они заставляют ее смеяться с Джори и хмуриться, глядя на меня! Я хотел раньше вырасти и стать врачом, но теперь больше не хочу. Потому что мой родной отец, оказывается, не был врачом. Они все врали. Он был адвокатом.
— Откуда ты узнал это? — спросил он.
Не стану отвечать. Не его дело. Это сказал Джон Эмос. И бабушка говорила папе, я слышал. А юристы еще умнее и интереснее. Я тоже буду таким. У танцоров хорошие лишь ноги, а не мозги.
— Может быть, ты хочешь сказать мне еще что-нибудь, Барт?
— Да!! — Я вскочил с кушетки и схватил со стола его нож для разрезания бумаги. — Прошлой ночью, когда светила луна, мне показалось, что она зовет меня. Я открыл окно и хотел завыть. Потом мне захотелось крови. Да, мне захотелось попробовать вкус крови. Я побежал, как сумасшедший, через лес наверх, в гору, и бежал, пока не увидел прекрасную женщину с длинными-предлинными золотыми волосами, которая появилась прямо из темноты.
— И что ты сделал дальше? — спросил врач, когда я замолчал.
— Убил ее и съел.
Он снова пустился что-то записывать, а я загреб ладонью со стола горсть леденцов, которые он держал для маленьких пациентов. Подумав, я взял еще несколько, вспомнив о бабушке — может, она захочет.
Приехав домой, я поспешил к стойлу Эппла и раскрыл дневник Малькольма. Мне надо было срочно найти одно место. Я хотел узнать, что его влекло к женщинам, которых он презирал.
«…И снова был листопад, и деревья стояли в своей ослепительной красоте. Я тихо последовал за Алисией, она поехала на лошади погулять. Лошадью она управляла с изумительным искусством. Мне пришлось пустить своего коня в галоп, чтобы не отстать. Она же, казалось, была так увлечена окружающей красотой, что не заподозрила погони. На секунду я потерял ее из виду и подумал, что она направляется к озеру, в котором я купался тогда еще, когда был ребенком. Искупаться последний раз перед концом лета, пока вода не подернулась пленкой льда?..»
Вишневые леденцы были моими любимыми. Я все ел их и ел, пока язык мой, который я мог видеть, скосив глаза, стал красным, как кровь. Хорошо было так лежать, сосать леденцы и читать. Судя по этим страницам, Малькольм начал свое завоевание власти и денег много позже.
"…Как я и подозревал, она надумала купаться, и ее тело оказалось именно таким безупречным, как я ожидал. Гнев и дрожь охватили меня при мысли, что мой отец владел этим телом, в то время как я был вынужден довольствоваться холодной женщиной, которая лишь подчинялась, но не любила. Она вышла из озера на травянистый берег в радуге брызг и собиралась одеться. У меня перехватило дыхание от вида ее тела в солнечном свете. Солнце зажгло ее волосы красными, золотыми и охристыми тонами. Темный пушок внизу ее живота курчавился от влаги.
Она увидела меня и обомлела. Я в порыве восторга не осознал, что вышел из укрытия…"
Слава Богу, она дала ему пощечину и приказала убираться. И тогда, наконец, он стал Малькольмом, которого я узнавал по рассказам Джона: злобным, беспощадным, жестоким, богатым.
«…Ты заплатишь за это, Алисия. Вы оба заплатите: ты и твой сын. Никто не смеет отвергать меня после того, как привлекли, позволили надеяться…»
Я закрыл дневник и зевнул.
МАДАМ "М"
Я получил еще одно письмо от своей бабушки Мариши с обещанием приехать и заменить маму на репетициях в ее балетном классе.
«Я жду, когда я смогу каждый день видеть моего внука и передавать ему свой опыт», — писала она.
Мама не была особенно довольна, потому что они с мадам Маришей никогда не были в теплых отношениях, и это меня беспокоило. Я любил их обеих, и желал бы, чтобы и они обе любили друг друга.
Мы все ждали мадам к обеду, а она запаздывала уже на час. Она позвонила и попросила не встречать ее, так как была независима и не привыкла, чтобы для нес жертвовали временем. Тем не менее мама помогла Эмме приготовить праздничный обед, и вот теперь он остывал.
— Бог мой, как женщины непредусмотрительны, — пожаловался папа, в десятый раз взглянув на часы. — Если бы она позволила мне встретить ее в аэропорту, мы бы уже были на месте.
— Не странно ли с ее стороны такое опоздание, — с насмешливой улыбкой проговорила мама, — когда она всегда так строго требовала от студентов пунктуальности.
В конце концов папа пообедал один и поспешил по своим делам, а мама удалилась в свою комнату работать над книгой.
