Часть первая
ДЖОРИ
Если папа не заезжал за мной в школу, то желтый школьный автобус высаживал меня в пустынном месте, где я вытаскивал из ближайшей канавы свой велосипед, который оставлял каждое утро там же, ожидая автобуса.
На велосипеде я ехал по узкой безлюдной дороге, вдоль которой совсем не было домов, до огромного особняка. Этот особняк всегда притягивал мой взор. Я гадал, кто жил здесь раньше, и почему теперь он пуст. Когда я доезжал до него, то считал себя почти дома.
Наш дом стоял на отшибе. К нему вела дорожка, на которой было больше изгибов и поворотов, чем в головоломке, где мышка идет к сыру. Жили мы в Фейрфаксе, в графстве Мэрии, в тридцати километрах к северу от Сан-Франциско. Неподалеку был океан, а горы были покрыты красноствольным лесом. Климат здесь был достаточно прохладный. Туманы часто гостили в наших местах, перекатываясь волнами через долины. В тумане все вокруг делалось зыбким и влажным, но романтичным.
Сколько бы мне здесь ни нравилось, я навсегда сохранил смутные ностальгические воспоминания о южном штате, где мы жили раньше; о саде, в котором росли гигантские магнолии, все в ниспадающих бородах испанского мха. Помнил я высокого человека с черными, но уже седеющими волосами, человека, который называл меня сыном. Я помнил даже не его лицо, а то ощущение тепла и надежности, которое от него исходило. Подозреваю, что самое печальное открытие для взрослеющего человека — это потеря уверенности в том, что кто-то большой и сильный надежно оградит тебя от всяких напастей и даст блаженное ощущение безопасности. Никто уже не возьмет тебя на руки…
Крис — третий муж моей мамы. Мой родной отец умер еще до моего рождения; его имя было Джулиан Маркет, и в балетном мире он был очень известен. Но вряд ли кто за пределами Клермонта, что в Южной Каролине, знал доктора Пола Скотта Шеффилда, второго мужа мамы. В том же самом штате, в городке Грингленн, живет сейчас моя бабушка по отцу, мадам Мариша.
Каждую неделю я получаю от нее письмо, а каждое лето мы навещали ее. Она также, как и я, мечтает о том, чтобы я стал самым знаменитым в мире танцовщиком. И я стану, я докажу это всем; мне надо поддержать семейную традицию и достичь славы, до которой не дожил мой отец.
Моя бабушка — ни в коем случае не просто стареющая сухонькая леди почти семидесяти четырех лет. Когда-то и она была знаменитой балериной, и она ни на минуту не позволит миру забыть об этом. У нас даже договор: никогда не называть ее бабушкой, когда вокруг людно, и я могу выдать ее возраст. Она как-то прошептала мне, что согласна, чтобы я называл ее мама, но мне это не нравится: ведь у меня есть настоящая мама, которую я обожаю. Поэтому я называю ее мадам Мариша или просто мадам, как многие ее знакомые.
Когда мы возвращаемся каждый год из Южной Каролины в свою долину и в свой длинный дом из красного дерева, мы чувствуем себя уютно и спокойно. «В уютной долине, не продуваемой ветрами», как часто говорит мама, будто ветер — главная для нее неприятность.
Я доехал до дома, припарковал велосипед и побежал в кухню. Эмма уже готовила обед. Нигде не видно Барта или мамы!
Эмма большую часть своей жизни, как она говорит, провела на кухне, и это вполне гармонирует с ее «приятно округлой» фигурой. У Эммы длинное, суровое лицо, но это пока она не улыбнется; к счастью, она почти всегда улыбается.
Эмма может приказать тебе сделать то или иное дело по кухне, но все с улыбкой, весело, хотя мой брат Барт и тогда дуется на нее. Я подозреваю, что она более терпеливо и участливо относится к Барту, чем ко мне, потому что Барт вечно проливает молоко, когда пьет из стакана, и роняет стакан с водой, не донеся его до рта. У него ничего не держится в руках, и нет такой грязи, куда бы он не влип. От него падают столы и перегорают лампы. Если где в доме есть еще не спрятанный кабель, то Барт непременно наступит на него, выдернет вилку из розетки, и на пол упадут миксер, или приемник, или другой прибор.
