Широким жестом извлек свою платиновую «Ю-Эс Эппроуч». Коротышка ввел в компьютер мое имя и номер, сказал: — Секундочку, сэр, — и, попятившись, скрылся за низкой дверью. Насвистывая, руки в брюки, я небрежно ретировался к выходу и занял позицию у стеклянных дверей. И точно, этот тип возник снова в сопровождении двух серьезных типов в штатском. Кто это, служба безопасности аэропорта? ЦРУ? Нет, просто полиция денег — фараоны, легавые, мусора. Мусора денег — и я опять взял с низкого старта.
У стойки «Пак-эр» я запаниковал, но решил попытать счастья в «Бритиш альбигойце». Это стоило мне карточки «Эр-баджет» и увенчалось затяжной сценой погони — двадцать минут отчаянного кросса по внешнему кольцу с гончим старпером на хвосте. Манхэттен, «Джей-Эф-Кей» — эти места неузнаваемо преображаются, когда за душой ни гроша. Ты сам преображаешься, но и они тоже. Воздух — и тот преображается. Я это почувствовал, как только вышел из «Каравая». Когда у тебя есть деньги, то Нью-Йорк — сплошной шик-блеск, хрустальная оранжерея. Отбери деньги — и ты гол как сокол, и прикрываешь срам под ливнем бьющегося стекла. Каждый звук, запах, зыркающий взгляд становится куда невыносимее. Правду говорят, жестокий город. Хотя какое там жестокий, это просто полный пиздец. Все происходящее происходит исключительно на грани фола. Где все куда ярче, реалистичней. И приходится иметь дело с новой породой денежных тузов — одаренными марафонцами в неярких костюмах, что с пыхтением бегут за тобой по пятам, бренча в карманах мелочью и ключами от сейфов.
Взгромоздившись по-турецки на унитаз в терминале «Эр Киви», я обшарил все карманы в поисках денег или способов их добыть. У меня уже мелькают мысли, не продать ли часы, бумажник и трусы, запасную почку, золотые коронки. Можно добраться на автобусе до Канады и черкнуть папаше телеграмму, чтобы выслал денег, еще можно отработать проезд на какой-нибудь грязной лохани прямо через северный полюс, яйца отморозить... Фигушки, в гробу я видел этот Нью-Йорк и все их Штаты. Лучше уж попробую угон. Лучше вплавь. Ноги моей больше не будет в Америке. Никогда.
Дело в том, что я из той породы людей, кто таскает на себе тонны макулатуры. И вот на коленях у меня, серия за мятой серией, развернулась целая история моей жизни — история, скажем прямо, не фонтан, довольно тягостная. Счет за газ, оперные квитанции, талоны со скидками на курево, паспорт, телефонограммы, требования из налоговой, расписание съемок, счета и квитки из «Крейцера», от «Бартлби», с «островов Блаженных», расходные бланки, штрафы за вождение в пьяном виде, открытка с репродукцией Мане, записка от Мартины, ни гроша денег, неиспользованный авиабилет... Последнюю бумажку я вертел в руках несколько минут, прежде чем позволил себе осознать, что это такое. Неиспользованный авиабилет. «Эртрак». Нью-Йорк — Лондон. 20 кг багажа. YAP 1Y. О'кей.
О'кей? Мне так давно не улыбалась удача, что я даже не узнал ее вскинутого большого пальца, ее кривой, от уха до уха, ухмылки. Помните этот момент, давний, очень давний, когда Филдинг дал мне билет первого класса, в «Беркли»? Звонок насчет бомбы и так далее? Я ведь так и не использовал «эртраковский» билет, который купил за свои кровные в тот же день, и вот он всплыл — конечно, немного помятый, в черных пятнах от измазанных копиркой пальцев, но вполне действенный, самый настоящий, совершенно нормальный.
На удивление благожелательный носильщик просветил меня, что отделение «Эртрака» в соседнем терминале. И я ломанулся туда короткими перебежками, прячась за тихоходный автобус. Десять тридцать пять, и куча свободных мест на одиннадцати часовой рейс. Моя большеротая телка вынырнула из-за красного флага и произнесла:
— Да. Билет действителен.
