Какие только выставки мы с Мартиной ни посещали. Мы посетили конструктивистскую выставку где-то на восточной окраине. Вибрирующие разукрашенные столбы и вигвамы из двутавров, спазматически выгнутый железобетон, зазубренные заводные загогулины. Мы посетили модернистскую выставку рядом с Централ-парком. Обрывки игральных карт и силуэты шахматных фигур, пейзаж после битвы в преферанс и расколотые игральные кости, шулерские трофеи. Я чувствую обязанность выказывать энтузиазм, но пар давно вышел, наигранное красноречие иссякло, так что теперь я строю непроницаемое лицо, изображая предельную углубленность. Вчера мы посетили выставку классической обнаженной натуры, в мраморе. Приятно было посмотреть на женщин, умудряющихся по такой жаре сохранить хладнокровие. Впрочем, натура была не вполне обнаженной — кто-то нацепил им фиговые листочки, и совсем недавно. Смехотворно, объявила Мартина; все эти тряпочки, веточки, и придет же в голову. Не знаю, не знаю, сказал я; не горячись ты, надо же что-то и воображению оставить. Она не согласилась. Как по мне, понятное дело, они смотрелись бы куда краше в чулках с подвязками, в трусиках и туфлях на шпильке; но это уже эстетика. Завтра мы посетим большую новую выставку какого-то Моне или Мане, или Монеты, точно не помню.
И вот сижу я у Мартины в гостиной после легкого ужина, попиваю вино и задумчиво листаю «Фрейда», когда звонит телефон... Я больше не испытываю к Кадуте Масси сыновних чувств. Теперь я просто без ума от нее.
— Джон, вы для меня как сын, — сказала она мне сегодня за чаем. — Вот почему я не люблю Гопстера или Лесбию Беузолейль. Они напоминают мне о детях. А вы совсем нет.
Она поместила мою ладонь на искристый кашемир своей юбки — и мой хрен пьяно, кощунственно вскинул голову. Хорошо еще. что бронхи князя Казимира именно в этот момент решили переполниться мокротой и разбудить его. Кадута говорит мне, что Лорн стал звать ее мамой. Они подолгу, от души, беззаветно рыдают навзрыд. Лорн готов теперь жизнь отдать за Кадуту, но все равно настаивает на тех сценах нагишом.
— Но, мама, — говорит он, — это ведь может быть так красиво...
И звонит телефон. Звонит телефон, разрушая то, что можно назвать иллюзией взрослого мира, где я сижу с книжкой, разбросанными шахматными фигурами, последним актом «Отелло» и его цыганскими флейтами. Иногда я такой взрослый и сообразительный. Я читаю умные журналы и хожу смотреть фильмы для взрослых. Но звонит телефон, и это меня.
— Это тебя, — сказала Мартина и передала мне трубку, демонстрируя неодобрение или удивление (по-моему) темнотой вен с мягкой стороны предплечья.
Это меня — и угадайте кто.
— Откуда у тебя этот номер? — спросил я с искренним любопытством. Я был уверен, что никто не знает настоящей правды о моей тайной жизни. Я был уверен, что все думают, будто я каждый вечер шляюсь по бабам, гуляю напропалую и нажираюсь до усрачки. — Рыжая подружка подсказала?
— Забудь о ней. Мы... мы больше не видимся. Она говорит, ты стал такой зануда.
— Слушай, нам надо встретиться. Я готов, честное слово,готов.
Как я уже объяснял, вешать трубку без толку. Он просто будет звонить и звонить. Ему надо дать выговориться и выплакаться, выпустить пар, до последнего умиротворенного всхлипа, когда он сам будет готов попрощаться. Телефонный Франк любит подолгу распинаться о том, что это такое — быть неимущим. Телефонный Франк абсолютно неимущий. Денег у него нет. Всего остального — тоже. Когда шла раздача красоты, обаяния, удачи, бабок, то старина Франк оказывался в хвосте каждой очереди — о чем я не упустил шанса ему напомнить. Он парировал дотошным перечислением всех мучений, которым в один прекрасный день меня подвергнет, и я выслушал список от начала до конца. Потом возникла пауза и, клюнув носом, я вдруг сказал:
— Ты калека, правда?