— А где Барт? — спросил я у Эммы, чистящей картошку.
В духовке уже жарился ростбиф.
— Ей-богу, Джори, я была бы только рада, если бы этот мальчик оставался в школе подольше. Я боюсь, когда он входит в кухню. Я должна тогда бросить все и только следить, чтобы он куда-нибудь не влип или не уронил что-то. Благодарение Богу, он теперь нашел себе занятие — вечно сидит на стене. Что вы, мальчишки, находите там, на этой стене?
— Ничего такого, — отвечал я.
Я не хотел рассказывать ей, что мы с Бартом часто перелезали через стену и играли в том огромном пустом доме. Нам не запрещали ходить, куда мы хотим, но родителям не следует говорить всего.
— А где мама? — был следующий мой вопрос.
Эмма сказала, что мама приехала рано после того, как отменила занятия в балетной школе. Это я уже знал. Половина класса заболела, объяснил я.
— Ну, а теперь она где?
— Джори, не могу же я следить за всеми вами и готовить одновременно. Что-то такое она говорила, что надо пойти на чердак взглянуть на старые картины. Отчего бы тебе не присоединиться к ней?
Это был предлог отослать меня из кухни. Я пошел к лестнице, ведущей на чердак, которая находилась в дальнем конце длинного коридора. Проходя через общую комнату, я услышал звук открывшейся и захлопнувшейся входной двери. К моему удивлению, я увидел папу, который в полной задумчивости стоял в фойе. Странное выражение застыло в его глазах. Я не хотел нарушать его мыслей и поэтому в нерешительности остановился.
Поставив на пол свой черный портфель, он пошел в спальню. Потом остановился, как и я, застигнутый врасплох балетной музыкой, льющейся с чердачной лестницы. Что там делает мама? Опять танцует? Когда я спрашивал ее, почему она танцует на чердаке, она говорила, что ее «тянет» туда, несмотря на пыль и жару.
— Но только не говори ничего отцу, — несколько раз предупреждала она.
Когда я надоел ей с расспросами, она перестала ходить на чердак, а вот теперь — опять.
Я пошел наверх. После папы. Послушаем теперь, как она объяснит это ему.
Я крался на цыпочках за ним до самого верха и затаился там. Папа остановился как раз под голой лампочкой, свисавшей с потолка. Мама танцевала, будто не замечая его. В руках у нее была щетка, и она игриво балетным движением сметала воображаемую пыль, очевидно, танцуя партию Синдереллы, но уж никак не Принцессы Авроры из Спящей красавицы, под чью музыку она танцевала.
Мне показалось, что мой отчим потрясен и испуган. Как странно. Я не понимал, что между ними происходит. Мне четырнадцать. Барту — десять, и мы оба, конечно, еще дети. Но кое-что я уже знал, и та любовь, что была между моими родителями, всегда казалась мне чем-то глубоко отличным от отношений между родителями моих одноклассников. Их любовь была более явной, более страстной. Когда они думали, что рядом никого нет, они делали друг другу знаки глазами и касались друг друга руками, проходя.
Подрастая, я стал обращать на эти отношения больше внимания. Я удивлялся, какими разными были модели их поведения на людях и дома, для меня и Барта. А еще одна наиболее эмоциональная сторона существовала только для них двоих. Откуда же им было знать, что их двое сыновей не всегда были достаточно скромны, чтобы отвернуться и оставить их вдвоем?
Может быть, думал я, все взрослые ведут себя соответственно этим моделям.
Папа смотрел, как мама вращается в пируэтах, и ее длинные светлые волосы развеваются, образуя полукруг. Она танцевала во всем белом, и я зачарованно следил за ее щеткой, которую, мне казалось, она вонзает, словно меч, в мебель, сваленную на чердаке.