— Милочка, твоими бы устами... Голосую деньгами: ваша авиакомпания — лучшая в мире. Остальные и в подметки не годятся. Можете взять их и... да черт побери, вы же народная авиакомпания! Вы бросили вызов акулам большого бизнеса и победили. Да, я слышал, что у вас финансовые проблемы, но вы справитесь. Как по-моему, так вы вполне. Сгодитесь. Теперь всегда буду летать «эртраком». Вы за нас готовы в огонь и в воду. И в воду. Только вы могли...
Потом я понял, что мог бы пороть эту галиматью до скончания века. Заткнуться меня заставил тяжелый хлопок по плечу — не полиция, совсем нет, просто «эртраковский» служащий, чей изумленный взгляд и скупые слова ободрения наконец убедили меня вытереть слезы, глубоко вдохнуть фальцетом разок-другой и проследовать к вратам. Ни багажа, ни привязанностей. Смазан и обтекаем, летуч, словно воздух. Бар в павильоне отправления уже был закрыт, но судьба или справедливость послали мне уборщика, дитя Божье, с тележкой-холодильником, полной «мальков», — и я потратил все мои $6.75 на три «Би-энд-Эф». Я ощутил такой прилив сил и гордости, что захотелось позвонить Мартине и разобраться с нашим досадным недоразумением. Но я потратил все деньги. Ну надо же было взять и потратить все деньги. Именно так. Ничего не оставил, ни единого десятицентовика.
Вскоре я пристегивал ремни в кресле у окна. Соседние сиденья пустовали, весь ряд мой. Как выгодно. Какой сервис. Когда аэробус в точности по расписанию обреченно вздрогнул, пожал плечами и неуклюже выполз на круг, я хрипло издал ликующий возглас. Я наблюдал море огней, мельтешенье мусоровозов, и я ощутил, как слабеет хватка Нью-Йорка, как смягчается в его глазах стальной блеск. Не догонишь, не поймаешь. Мы заняли наше гнездо в патронной ленте, с ревом пронизали непроглядный канал ствола и канули в ночь.
Когда самолет выровнялся, я закурил последнюю сигарету. Медленно втянул дым, сладкий как никогда. Я успел распланировать празднество на одного — кто где сидит, меню, развлечения: коктейли, обед, поздний фильм, самый поздний. Согласен, с деньгами проблема, но я всегда мог на чистом глазу выписать чек или задействовать вторую, не платиновую, карточку «Ю-Эс Эппроуч», или связать стюардессу. Что бы ни случилось, но эх, как я сегодня нажрусь в этом царстве дьюти-фри. Я завертел головой в поисках тележки с напитками. И тут одновременно произошли три вещи.
Во-первых, для начала кто-то пнул меня в морду — но изнутри. От пинка голова моя безвольно мотнулась, от этого прямого апперкота, без прелюдий, сразу в полную силу. Тем временем я ощутил, как в животе у меня заплескалось целое джакуззи отравы и жвачки. Три «Би-энд-Эф» на пустой, хоть шаром покати, желудок, плюс все это дрочилово и мочилово, все эти прятки, блядки и взятки гладки. В то же время — я всегда знал, что есть духи воздуха, боги погоды, кучевые левиафаны воздушных спор и больших амперов, буйствующие без сна и продыха на высоте тридцать тысяч футов. И вот что-то необъятное, бурлящее гневом засосало нас в свой хаос. Высоко над нами изумленно отвалились челюсти. Люди заговорили на непонятных языках, даже голос пилота спазматически вибрировал, срывался на фальцет. Это дьяволы, подумал я; на этой высоте живут упавшие с небес. Но нет, это Нью-Йорк, это все еще Нью-Йорк тянется пощекотать наши сердца своими толстыми сильными пальцами. Злостно нарушая все предупреждения, я встал и теннисным мячиком упрыгал в хвост, к сортиру.