— У меня... у меня... Ага, — ответил он.
«Ну и на что ты тогда рассчитываешь, мешок дерьма?» — хотел я поинтересоваться. Но сказал только (и совершенно искренне):
— Прости. Прости, пожалуйста.
— Один недовольный актер, — объяснил я Мартине (волновать ее по пустякам не хотелось). — Звонит все время и звонит.
— Тот, который одевается женщиной?
Подобные мысли и меня, конечно, посещали, но теперь я был уверен как никогда.
— Нет, — авторитетно заявил я. — Этот коротышка.
Я рассказал Мартине анекдот про Наба Форкнера. Кстати, мы подписали Наба, и Кристофера Медоубрука тоже, на роль двух главных громил. Работать с ними — ад кромешный, но мне серьезно кажется, что пару они составят убийственную. Наб, необъятный и безбашенный, и Крис, весь выгнивший и скукоженный. Ну точно я и Алек Ллуэллин, как мы там подбивали бабки... Сцена, когда они угрожают Давиду Гопстеру, — это действительно выглядит угрожающе. Снимем длинными планами, говорю я себе, пусть ощущение нарастает исподволь. Зависть, раздражение, ненависть нарастают исподволь.
Я выгулял Тень и лег в постель с Мартиной Твен. Нет, об этом, пожалуй, не буду. Пока что фишка в том, что мы просто ластимся и воркуем, воркуем и ластимся; сплошные, короче, телячьи нежности. Как и все девицы, она жуткая тепломанка — любит включить кондиционер, а под одеялом, наоборот, устроить сауну. Я обнимаю ее. Меня переполняет абстрактное вожделение и что-то еще, чего я не понимаю, не узнаю. Не человек и не животное, ни рыба ни мясо, пустое место — я лежу и обшариваю память в поисках поцелуев, мягких толчков, прохладительных ласк. А затем они превращаются в порнографию... Мой мысленный кинозал (эксклюзивный, посторонним вход воспрещен, но членский взнос минимален) делается затхлым и дымным — старый гадюшник с хлюпающими креслами и переполненными пепельницами, с треском пленки. Не происходит ничего. Каждую ночь я умираю смертью Дездемоны в горе подушек... Вчера я первым делом попытался задействовать утреннюю эрекцию. Можете себе представить, как Мартина удивилась. И что я при этом чувствовал. Ну да все равно ничего не вышло. Должен был пойти отлить. Иногда я думаю — может, это все из-за оперы, из-за того, что так долго крепился. Хотя, наверно, дело не только в этом. Да, пожалуй, не только в этом.
Глядите. Секундочку... А вот и снова я. Очень явственно себе это представляю. Со счастливым зевком я поднимаюсь с позопедического матраса последней старлетки. Принимаю таблетку стимулятора в натуральную величину, извиваюсь в джакуззи, полном витамина С. «Доброе утро, сэр»; это мой банщик или теннисный тренер, или тримминговщик моего пуделя, или кудесник кудрей, или юнкер юности. Я выпиваю стакан пьянящей низкокалорийной минеральной воды. Терапевт системы «дом-машина» берет меня за руку, и вот я уже рассекаю по бульвару Сансет, на башке колосится высокотехнологичный дерн, рот полон кобальта и стронция-90, плюс компьютеризованный инструмент ценой в миллион баксов, это бионическое средство устрашения покоится между ног. Операция удалась на славу. Я стал совсем другой человек, даже удивительно; мы все удивляемся.