На полках вокруг были старые игрушки, поломанные машинки, фарфоровая посуда, которую они с Эммой когда-то разбили и надеялись еще когда-нибудь склеить. С каждым взмахом своей щетки она приводила в движение рой золотых пылинок. Они безумно толклись, пытались осесть вниз, но она вновь взмахивала щеткой, и вновь игра пылинок в свете лампы завораживала ее и меня.
— Прочь! — кричала она им, как королева рабам. — Уйдите и не показывайтесь!
Она закружилась так быстро, что у меня замельтешило в глазах. Она изящно выбрасывала ногу, откидывала голову — все фуэтэ она проделывала даже более профессионально, чем на сцене! Одержимая музыкой, она кружилась все быстрее, быстрее… она танцевала так драматично, что мне захотелось сбросить туфли и присоединиться к ней, стать ее партнером. Но я остался стоять в темно-лиловых сумерках чердака, не в силах оторваться от зрелища, которому, я знал, я не должен был быть свидетелем.
Папа сделал слабое движение. Мама казалась такой юной и прекрасной, что нельзя было поверить, будто ей уже тридцать семь; и такая она была незащищенная, трогательная, как девочка шестнадцати лет.
— Кэти! — наконец, закричал ей папа, рывком снимая иглу проигрывателя со старенькой пластинки. — Остановись! Ну, что ты делаешь?
Она в притворном страхе воздела свои тонкие белые руки, приближаясь к нему мелким балетным шагом, называемым бурэ. А потом она обвилась в пируэте вокруг него, закружив в вихре поворотов, и начала смахивать пыль с него!
— Остановись! — закричал он, схватив щетку и отбросив в угол.
Он схватил ее за талию и за руки, а на щеках ее показалась краска. Руки ее повисли, как сломанные крылья птицы. Голубые глаза ее казались в полумраке еще больше, полные губы ее начали подрагивать, и медленно-медленно, совсем неохотно, она посмотрела туда, куда гневно указывал ей папин палец.
Я тоже взглянул туда и с удивлением увидел две двойные кровати там, где у нас затевался ремонт, чтобы сделать в этой части чердака комнату отдыха Комната отдыха, но при чем тут кровати? Кровати с бельем посреди всего этого хлама? Зачем?
Мама заговорила смущенно и изменившимся голосом:
— Почему ты так рано, Крис? Ты обычно не возвращаешься в это время…
Я был рад, что Крис наконец узнал ее тайну. Теперь он больше не позволит танцевать ей в этой пыли, в сухом воздухе, где можно было запросто упасть в обморок.
— Кэти, я когда-то принес эти кровати сюда, но как ты умудрилась составить их вместе? А матрасы как ты притащила? — Он обшарил кровати и вспылил еще больше:
— А это что?!
То была корзина с провизией для пикников.
— Кэти! — прорычал он. — Неужели история должна повториться? Разве ошибки нас ничему не учат? Неужели мы должны пройти это все снова?
Снова? Что снова? О чем он?
— Кэтрин, — строго продолжал папа, — не строй из себя саму невинность, как глупый ребенок, пойманный на воровстве. Отчего здесь эти кровати, эти чистые простыни и одеяла? Зачем эта корзина? Разве мы не навидались всего этого, чтобы продолжать всю жизнь?
А я-то было подумал, что она составила две кровати вместе, чтобы мы после танцев могли вместе с ней упасть здесь и отдохнуть без посторонних глаз.
Я подвинулся поближе, чтобы лучше слышать. Что-то грустное они оба вспомнили; какое-то скорбное событие пролегло между ними… Какая-то глубокая и свежая рана, незаживающая рана…
Мама казалась пристыженной. Папа стоял в ошеломлении: в нем боролись, сколько я мог понять, желание обвинить и желание простить.
— Кэти, Кэти, — с болью повторил он, — не будь как она ни в чем, прошу тебя!
Тут мама вздернула голову, распрямила плечи и с гордостью взглянула ему в глаза. Она откинула свои длинные волосы и улыбнулась очаровательной улыбкой. Мне показалось, что она сделала это только для того, чтобы папа перестал задавать вопросы, которые были ей неприятны. Я замерз от странных, неприятных ощущений. По спине пробежал холодок. И внезапно нахлынул стыд — я подсматривал, хотя это была привычка Барта, а не моя.