Я никогда еще не чувствовал себя настолько пустым, как когда гарцевал на этом толчке, свесив подбородок в раковину. Сто кило? Да во мне и ста грамм не наберется. Я мертвый зуб на едком шипунке. Все что у меня есть рвется на свободу, рушится вслед пластмассовым стаканчикам, хобцам и объедкам авиапищи, вслед спешке, страху и пресеченному наведению, падает в погоду и черноту Атлантики... Самолет наконец перестало колотить. Меня тоже. Снова прозвучал голос пилота. Глотая слезы, я тоже пересчитал травмы и потери, подвел итог ущербу. У пилота свои проблемы — а у кого их нет? Пусть вгонит этот гроб хоть в Северный полюс, мне-то что. Вверху и слева опять полыхала боль. При помощи боли природа сообщает нам: что-то не так. Боль повторяет это снова и снова, хотя мы давно уже усвоили сообщение. Зуб мертв, сообщили мне, — ему уже ничего не светит. Зуб мертв, но я-то еще жив. И зазвучало второе сообщение. Деваться было некуда, пришлось выслушать.
— Как нетрудно заметить, мы начинаем разворот. Похоже, и я теперь безработный, так что... Дамы и господа, вынужден сообщить, что это последний рейс «Эр-трака». Все, накрылась лавочка. Возвращаясь в «Джей-Эф-Кей», мы снова встретим ту же турбулентность. Пожалуйста, пристегните ремни и, э-э... уберите все курительные принадлежности. Спасибо за внимание.
Я вернулся к своему месту, когда мы пронзили небо над заливом, и как раз успел увидеть тугие серебряные дуги и дряблые золотые петли, ажурную сетку улиц, о которой те даже не подозревают.
* * *
К концу романа у вас появляется ощущение какой-то небрежности. Может быть, вы просто устали страницы листать. Люди читают так быстро — лишь бы поскорее достичь конца, поскорее от вас избавиться. Я их понимаю. На как долго можно погрузиться в чужую жизнь? Минут на пять, но не на пять часов. Это требует серьезных усилий.
— Ну да, ну да, — проговорил я. — Мартин, послушай, а. Неудобно, аж жуть. Знаешь что.
— Все отменяется.
— Угу. А откуда ты знаешь?
— К этому же все и шло. Разве не понятно?
Тут-то я и выплакался, выложил все подчистую, в произвольном порядке, — Филдинг, телефонный Франк, драка за порносалоном, безжизненный номер в «Каравае»...
— Зачем? — спросил я. — Зачем он это сделал? Какой у него мотив? По телефону он всегда говорил, что из-за меня его жизнь пошла прахом. Как это могло быть? Я бы запомнил. Даже с провалами памяти, со всеми этими делами — ну точно запомнил бы.
Мартин задумался. Я ощутил прилив сердечности, когда он ответил:
— Думаю, это для отвода глаз. Вы ему ничего не сделали.
— Серьезно? Тогда же это бессмысленно.
— Ой ли? В наши-то дни? Порой мне кажется, что как руководящая сила в человеческих отношениях мотивировка изрядно поистрепалась. На то, чтобы мотивировать, ее уже не хватает. Выйдите на улицу — что, много мотивировки увидите?
— Почему меня? Это и не дает мне покоя. Почему именно меня?
— Ну, вы подходили по многим параметрам. Но интуиция мне подсказывает, что дело в вашем имени.
— А что такое с именем?
— Имя — это очень важно. Ладно, вам уже, наверно, пора бежать. Давайте я немного подумаю, а потом, если хотите, встретимся, обсудим. Не волнуйтесь. В конце концов все выяснится.
— Вы-то можете смеяться, — сказал я. — Вы-то свои деньги получили. Или хотя бы половину.
— Ятак ничего с этим чеком и не сделал. Где-то он у меня тут валяется. Хотите — забирайте.
— Черт возьми, ну лох лохом. Подождите еще какое-то время, не выбрасывайте чек. Вдруг кто-нибудь из тех толстосумов и в натуре был толстосум. Вдруг какие-никакие деньги, а всплывут еще.
— Ничего-то вы не поняли. Никаких денег у толстосумов тоже не было. Очевидно же, кто они такие.
Я смотрел на него, пока он не сказал:
— Это все актеры.