Но дело в том, дело-то в том, что иногда у меня возникает ощущение, будто в Калифорнии я уже был — но это не помогло. Ощущение какое-то... протезное. Я робот, андроид, киборг, жертва массированной пересадки кожи. Где-то я читал — или кто-то сказал мне, или я слышал это краем уха в какой-то столовке, забегаловке, пивнухе (как бы то ни было, теперь это часть моей внутренней культуры), — что довольно многие земляшки, каждый пятый или каждый третий, а то и вообще каждый, полагают, будто все их мысли илоступки контролируются инопланетянами. И это не только обычные олухи без царя в голове или тронутые тряпичницы, но также затравленные слуховыми галлюцинациями судьи, пучеглазые плутократы и четвертованные чинуши. В прежние времена (жалко, что я так мало о них знаю. Вряд ли в нынешние времена будет шанс ознакомиться с прежними), так вот, в прежние времена эта ошалевшая покоренная шатия предавалась бы размышлениям о Боге и Сатане, о рае и аде, о судьбе духа; душу они представляли как внутреннее существо — влажно улыбающийся ангел в розовой ночнушке или гримасничающий, неприлично жестикулирующий косматый гоблин-онанист. Но теперь завоеватель — это цифровой призрак, обмотанный магнитной лентой и распечатками, и лик его инопланетный.
Иногда мне кажется, что я под чьим-то контролем. Некий космический захватчик пытается захватить мой космос, мой внутренний космос; шутничок, блин, долбаный. Но он не оттуда, не извне; он наш, в доску наш.
Встали мы поздно, сгрызли по морковке в каком-то дорогущем крольчатнике и на такси поехали в центр. Я чуть не забыл, что такое дождь, — ну да сегодняшний напомнил. Дождь выглядел так, словно никуда и не уходил, словно вернулся в свою исконную вотчину, чувствовал себя в родной стихии. Я понял, что залитая солнцем красота нью-йоркских авеню — это на самом деле воздух, пустота, в строгой симметричной рамке, но всего лишь воздух. И вот перспективу затянул туман, с дымом и клацаньем сошлись кривые челюсти. Уик-энд перед Днем труда, улицы обезлюдели, немногие машины покачиваются у обочины, как бревна в речном пороге. Мы выбрались из такси и под розовым зонтиком встали в очередь. В этот дождливый день наша цель звалась Эдуард Мане.
Первое впечатление — я как будто снова оказался в Париже. Помните ту вещь, с подавальщицей в стрип-клубе или кабаре, ее кроткий обиженный вид, закупоренные бутыльки шампанского, апельсины в вазе толстого стекла, а за девицей, в перспективе, ряд цилиндров, сплошные Безумные Болванщики... Мой парижский дебют состоялся в прошлом году, я снимал рекламу новых мороженых котлет из конины. Мы задействовали этюды с лошадьми из той галереи, у реки. Идея была следующая: парень встречает девушку перед ипподромом Дега, затем приглашает ее в шикарный пивняк на ультрамодные кабысдошьи фрикадельки или на клячбургер, короче, какая-то такая хрень... В Париже я перевозбудился. Я долго бродил пьяный по бульварам Левого берега, расталкивал алчущие покупок толпы и огибал прилавки, замирал как вкопанный каждые шагов пятьдесят, видя за стеклом очередного кафе какую-нибудь блондинку с диким загаром или бродяжку с дерзким зачесом, одну-одинешеньку со своим пивом или кофе и, такое впечатление, терпеливо ждущую, чтобы ввалился подобный мне и завел на международном языке. «Бонжур, мон пти. Хочешь, куплю тебе что-нибудь выпить? Пуркуа бы не зайти ко мне в гостиницу? Ну не ломайся, шери, ты же знаешь, тебе понравится». Меня вышвырнули заведений из шести-семи, если не десяти-одиннадцати, прежде чем я осознал. У девиц, оказывается, весь Париж по струнке ходит. Они так всех построили, что могут сидеть где угодно, и ни один ханыга, ни один бродяга не посмеет клеиться. Поздно рыпаться, подумал я. Что сделано, то сделано. Но кто позволил им такое провернуть?!