Но как теперь скрыться, не привлекая их внимания? Поневоле мне пришлось оставаться там дальше.
— Погляди мне в глаза, Кэти. Ты больше не хорошенькая молоденькая инженю, и жизнь — это не игра. Зачем тут кровати? И эта корзина только довершает мои опасения. Что ты задумала, черт возьми?
Она хотела обнять его, но он оттолкнул ее руки и продолжал:
— Не задабривай меня, когда я так неприятно поражен. Я каждый день удивляюсь, как я могу после стольких лет, стольких страданий приходить домой и не уставать видеть тебя. И все же год из года я продолжаю любить тебя, верить тебе и нуждаться в тебе! Пожалуйста, не превращай мою любовь к тебе в безобразную комедию.
Выражение ее лица стало недоуменным и мрачным; полагаю, что мое — тоже. Или я неправильно понял, или он не любит ее больше? Мама глядела на двойные кровати, будто сама удивлялась, зачем они здесь.
— Крис, пожалей меня! — сказала она, снова раскрывая объятия ему.
Он покачал головой.
— Пожалуйста, не делай вид, что не понимаешь! — попросила она. — Я не помню, чтобы я покупала корзину; мне прошлой ночью приснился сон, что я пришла сюда, составила вместе кровати… но когда я сегодня поднялась сюда, я подумала, что это ты поставил их вместе!
— Кэти! Не ставил я их!
— Выйди из тени. Я тебя не вижу.
Она отодвинула руками воображаемую паутину. Или правда там была паутина? Но сразу же посмотрела на свои руки враждебно будто они предали ее.
Я огляделся. Да, чердак никогда еще не выглядел так чисто. Пол был выскоблен, куски старого картона аккуратно сложены стопочкой. Она даже развесила на стенах сухие букеты и картины — для уюта.
Папа смотрел на нее, будто она подвинулась рассудком. Я удивлялся: ведь он врач, отчего же он не поймет ее состояния? Отчего молчит? Или он думает, что она притворяется, что ничего не помнит? Он мягко сказал:
— Кэти, не гляди так испуганно. Больше тебе не плыть, захлебываясь, в море лжи. Ты не потонешь. У тебя не будет видений. И не придется хвататься за соломинку, потому что всегда рядом буду я. — Он обнял ее, и она отчаянно вцепилась в него. — Все хорошо, дорогая…
Он гладил ее, вытирал ей слезы, бегущие по щекам.
Потом приблизил свои губы к ее губам. Поцелуй их длился без конца; я стоял, затаив дыхание.
— Бабушка умерла. Фоксворт Холл сгорел дотла. Фоксворт? Что такое Фоксворт Холл?
— Нет, Крис. Не верю. Я только что слышала, как она взбиралась по лестнице. А как она может взойти по лестнице, если она боится высоты?
— Ты что, спала здесь, и тебе приснилось?
Я поежился: о чем они, черт возьми? Какая бабушка?
— Да, — проговорила она, целуя его. — Наверное, я приняла душ, легла на патио, и мне приснился дурной сон. Я даже не помню, как я здесь очутилась. Я не понимаю, как я пришла сюда, отчего я начала танцевать; я иногда ощущаю, что я — это она, и тогда я ненавижу сама себя!
— Нет, ты — не она, и мама далеко теперь, она никогда не сможет вмешаться в нашу жизнь. Виргиния отсюда в тысячах километров, и все, что было — прошло. Спроси сама себя: если мы выжили в худшие времена, неужели мы сдадимся и не переживем лучшее?
Мне хотелось то уйти, то остаться, я ничего не понимал. Я видел своих родителей со стороны, как чужих людей, юных, несовершенных, несильных, какими я себе их не представлял.
— Поцелуй меня, — пробормотала мама. — Прогони эти призраки. Скажи, что любишь меня и что будешь любить всегда, что бы я ни сделала.
Он охотно исполнил все ее желания. А потом, успокоенная, она попросила его потанцевать с ней. Она снова поставила пластинку, и полилась музыка.