Улицы поют. Честное слово. Неужели не слышите? Улицы вопят благим матом. Нам прожужжали все уши об уличной культуре. Но никакой уличной культуры нет. В том-то и дело. Тут-то и каюк. Где кончается песня и начинается вопль? В сольных супермаркетах и хоровых проулках западного Лондона певцы вопят, а крикуны поют. Их овевает выдох вентиляционных решеток круглосуточного зала игровых автоматов, круглосуточного магазина, средиземноморского гипокауста[40] круглосуточного города. Как и заведения, возле которых зависают, все крикуны тоже круглосуточные, двадцатичетырехчасовые, без перерывов на обед и выходных. Выходных у них нет. Та вот смуглоногая баба — какая, черт побери, силища! — торчит в дверях в любое время, в любую погоду. Как и прочие хористы, она вечно репетирует свою единственную претензию, единственный заговор, единственное предательство. Кончается все матерщиной и лихорадочной спешкой, как будто она не в силах больше терпеть собственное соседство, так себя ненавидит. Ну мать-мать-мать... Песня, которую поют крикуны, посвящена тому, чего они больше не могут вынести; песня определяет и имитирует смысл слова «невыносимый».
Вы, кстати, заметили, как громко стали сейчас говорить в закусочных и в кино, как бездари, барабанщики, свистуны со свистульками, соперничающие транзисторы сотрясают отлогие задние садики, как на автобусных остановках под призраками облаков видишь и слышишь язык знаков и проклятия высокой сексуальной драмы, как вообще жизнь переместилась на улицу? А в кабаках морщатся старожилы, и пиво льется рекой. Мы говорим громче, чтобы нас услышали. Скоро все мы станем крикунами.
На нас влияет телевидение. Кино тоже. Как именно, мы пока не уверены. Но мы ждем и считаем симптомы. Все знают, что с реализмом есть проблема. Некоторые считают, будто телевидение реально. А как же тогда реальность? Каждому подавай, каждый требует ярких персонажей, личную мыльную оперу, уличный театр, каждому вынь да положь хоть немного искусства в жизни... Наша жизнь тяготеет к системе, к художественной целостности, и мы хотим выявить эту систему — правда, телепаемся лишь во всех подробностях, с ключами, банными приспособлениями, кофейными чашками, ящиком рубашек, чековыми книжками, бельем, прической, карнизами, гарантией на холодильник, шариковыми ручками, пуговицами, деньгами...
Я ищу деньги. Ищу не покладая рук. Дайте мне немного денег. Ну же, ну. Прочь колебания. «На, бери»... Сегодня утром я попытался обналичить чек. Все шло без сучка, без задоринки до самой последней минуты, когда телка влепила отказ, всего-то раз мотнула головой над частоколом. Я перерыл всю квартиру. Я ожидал найти мятые фунты в старых теннисных шортах, пятерки в карманах джинсов, десятки под диванной подушкой, двадцатки в баночке на полке. Итого я нашел девяносто пять пенсов. За рулем нервно взбрыкивающего «фиаско» (бензин почти на нуле) я подъехал в Сохо к Лайнексу и Карбюртону. Не знаю уж, что день грядущий мне готовит, но дабы защититься от этого, мне позарез нужны деньги. Иначе в любой момент сверху спланирует какое-нибудь финансовое божество и зубами выдерет из моей шевелюры очередной клок. Я зашел в берлогу к Терри Лайнексу и сказал:
— Гони выходное пособие. Где мои пятьдесят кусков?
Терри обещал, что мне причитается сумма «наполовину шестизначная». И Терри сдержал свое слово. Ему, кстати, тоже было о чем беспокоиться. Объясняя ситуацию, он извел на меня бутылку скотча. Налоговая проверка, замораживание счетов — я толком и не въехал, что там и как. Мы пожали руки. Он выписал мне чек, датированный сильно задним числом. Терри обещал, что выплата будет наполовину шестизначной. Так оно и было. Сумма оказалась трехзначной. Сто двадцать пять фунтов.
Через час я пил прошлогоднее шерри-бренди на кухне у Алека Ллуэллина. Мы сидели, ссутулившись, как картежники, за квадратным столом. Ритуал многократно отработанный. Мы почти не говорили, говорить было почти и не о чем. Алек Ллуэллин должен мне несколько тысяч фунтов. Ну что сказать? Деньгами тут и не пахло, это я сразу понял. Только красные деньги, минус-деньги. Я ничего про это не сказал. Но он и так понял. От его острого чувственного лица мало что оставалось, но старый радар функционировал по-прежнему. Алек знал, зачем я пришел, и он меня боялся.