...А теперь на мокром Манхэттене в жаркой галерее, где все мы воняем сырой псиной, я смотрю на Мартину, сосредоточенно разглядывающую труп матадора, и думаю: ох уж эти женщины, как они от нас отличаются, примерно так же, как, например, французы (женщины покачиваются из стороны в сторону, когда за рулем, а смеются, главным образом, чисто по дружбе, они держат горячую чашку двумя руками, а чтобы согреться, обнимают себя за плечи, они не любят игр и спорта и говорят «ух ты» гораздо чаще, чем мы, они, на мужской взгляд, легковерны и винят вас за все ваши промахи в их снах, они конспирологи и благосклонные диктаторы), но они тоже земляшки, прямо как мы. Женщины более культурны. Одно слово, слабый пол. Дома они могут издеваться над вами напропалую, но никогда не станут делать этого на улице. Бабы часто заставляют мужиков признать женскую сторону мужской натуры. Я всегда думал, что это обычный голубой пиздеж, но теперь не уверен. Может быть, именно это со мной и произошло — я обабился. Это многое объяснило бы. Я и раньше пытался, скажем так, обабиться. Только и делал, что шастал по бабам. Это не помогло, хотя, с другой стороны, перетрахал я целую прорву. Кто его знает. Раз накрыло, то накрыло. Мое место никак не рядом с водителем. Мое место на заднем сиденье или у параши. Не факт, что я вообще когда-нибудь командовал парадом. Сейчас точно не командую.
Итак, я смотрел на Мартину, как она смотрит на Мане — грамотное отправление культурных радостей и таинств, без какого бы то ни было стеснения или чрезмерной корректности. Устрицы на завтрак, дохлая рыба, дохлее того матадора. Разряженные самки, гордость самцов в мундирах. Сад как место для труда и отдыха, затем пионы в кувшине. Подружка писателя, сам писатель за рабочим столом. Мир достатка, благополучия. Все это я видел, но блеска в них не разглядел. Мне понравились вещи с оптическим обманом и бухлом, с кабаками и жрачкой, с бесстыжей бабой на пикнике и фигуристой блондинкой — знакомые вещи, эротичные. Все это я видел. Но блеска в них не разглядел. Зато Мартина вся так и лучилась — глаза, рот, кожа. Мартину блеск переполнял от макушки до пят.
Но потом, черт побери, пришлось убегать, надо было отметиться на часок-другой на приеме, который Филдинг Гудни устраивал в «Каравае» для всех наших толстосумов. У нас теперь даже несколько толстосумш есть. Лира Крусейрос из Буэнос-Айреса, Йена Мацума из Цюриха, Валюта Грошен из Франкфурта. При виде столь явного, столь беззастенчивого разбазаривания средств мне сразу полегчало, и мотор зафырчал с утроенной силой. Сами подумайте, во сколько уже «Плохие деньги» обходятся? Ежедневно мы тратим тонн тридцать пять, если не сорок, и это при том, что съемки начнутся только в середине следующей недели... Решив, наверно, перестраховаться, Филдинг не пригласил Давида Гопстера, и Лесбия Беузолейль тоже отсутствовала. Но старшее поколение звезд светило по-прежнему: Кадута Масси в хлопотах над немощным князем Казимиром, Лорн Гайленд в робототехническом смокинге под ручку с вампирской Средой. Я увидел английский контингент — Скьюз, Блакаддер, Микки Оббс и мой вундеркинд-монтажер Дуэйн Мео. Они мрачно забились в угол, и на какое-то время мне пришлось выступить в роли наседки или садовода — всех зазвать под крылышко, всех окучить и спрыснуть. Потом бразды правления взял в свои руки Филдинг и устроил нечто вроде конкурса лести между командами спецов и звезд. Предоставленный самому себе, я нырнул в гущу толстосумчатой толпы.