Я видел, как неловко он делал балетные па, которые были столь знакомы для меня. У него не хватало грации, чтобы вести такую партнершу, как моя мама. Мне было неудобно за него. Она поставила другую пластинку, танцевальную мелодию. Теперь папа чувствовал себя увереннее. Прижавшись щека к щеке, они скользили по чердаку.
— Мне так не хватает тех бумажных цветов, которые мы видели, просыпаясь, — проговорила она.
— А помнишь, как внизу под лестницей близнецы смотрели маленький черно-белый телевизор… — с закрытыми глазами проговорил он. — Тебе было в то время только четырнадцать, и, к своему стыду, я уже тогда любил тебя.
К стыду? Почему?
Он не мог знать ее, когда ей было четырнадцать. Я нахмурился, стараясь припомнить, когда они встретились. После того, как родители мамы погибли в автомобильной катастрофе, мама с сестрой Кэрри убежали из дома на автобусе. Они поехали на юг, и одна добрая чернокожая женщина по имени Хенни взяла их домой, к своему хозяину доктору Полу Шеффилду, который благородно принял двух девочек. Мама там продолжила заниматься балетом и там же встретилась с Джулианом Маркетом — моим отцом. Я родился вскоре после его гибели. Тогда мама вышла замуж за дядю Пола. Он — отец Барта. Уже потом, много лет спустя, она вышла замуж за приехавшего туда Криса, младшего брата Пола. Значит, откуда ему было знать маму, когда ей было четырнадцать? Неужели они станут врать нам?
Танец закончился, а спор возобновился:
— Я хочу чтобы ты торжественно пообещала мне, что никогда, никогда, не дай Бог, не станешь прятать Джори с Бартом на чердаке, даже если завтра я умру, и ты решишь выйти замуж немедленно.
Мама отпрянула от него и подняла гордо голову:
— Неужели ты такого обо мне мнения? Да будь ты проклят, если ты думаешь, что я настолько похожа на нее! Да, может быть, я и составила кровати сама. Может быть, я собрала эту корзинку с едой. Но неужели я могла подумать… неужели ты… Крис, ты же знаешь, что я никогда этого не сделаю!
Что, что не сделаю?
Но он заставил ее поклясться. Ее глаза гневно сверкали, но она повторила за ним все слова клятвы.
Я был зол на папу, я думал о нем лучше. Он должен бы знать, что мама не станет скрывать своих детей. Она любит нас.
Папа схватил корзинку с едой и выбросил ее через окно. Посмотрел, как она упала, и обернулся к маме:
— Может быть, мы умножаем грехи наших родителей, живя вместе. Может быть, Джори и Барту будет неприятно узнать правду. Но тогда не шепчи мне ночью о том, чтобы взять еще одного ребенка, не склоняй меня к этому! Мы совершили грех, и не надо вовлекать еще одну душу в него! Разве ты не понимаешь, что, поставив здесь эти кровати, ты уже бессознательно распланировала, как будешь действовать, когда наш секрет откроется?
— Нет, — умоляюще протянула она к нему руки. — Я не хотела…
— Ты должна была подразумевать это! Не важно что случится с нами, но мы не должны, или ты не должна, спасая себя, губить своих детей!
— Да я тебя ненавижу за одну мысль о том, что я могу быть такой!
— Я стараюсь быть терпеливым с тобой. Пытаюсь поверить тебе. Знаю, что кошмары преследуют тебя. Знаю, что от нас никогда не уйдут воспоминания. Но нужно честно посмотреть на себя. Разве ты не знаешь, что подсознательное часто приводит к реальности?
Он успокоился, подошел к ней и обнял. Она опять в отчаянии прижалась к нему. Отчего это отчаяние?
— Кэти, милая моя, утри свои слезы. Бабушка хотела, чтобы мы поверили в муки ада — наказание за грехи. Но нет большего ада, чем тот, который люди сами создают себе. И нет рая кроме того, что мы сами себе построим. Не разрушай моей веры в тебя. Для меня нет жизни без тебя.