Это последний страх, который мне удастся ему внушить; дальше явно не светит. Я откинулся на спинку. Атмосфера, к моей радости, сгущалась.
Вы, наверно, теряетесь в догадках, как я покинул Нью-Йорк. Я тоже, в некотором смысле, теряюсь. Вы, наверно, ломаете голову, кто купил мне билет. Мартина? Нет. Увы, нет, не Мартина.
«Эртрак» без затей выгрузил нас в здании аэровокзала в полпервого ночи. Имела место картина маслом (кисти неизвестного художника двадцатого века — без вариантов, двадцатого): всепланетная паника, фоторепортеры, люди с папками и бэджами, истошное горе беженцев. Позаботилась ли народная авиалиния о других билетах для своего народа? Хрена лысого. В качестве компенсации нам выдали талоны на лимонад и карточки на пончики. В любом случае я был уже готов хлопнуться с копыт долой, как вдруг увидел — кого бы вы думали? Беспорядочное мельтешение разрезал человек и атомоход Биг-Бруно, в кильватер за ним пристроился Хоррис Толчок. Вот и славно. Берите меня, подумал я, сдаюсь. Но я опять сорвался в бега, увиливая от Бруно, Хорриса, полиции денег, увиливая от всей Америки... На ночь я затихарился в сортире павильона «Пак-эр». Каждые несколько секунд я слабо икал и ждал очередной подлянки от своего зуба. Там был автомат, торгующий аспирином, прямо в туалете. Но у меня не было монет. Ни единой. Если бы я мог покончить с собой тогда ночью, то обязательно покончил бы. Но самоубийство, как и аспирин, как и все остальное, стоит денег, а денег у меня не было. Накладная штука самоубийство, если вы, конечно, не настоящий герой. Я пробовал глотать мартинины таблетки. Желудок отказывался их удерживать. И ни капли бухла, чтобы запить. Часам к пяти утра я достиг точки, когда стал искренне сострадать бедному зубу, который, в конце концов, испытывал смертные муки, погибал во цвете лет насильственной смертью от своей руки.
В восемь я позвонил в «Бартлби», коллектом[41]. Самое трудное было уговорить дежурную поступиться принципами компании и принять мой звонок. Селина Стрит приехала в аэропорт немедленно; настоящая героиня. Она забрала меня из «Бритиш альбигойца» (павильон прибытия — мне казалось, там безопаснее), с ветерком умыкнула на завтрак в «Уэлкам-ин» близ «Ла Гардии». Ей достаточно было взглянуть на меня, и она все поняла. И восхитилась. Не сводя глаз с едва прикрытой сарафанчиком умопомрачительно подрагивающей крепкой попки, я нырнул вслед за Селиной в полумрак гостиничной забегаловки. Горечи я не испытывал. Кто, я?
— Вчера, с Мартиной, — произнес я, извлекая кабачковые, арбузные дольки и сельдерей из первой «кровавой мэри». — Это же была подстава, верно. Ты меня подставила.
— Да, — ответила она. — Извини.
— Но как?
— Очень просто.
Это действительно было очень просто. Мартина и Осси договорились встретиться в полчетвертого в его номере. Чисто деловая встреча. Селина же сказала ему, что якобы звонила Мартина и просила об отсрочке. Потом она отправила Осси на встречу с его адвокатами и позвонила мне. Мартина, как всегда, была пунктуальна. Мартина очень пунктуальна. Это все знают.
— Но зачем?
Как это для нее типично, подумал я. Подстава элементарная, но сыграно было грандиозно... Нет, не грандиозно. Строго в рамках необходимого. В рамках порнографии. Всего-то и надо было, что показать мне ее Восьмую авеню, средоточие мягкой эротики. Остальное я сделал сам.
— Прикольное занятие — парить людям мозги, — сказала она и закурила, что делала редко. — Тебе не понять, ты с этого не прикалываешься. У тебя к этому никаких способностей. Если ты врешь, получается даже не смешно. Но как мы с Осси прикалывались, когда вас сводили. Ловко, а? Иначе пришлось бы следить за вами по отдельности. Он был просто в ужасе, как все в итоге повернулось. Мы оба были в ужасе.