Толпа оказалась на диво непритязательной, лишенной лоска — кто со сбитыми каблуками, а кому явно не помешало бы и вложить тонну-другую в шевелюру, в румянец. Воздух полнился треском и трепом благодаря отменному шампанскому, нарядным тарталеткам, расторопным раздатчикам, деньгам, и, обмениваясь то улыбкой, то кивком, то возгласом, я струился среди них вольно, как вода. Такое ощущение, что галдеж стоял исключительно на актерские темы, причем довольно профессиональный — съемки, перерывы, пробы, загруженность, перевоплощение и тэ пэ. Все поголовно — кто более, кто менее убедительно — косили под продюсеров. Ну да богатство — то же актерство, верно? Стиль, поза, интерпретация, которую навязываешь миру? Сам ты их заработал или нет, все равно, должен притворяться, что заслуживаешь их, что, выбрав тебя, деньги сделали правильный выбор, и ты, в свою очередь, стараешься не обмануть высокого доверия. С алчно горящим взором или просто с самодовольной ухмылкой, ты должен делать вид, будто это идет от души... У меня никогда не было ощущения, что я их заслуживаю за то, чем занимаюсь (даже неудобно, право слово), вот почему, наверно, деньги просачивались у меня между пальцев. Ну да эта куча не просочится, это ж какие пальцы надо иметь, и слишком она большая. Тогда придется тоже отолстосумиться.
Я дождался серьезного, заговорщицкого кивка Филдинга, обменялся рукопожатиями с Лорном и Кадутой, выскользнул на улицу и поймал такси. На Девятой авеню нам нежданно-негаданно повезло — подмигнул зеленый свет, полсотни кварталов с ветерком, и светофоры подпитывали мое возбуждение, словно говоря: ты можешь, полный вперед, пока этот пассажир на заднем сиденье не взалкал границ и тормозов, пока не запросился подальше с переднего края. Так что я вылез из машины и, чтоб утихомирить сердечный зуд, прошагал последнюю милю пешком по Челси к Восьмой, мимо синего или пурпурного неона захудалых кабаков, с промежутками черного антивещества отелей, где разбиваются сердца (какая-то квадратная черная бабища на чем свет стоит костерила портье), и помедлил в идеальных манхэттенских сумерках, в воздухе с серо-желто-серебряными вкраплениями, и загляделся сквозь проволочное ограждение на восьмерых мальчишек, пинавших мяч.
Мартина молча стояла на террасе в футболке и грамотных шортах, уперев левую руку в бок, волоча хвост шланга... Тут мы и пообедали, в условиях стопроцентной влажности, — салат, хлеб, сыр, опять это игрушечное белое вино, и со всех сторон пряный запах прелых листьев и торфа. Потом Тень дремал в умилительной позе, перемежая сонное сопение тревожными гримасами. Я сидел с «Гитлером» на коленях: заговор генералов, выжженная земля, унижение и смерть — хэппи-энд. Теперь придется перечитывать «Деньги», опять двадцать пять. Все эти книжки от Мартины. Она подарила мне набор для выживания в двадцатом веке. Но и я, в общем-то, ответил ей тем же — только собственной персоной. Мартина такая наблюдательная. Все эти недели она наблюдала за мной ничуть не менее внимательно, чем я за ней. Она узнала так много нового о путешествии нашей планеты во времени. Кое-что она переняла от этого жирного импотента, с рассудком в свободном падении по команде поворот-все-вдруг, от старьевщика, выпотрошенного и набитого под завязку, причем сплошным хламом.
— Слушай, — произнес я. — Скажи-ка мне одну вещь.
— Какую?
— На хрена я тебе такой сдался? Это же просто неубедительно. Ну, в смысле, никто не поверит. Ты бы вот поверила?
— Вот ты о чем... Да не казнись ты так, ты еще ничего. К тому же ты здесь, а где все? Ты стараешься. И ты мне просто нравишься.
— Почему? — Потому что я воплощенный двадцатый век. — Почему?
— Ты как собака.
Я напрягся. От подобных разговоров мне все еще немного не по себе. Обычно я требую, чтобы женщины относились ко мне очень серьезно, причем все время. Правда, я уже начал понимать всю чрезмерность своих требований, особенно последнее время, когда и сам с трудом удерживаюсь от того, чтобы не скорчить рожу.
— У тебя уже есть собака.
— А теперь две. О чем ты думаешь, когда не думаешь ни о чем конкретном?
— Надо подумать, — сказал я.