— Тогда не навещай больше в этом году твою мать. Он взглянул на нее с болью в глазах. Я не мог больше стоять; я опустился на пол.
Что тут произошло? И почему мне так страшно?
БАРТ
— И на седьмой день Бог отдыхал от трудов своих, — читал Джори, пока я утрамбовывал землю, посеяв на пятое мая, день рождения тети Кэрри и дяди Кори, анютины глазки в их память.
Маленькие дядя и тетя, которые умерли маленькими, и которых я никогда не видел. Умерли давным-давно, еще до моего рождения. В нашей семье часто кто-нибудь умирал. (Удивительно, что они находят в этих анютиных глазках? Глупые никчемные цветочки с пестрыми «лицами»). Жаль, что мама всегда так чинно отмечает дни рождения умерших.
— И знаешь, что самое главное? — спросил важно Джори, будто бы я был последний олух в свои девять лет, а он — совсем взрослый в четырнадцать. — В самом начале, когда Бог только создал Адама и Еву, они жили в Эдеме вовсе без одежды. Но однажды говорящий змей сказал им, что это греховно, и тогда Адам надел фиговый лист.
Фу… голые люди, которые даже и не соображали, что ходить голыми — это грех?!
— А что надела Ева? — спросил я, оглядывая окрестные деревья в надежде увидеть подходящий лист побольше.
Но Джори продолжил читать, не отвечая, в той своей манере нараспев, которая напоминала мне о древних временах, когда Бог надзирал за всеми — даже за голыми людьми, которые разговаривали со змеями. Джори говорил, будто он может положить любую библейскую историю на «воображаемую» музыку, и это пугало меня и вызывало бешенство: ведь я не мог слышать этой «воображаемой» музыки! Это будто делало меня глупее, еще хуже, чем просто тупым!
— Джори, а где здесь найти фиговый лист?
— Зачем тебе?
— Я бы снял одежду и носил его. Джори рассмеялся:
— Ой, не могу! Барт, для мальчишки носить фиговый лист можно только на одном единственном месте, но ты будешь смущен, если я тебе скажу, — на каком.
— Скажи! Я не засмущаюсь!
— Не-ет! Тебе станет стыдно!
— Мне никогда не стыдно!
— А тогда откуда ты знаешь, что такое стыд? Кроме того, ты что, видел когда-нибудь, чтобы папа, например, носил фиговый лист?
— Нет… Но если я никогда не узнаю, что такое фиговый лист, как я пойму: стыдно мне это будет или нет? Я сказал об этом Джори.
— Ха, тебе будет стыдно, будет!
Он снова начал насмехаться и прыгать через все мраморные ступени длинным и легким прыжком мне на зависть. Я-то знаю: он хотел, чтобы я семенил следом и беспомощно завидовал. Как бы я хотел быть таким же ловким! Как бы было хорошо так же танцевать, и чтобы все вокруг восхищались, и все любили меня… Джори всегда был старше, выше и красивее меня. Но погоди, Джори. Может, я стану умнее тебя, если уж не выше и красивее. У меня недаром большая голова — значит, в ней много мозгов. Я вырасту, я буду расти день за днем, и, может быть, перерасту Джори. Я буду выше папы, выше всех в мире!
Девять, только девять… как бы мне хотелось, чтобы мне было уже четырнадцать.
Джори сидел на верхней ступени, недосягаемый, оскорбительный… ненавижу. Несправедливо.
Я помню тот день, когда мне было только четыре года, и Эмма дала каждому из нас в руки по желтенькому пушистому цыпленку. Никогда не испытывал ничего подобного тому восторгу; никогда больше не держал в руках такого чуда… Я держал его, любил его, вдыхал его младенческий запах, а потом опустил осторожно на землю… — и проклятый цыпленок упал замертво!
— Ты чересчур сжал его, — сказал папа, который все мог всегда объяснить. — Я же предупреждал, чтобы ты не держал его чересчур сильно. Цыплята очень нежные, и обращаться с ними надо с осторожностью. Сердечко у них находится совсем близко, под кожицей, так что давай договоримся, что в следующий раз ты будешь осторожнее, ладно?