— Но каждый по-своему.
Официанток в этой темной пещере заставили втиснуться в бордельный прикид— наколки, чулки, опять двадцать пять. Явно не обошлось без маркетингового исследования, показавшего, что это самый распространенный мужской фетиш. Еще они все время говорили «добрый день», «приятного аппетита» и «пожалуйста, пожалуйста». Все думают, что это обычная американская придурь, врожденное обаяние. Бред собачий. Это политика компании, только и всего. Их специально учат. Программируют. Короче, все дело опять же в деньгах. Ненавижу. Домой хочу.
— И, сэр, десерт? После бифштекса?
— Спасибо, но я...
— Пожалуйста, пожалуйста.
— Лучше просто бренди.
— Полегче, — сказала Селина.
— А ты меня любила? Наверно, должна была быть какая-то любовь, хоть чуть-чуть, чтобы так.
— Не обязательно. Можно и прикола ради, а меня хлебом не корми, дай только... — Она пожала плечами, не безразлично, а скорее воинственно. — Не могу же я допустить, чтобы ты был счастлив с кем-то еще. Тем более с ней. Да и вообще, что она в тебе нашла?
— Не в курсе.
— Извини. Это было жестоко. А ты был бы с нею счастлив?
— Не в курсе.
Потом она сказала еще что-то... то, что я не в силах воспроизвести, по крайней мере, пока. Я быстро тонул во всей этой лжи, прямоте и темноте. Селина абонировала номер и отвела меня туда за ручку, словно маленького мальчика. Не исключено, что я попытался склонить ее к какому-то совместному акту утешения или мести — секс, битье, плач, изнасилование, точно не помню, да и какая, собственно, разница. Я рухнул на матрас и отрубился уже на втором такте пружинного скрипа.
Так я и вернулся домой. Когда я встал, оказалось, что прошло полтора дня, прошло мимо; еще выяснилось, что Селина заплатила по счету и оставила мне денег на билет из брони, плюс, умница моя, тридцать баксов на бухло. В «Джей-Эф-Кей» никто больше за мной не гонялся, отбой тревоги. Я полетел «Транс-американ», как и все. Одна железная труба доставила меня из «Кеннеди» в Англию, другая — из Хитроу в Квинсуэй, и, поднявшись по эскалатору, я ощутил на лице плотоядное дыхание лондонского утра. У парадной, с пакетом молока и газетой, меня поджидал Мартин Эмис.
И вот я дома. Дома, но все еще в бегах.
— До меня вдруг дошла одна очевидная вещь, — с удовольствием и некоторой тревогой произнес Алек Ллуэллин. — Вот ты сидишь тут, как воды в рот набрал, и пот градом. За деньгами своими пришел. Тебе нужны твои деньги. Допустим. Денег у меня ни гроша, но допустим. И тут я спрашиваю себя: а зачем тебе деньги?
Я закашлялся и наконец ответил:
— Да хрен с ними, с деньгами. Отдашь как-нибудь при случае. Давай, рассказывай, у тебя-то что и как.
— Что и как у меня. Ладно. Ну-ка, посмотрим, что и как у меня. Я сижу дома. Три недели уже во рту ни капли. Погудел как следует, когда только из тюряги выбрался, и все. Тем, что сижу здесь, я нарушаю, наверно, добрую дюжину судебных запретов. Стоит мне только вскрыть банку сидра или слишком долго задержаться в ванной, или не удовлетворить ее ночью — она может набрать три девятки, и я снова за решеткой... Не пойми меня неправильно, я в диком восторге от того, что сижу здесь. Япытаюсь найти работу, но кто не пытается? Работа отсутствует как класс. Элла вкалывает, а я так, по дому. Курю и матерюсь, а больше заняться и нечем. Домохозяин, мать их так! Смотри, сейчас передник нацеплю, ребятишкам ленч сготовить.
Что он и сделал, когда услышал на лестнице Эллу с детьми. С приходом семьи все изменилось и осложнилось, предстало в новом свете: Элла, обкорнавшая свою легендарную шевелюру до мальчишеского ежика, дабы показать, что жизнь нынче не сахар, крошка Мандолина, моя крестная, зеленоглазая, острая на язык киса, а замыкал строй Эндрю. У Эндрю были сложности. Были, есть и всегда будут. Его пожилое и в то же время удивительно свежее личико говорило: я тут новенький, и как-то у вас не фонтан. Никто мне ничего не объяснил. Нет чтобы сказать заранее, предупредить. Хочу обратно. Не поможете?