— Барт, пойдем поиграем, — предложил я. — Может, в шашки?
— Нет! — выкрикнул он, сидя с напряженными, черными глазами в углу. — Я бы желал, чтобы с этой старухой случилась авиакатастрофа.
— Это низко, Барт. Почему ты всех так ненавидишь?
Он ничего не ответил, только продолжал глядеть на меня.
Зазвонил дверной колокольчик. Я побежал открывать дверь. Там стояла бабушка, улыбающаяся и… растрепанная.
Ей было уже около семидесяти четырех лет, она была седая и сгорбленная. Иногда ее волосы были окрашены в угольно-черный, иногда под ними проглядывала седина. Барт сказал, что это делает ее похожей на хорька или нерпу. Он думал, она нарочно смазывает волосы маслом. Но, когда она с порога порывисто обняла меня, мне она показалась прекрасной. По ее щекам побежали слезы. А на Барта она даже не взглянула.
— Джори, Джори, какой ты стал красавец, — проговорила она.
У нее был такой огромный пучок волос, что мне показалось, это шиньон.
— Можно, я буду называть вас бабушкой, пока мы дома?
— Да, да, конечно, — она закивала, как птичка. — Но только когда с нами больше никого нет, слышишь, Джори?
— Здесь Барт, — напомнил я ей, чтобы она с ним поздоровалась.
Она редко бывала деликатной. Они с Бартом не любили друг друга. Она коротко кивнула Барту, а потом вовсе перестала обращать на него внимание, будто его здесь и не было.
— Я рада, что у нас есть несколько минут, чтобы поболтать наедине, — снова заговорила мадам, обнимая меня. Она потянула меня к софе, и мы с ней уселись, а Барт оставался в своем темном углу. — Джори, когда ты мне написал, что этим летом снова не приедешь, я заболела от горя, правда, заболела. Я начала прикидывать так и этак, и решила, что с меня довольно; я вижу своего любимого внука всего однажды в год, а тут и того меньше. Поэтому я решила продать свою танцевальную студию и приехать помогать твоей матери. Конечно, я отдавала себе отчет, что это ей может не понравиться, ну, и что же из того? Я не могу ждать два долгих года, чтобы увидеться с единственным моим внуком.
— Полет был ужасный, — продолжала она. — Все время болтанка. Меня еще и обыскали, будто я преступница. Перед посадкой мы несколько минут кружили, ожидая разрешения на посадку. Меня начало тошнить. Наконец, едва не израсходовав топливо, мы сели, но так, что я едва не сломала шею. Боже милостивый, ты слышал, что шофер в аэропорту запросил за машину! Он, видно, думал, что я — куль с деньгами. Раз уж я решила здесь осесть, я куплю себе собственную машину, подумала я. Не новую, нет, а добрую старую машину, которая понравилась бы Джулиану. Говорила ли я тебе когда-нибудь, что твой отец любил возиться со старыми машинами, и они у него превосходно бегали?
Бог ведает, сколько раз она мне это говорила.
— Так вот, я заплатила этим вымогателям невероятную цену в восемьсот долларов и села в мою собственную красную машину, и направилась к вам, ориентируясь по карте. Я была так счастлива, что я увижу тебя, мой любимый внук, единственный наследник Джорджа. Это было почти такое же волшебное чувство, как тогда, когда твой отец был еще юношей, и он, бывало, прибегал ко мне такой счастливый и гордый, чтобы покатать меня на машине, которую он спас с городской свалки!..
Ее черные глаза сверкали; она вновь покорила меня своей горячей привязанностью, своим темпераментом.
— …И, как все старые люди, раз начав отсчет воспоминаниям, я предаюсь им без удержу. Твой дед был страшно счастлив, когда родился Джулиан! Это был счастливейший день в его жизни. А я держала твоего отца на руках и глядела на своего мужа-красавца, как и ты, конечно. Я готова была лопнуть от гордости, что в том своем возрасте дала жизнь ребенку, первенцу, появившемуся на свет так легко — и таким легким, замечательным ребенком он был с самого рождения!
Я хотел было набраться храбрости и спросить, в каком же именно возрасте она родила моего отца, но не осмелился. Вероятно, вопрос этот стоял у меня в глазах, потому что она сказала:
— Не твоего чертова ума дела, сколько мне лет, — а потом порывисто поцеловала меня. — Да, но ты выглядишь даже лучше, чем твой отец в таком же возрасте. Я и не думала, что это возможно. Я всегда говорила Джулиану, что он будет выглядеть лучше с загаром, но он вечно возражал мне и даже нарочно оставался ненатурально бледным.