А я боялся, что Бог тут же накажет меня, прямо на месте, хотя ведь это была и его вина, верно? Я же не виноват, что мои нервные окончания не пронизывают всю кожу, и что я не могу чувствовать боль, как все — это Его вина! Но Бог простил меня, и через некоторое время я подошел к клеточке, в которой гулял живой цыпленок — цыпленок Джори. Я вытащил его и хотел сказать ему, что у него есть надежный друг. Как мы веселились с ним! Он бегал от меня, я гонялся за ним, наверное, часа два или больше — и вдруг ни с того ни с сего этот цыпленок тоже упал замертво!
Я ненавидел смерть и всех мертвяков. Отчего жизнь такая хрупкая?
— Что с тобой?! — кричал я ему в отчаянии. — Я же не давил на этот раз! Я даже не держал тебя! Я был осторожен, так перестань притворяться, а то папа подумает, что я нарочно убил тебя!
Как-то раз я видел, как папа спас тонувшего человека и выкачал воду у него из легких. Я сделал то же самое, надеясь, что цыпленок оживет. Но он был мертв. Я помассировал его сердце, но никакого результата не последовало… Я молился, чтобы он ожил, но он оставался мертв.
Я ни для чего не годился. Все было напрасно, ничего не получалось. Я никак не мог оставаться чистым. Эмма говорила, что надевать на меня чистую одежду — пустая трата ее времени и усилий. Я желал помочь вытереть тарелку — и непременно ронял ее. Мне покупали новую игрушку — и через несколько минут она ломалась. Я обувал новые башмаки — и через десять минут они уже выглядели, как старые. Я же не виноват, что они стираются так быстро. Просто не умеют делать хорошую обувь. Я никогда не видел своих коленок не пораненными и не забинтованными. Когда я играл в мяч, мои руки не слушались и не могли поймать его. Подпрыгивая, я падал. Больше того, дважды при игре в мяч я ломал пальцы. Трижды я падал с дерева. Однажды я сломал правую руку, в другой раз — левую. В третий раз я отделался ушибами. Джори никогда ничего не ломал.
Не удивительно, что мама запрещала нам с Джори ходить в тот старый огромный дом по соседству, где было множество лестниц, потому что она знала, что рано или поздно я упаду с какой-нибудь лестницы и переломаю кости.
«Жалко, что у тебя совсем нет координации», — говорил обычно Джори
Он встал и заорал:
— Барт, не убегай, как девчонка! Нажми на ноги, используй их, как батут. Вложи в них всю силу и прыгай! Забудь о том, что можешь упасть! Ты не упадешь, если не будешь думать об этом. Если ты поймаешь меня, я отдам тебе свой скоростной мяч!
Господи, ничего я больше не желал в этом мире, кроме того чудесного мяча! Джори умел здорово бросать его. Когда мы расставляли жестянки в ряд на стене и пуляли в них мячами, он умудрялся сбивать одним ударом несколько. Я никогда не мог сбить ни одной, но зато я здорово сбивал людей и разбивал стекла, которых даже не видел до того.
— Плевать мне на твой мяч! — рявкнул я, хотя мне очень хотелось его заполучить.
Его мяч был гораздо лучше, чем мой; ему всегда доставалось все лучшее.
Он с сочувствием посмотрел на меня. Ненавижу, когда меня жалеют!
— Хорошо: я отдам его тебе, даже если ты не выиграешь и не прыгнешь; а ты отдашь мне свой.
Поверь, я не хочу поиздеваться над тобой. Я просто хочу, чтобы ты перестал бояться, что все сделаешь не так.
Он улыбнулся своей чарующей белозубой улыбкой. Его улыбку все находили очаровательной, особенно, мама. Мое лицо всегда было мрачно.
— Не желаю я твоего мяча, — повторил я; и я на самом деле не желал, чтобы меня унизили в очередной раз, да еще некто такой красивый, грациозный, взрослый, вышедший из фамилии потомственных русских балетных танцоров, которые, в свою очередь, всегда женились на балеринах.