Я встал со стула. Обычно мы чмокнули бы друг друга в щечку, обменялись бы парой-тройкой телячьих нежностей, словами утешения. В конце концов, я же вставил ей как-то раз, на лестнице, ну когда Алек уже отрубился. Знает ли об этом Алек? Сомневаюсь, потому что Элла об этом тоже не знает — уже не знает. В новой редакции этот эпизод отсутствовал. Жизнь не сахар. Так что какие уж там телячьи нежности. Ни поцелуев, ни улыбки, ни ленточек в волосах, ни провинциальных оборок на юбке, как прежде. Теперь она носит брюки — длинные штанишки.
— Ну и как наш киномагнат поживает? — спросила она.
— Не так чтобы очень.
— Выглядишь ты ужасно.
— Да ну.
— Поздоровайся с Джоном, — сказал Алек Мандолине, бочком придвигавшейся к нам. В руках у нее был сломанный зонтик.
— Здрасьте. Починить можешь? Он новый, — поинтересовалась она, вручая мне дохлую тварь. — Мне уже десять.
Девочки всегда понимают, что они девочки, с самого начала, но дети, такое впечатление, совершенно не врубаются, что они дети. Дети не знают, что такое время. Насчет детей у меня страшной силы паранойя, особенно насчет девочек. Мне никак не отделаться от мысли, что они увидят меня насквозь, ощутят своим юным естеством неведомое расстройство. Увидят все мое время, погоду, деньги и порнографию. Я всегда выдаю малютке Мандо немного денег. Она не боится резать перед взрослыми правду-матку. Лишь бы только не резала передо мной. Вот, наверно, почему я даю ей деньги... Я так и держал сломанный зонтик. Он был дешевый и новый и знал, что надолго не рассчитан. Он знал, что рассчитан на слом. Говорят, всему на свете свойствен инстинкт самосохранения. Даже песок хочет оставаться песком. Даже песок не хочет ломаться. А вот я не уверен. Такое впечатление, будто этот зонтик испытывал облегчение от того, что сломался, от того, что выломался из рамок определений и опять стал обычным пластмассовым хламом.
— Я куплю тебе новый, — проговорил я. — Но сейчас мне пора бежать.
Алек проводил меня до лестницы. Угу, там-то дело и было, на площадке.
— Кстати, — сказал я, — взаймы не дашь чуть-чуть? Ну, там, пятерку. Забыл, понимаешь, дома бумажник, а у «фиаско» бак пустой.
Алека довольно долго не было. Из-за двери я слышал приглушенные голоса в тоне требования или упрека. Слышал детский топот, сошедший постепенно на нет. Хреново-то как все, а; даже не думал, что все будет так хреново. Последнее время тормоза имели место сплошь и рядом, долгие и мучительные, — но не до такой же степени. Дверь отворилась. На пороге стоял заплаканный Эндрю.
— Что такое?
— Ты меня любишь?
— Эндрю! Ну конечно. Я...
Над ним возник Алек и отзывчиво прикрыл его бледное лицо широкой ладонью. Малец юркнул в притихшую квартиру. Алек протянул мне три фунтовых бумажки.
— Спасибо, — поблагодарил я. — Ты меня очень выручил. Кстати, я как-то раз оприходовал Эллу. Прямо тут. Извини.
— Язнаю. Эндрю тоже догадывается. А я спал с Селиной.
— Серьезно? И когда бы это?
— Ой, да когда только не. Часто и помногу. Слушай, я вдруг понял. Твоя-то песенка спета, почти.
«Фиаско» сдох на Майда-Вейл. Он вдруг закашлял, негромко заржал и, скребя асфальт, притулился к поребрику, словно утомленный пловец. Я понадеялся было, что это просто бензин на нуле, — но нет, дело явно в чем-то более существенном. К тому же, я только что залил бак на три фунта. Может, сломалось сцепление. Или клапанная коробка. Или нижняя головка шатуна. Может, сломался хренов автомобиль.