Но что такого, скажите на милость, в этих танцорах? Что такого великого? Ничего, ровным счетом ничего! Просто Бог пожелал почему-то сделать ноги Джори красивыми и стройными; а мои — неловкими шишковатыми палками, которые к тому же всегда в ссадинах.
— Ты ненавидишь меня! Ты хочешь, чтобы я умер — признайся?
Он непонимающим долгим взглядом посмотрел на меня:
— Да не хочу я, чтобы ты умер! И ничуть я тебя не ненавижу… Я люблю тебя, как своего брата, даже если ты скандалист и не слишком ловкий мальчик.
— Ну, спасибо, ввек не забуду.
— Хватит об этом. Пойдем лучше посмотрим, что там в доме.
Каждый день после школы мы с Джори приходили к высокой белой стене, отделяющей наш сад от соседнего, сидели на ней или перебирались через нее и шли в дом. Скоро занятия в школе закончатся, и мы целыми днями будем играть. Как хорошо было чувствовать, будто этот пустой дом целый день дожидается нас! Странный пустой дом со множеством комнат, огромными и извилистыми холлами, с сундуками, полными сокровищ, с высокими потолками, комнатами странной формы; временами позади одной комнаты скрывалась целая череда других.
На красивых старинных канделябрах жили пауки, кругом шныряли мокрицы, оставляли свои следы сотни мышей. Иногда в дымоходы залетали птицы и бешено хлопали крыльями, пытаясь выбраться обратно. Иногда они влетали в комнаты, бились о стекла, и мы находили их мертвые жалкие тела. А иногда нам удавалось кого-нибудь спасти, раскрыв настежь окно.
Джори предполагал, что кто-то по срочной причине покинул этот дом. Половина мебели была здесь забыта, и на нее оседала пыль, отчего у Джори иногда начинал морщиться нос. Я вдыхал в себя запахи пыли, старости, сырости и думал о том, что они мне говорят. Я мог долго неподвижно стоять и слышать голоса призраков, а если мы с Джори садились на пыльную потрепанную кушетку и сидели тихо, то с потолка начинали слышаться какие-то шорохи, будто призраки спешили нашептать нам свои секреты.
— Никогда не рассказывай, что ты разговариваешь с призраками, — предупреждал меня Джори, — а то подумают, что ты ненормальный.
У нас есть одна ненормальная в семье — это мать нашего отца, но она уже давно живет в дурдоме далеко отсюда, в Виргинии. Однажды летом мы поехали навещать ее и старые вонючие могилы. Мама тогда не пошла внутрь кирпичного здания, вокруг которого по зеленым лужайкам прогуливались хорошо одетые люди. Никто бы и не подумал, что они — психи, если бы рядом с ними не стояли санитары в белых халатах.
Папа навещает ее каждое лето. И мама всегда спрашивает: «Ну что, ей лучше?», а папа становится грустным и отвечает: «Нет, особого улучшения нет, но если бы ты простила ее…»
И это всегда выводит маму из себя. Похоже, она хочет, чтобы старуха осталась в дурдоме навсегда.
— Послушай-ка, Кристофер, — однажды выпалила, разозлившись, мама, — помни: она должна ползать перед нами на коленях и просить у нас прощения! Иначе быть не может — и не будет!
Прошлым летом мы не поехали никого навещать. Я ненавидел вонючие могилы, старую мадам Маришу с ее черными жирными волосами, ненавидел, как она всегда делала пучок, и в нем черные волосы перемежались с белыми; мне дела нет до того, если две старые леди с Востока так и не дождутся нашего очередного визита. А что касается тех, кто лежит в могилах — ха! Пусть себе остаются со своими цветами или без цветов, им ведь все равно! Слишком много мертвяков в нашей жизни, это ни к чему.
— Пошли, Барт! — позвал Джори. Он уже влез на дерево с нашей стороны сада. Я с трудом влез следом и уселся рядом.
— Знаешь что? — задумчиво сказал мне Джори. — Когда-нибудь я куплю маме такой же большой дом. Я слышал, как они с папой говорили о больших домах; я подумал, что ей хочется дом побольше нашего.