Я оставил его у обочины и двинулся дальше на юг.
Без десяти три в «Шекспире». Без десяти три в террариуме, с двумя проигранными забегами, раскаленным дыханием полуденного бухла и объедками на полу. Я пил крепкое пиво, от которого только слабеешь. Мой толстый кореш Толстый Пол расщедрился на десятку. Сдачу с которой я как раз скармливал булькающему однорукому бандиту по имени «Лабиринт денег», расположенному у двери в мужской сортир, откуда веяло соленым морским запахом. Эти бандиты на все способны. Автозахват, максипинок, призовая игра. Лишь бы деньги были.
Десять минут четвертого в «Шекспире». Толстый Пол собирал стаканы и рычал: «Время!» Толстый Винс в отсутствии, а как бы мне сейчас не помешала его рука на плече. Толкнув зеркальную дверь, я прошел в гостиную. Там была Врон. Она лежала на диване и пила розовое шампанское. На коленях у нее, поверх порнографического халатика, покоился обычный журнал... Я обратил внимание, что комната успела стать еще помпезней; доминировали кондитерские цвета— малиновый, шоколадный, лимонный. У меня заныли зубы.
— Где Барри? — спросил я, перегородив своей тушей дверной проем.
— У букмекера.
Голос мой звучал хрипло, приглушенно — однако и ее тоже. Шевелилась только нижняя челюсть. Шевелилась медленно, словно была слишком щедро смазана и могла в любой момент выскользнуть. Врон распрямилась и сфокусировала на мне взгляд.
— Джон, ты за деньгами?
— Надолго он там?
— На веки вечные. — Она развернулась к циферблату часов. Локоть соскользнул, и она бессмысленно хохотнула. — Пора репетировать.
— Как это репетировать?
— А как же без репетиций? Жалко, Джон, что вы так и не сняли меня в том видео.
Она подобрала полы халата. Вскинула бокал, три глотка, четыре глотка. Наклонно двинулась к лестнице. Тяжело облокотилась о перила, о поручень, об ограждение. Взяла меня за руку.
В этой комнате спала моя мать. Здесь же она умерла. На кровати, другой кровати, покрытой шелком пронзительно-зеленого цвета — рукотворным, а не работы каких-то там червяков-шелкопрядов, с блестящими отложениями, словно лужи, что мерещатся на раскаленном асфальте, — тонула в королевской мантии Врон. На меня она не смотрела, куда уж ей. Она сосредоточенно обращалась к зеркалу в форме сердца на противоположной стене. В пыльном стекле я видел лишь отражение хрящеватых облаков. Но для Врон зеркало обрамляло голую правду жизни.
— Джон, все зависит от того, что это за книга, — начала она. — Некоторые книги, Джон, более... более взрослые, чем другие, Джон. Более... откровенные. — Так и не глядя в мою сторону, она присела и, вытянув шею, распустила волосы. Халат начал сползать с плеч, и Врон объясняющим или разоблачительным жестом натянула кружевные полы. — В некоторых книгах ты делишься своим даром больше, чем в других. И все зависит от масштаба дарования, Джон. — Она села на колени, выпрямила спину и предстала мне во всем великолепии: туфли на каблуках-шпильках, чулки в крупную сетку, серебряная кобура трусиков, двуствольный бюстгальтер. Халат сполз на кровать. — Некоторые книги следуют веяниям времени, Джон. И не обязательно в ущерб художественности. — Обе руки она завела за спину, на шее рельефно проступили жилы. Щелкнула застежкой, расправив крылья для полета, и мягкая рамка с готовностью спала, даже соскользнула с шелковистым шуршанием на пол. Побагровевшими пальцами Врон невесомо огладила грудь, словно покрывая баснословно дорогой мазью. — Но только в лучших книгах, Джон, ты демонстрируешь искусство любить себя самого — да, Джон, сам себя! — На подкашивающихся ногах я шагнул вперед, но это было тяжело, потому что жесткая эротика делает жестким сам воздух. Воздух становится жестким, как бетон или сталь.
Она откинулась на кровать, и после завороженной паузы ее рука поползла вниз, пока пальцы не нависли над мускулистой кочкой между ног.