Мне ужасно захотелось виски; бессмысленно отрицать, что страх играет большую роль во всем происходящем на Банк-стрит. Страх перед неведомым, страх перед серьезным. Вина в бутылке оставалось примерно на стакан. Но сколько храбрости может прибавить стакан белого вина? С гулькин нос, вот сколько.
— А ты о чем? — решил я выиграть время.
— О потерях.
Она умолкла. Наверно, задумалась о потерях. Яуставился в ее глаза, в испещренные красными прожилками белки. Плакательные мышцы хорошо развиты, если не сказать накачаны. Она снова заговорила. Оказывается, имелись в виду потери личного состава, а не техники; потери медленные, но неуклонные, в среднем по человеку в год. Середину семидесятых оптичили ее бабушка с дедушкой. Далее — мать (от рака), лучшая подруга (разбилась на машине), отец (самоубийство), а год назад и единственный брат (утонул). Совсем недавно же, прошлым летом. А я ничего не знал.
— Господи Боже, — отозвался я. Конечно, богатые родственники оставляют свой след в виде наследства, чтобы помнили. В Англии все наоборот. В Англии попадаешь на бабки — с долгами там расплатиться, похороны организовать. — Но в этом-то году, — неуклюже продолжал я, — пока никого. Не потеряла еще.
— Потеряла. Осси. Это навсегда.
— А, ну да.
— Так о чем ты все время думаешь?
Лицо мое, наверно, сразу опухло, поглупело. Но я пожал плечами и ответил:
— О деньгах. Либо же страх и стыд. Надо же что-то противопоставить людям, которые могут меня возненавидеть, а больше у меня ничего и нет.
— Бедняжка, — проговорила она. — Правда, наверно, ты не так уж и одинок.
Мы легли в постель. Легли в постель по-взрослому — как будто это само собой разумеется, следующий пункт повестки дня. Ни тебе модуляторов настроения, ни внезапной серьезности, ни козлиного меканья, ни щенячьего визга, ни игривого хихиканья, и никаких прибамбасов, ни бренди, ни бордельного прикида, ни пут, ни иголок под ногти, ни третьего-лишнего. Она быстро разделась. Трусики у нее ничего такие, вполне одаренные, только их почти не успеваешь разглядеть. На длинных загорелых ногах, чуть-чуть «иксиком», но от того не менее очаровательных (бедра крутые, спина стройная, с глубокой ложбинкой, с изюминкой, так бы и скушал) Мартина проследовала в ванну. Затем возвращение, все так же в костюме Евы, и на виде спереди первый намек на интересную дряблость, первые следы времени, смерти, убеждающие, что если когда-нибудь все же повезло... тьфу-тьфу-тьфу, чтоб не сглазить, — то это была женщина. Точно жещина, никаких сомнений.
— Ничего себе, — произнес я, — значит, все это время, пока мы тут, у тебя еще такая куча своих забот была. А я и не знал. Прости, пожалуйста. — И я уловил отзвук ее мыслей, там же, где ее лицо, в недосягаемой высоте.
Я разделся и тоже залез под одеяло. Мы поцеловались, обнялись, и я, конечно, знаю, что я тупой тормоз, но наконец до меня дошло, что она хотела сказать своей наготой, наконец я разглядел недвусмысленное содержание наготы, и оно гласило: бери, я ничего не скрываю. Не гони лошадей, сказал я себе, а то ведь переломаешь все, такие руки-крюки... И, проснувшись утром, я, честное слово (не смейтесь, только не смейтесь), чувствовал себя, как цветок— конечно, немного подсохший, немного поникший и, возможно, без шансов на достойную жизнь, лишь на имитацию жизни, на жизнь в горшке, но распускающий остатки лепестков навстречу солнцу нового дня.
— Спустить его? Как ты думаешь?
— Спустить, спустить, — отозвался я. — Он молоток.
— А если убежит?
— Надо же когда-нибудь попробовать. Вашингтон-сквер в Нью-Йорке, воскресенье перед Днем труда, воздух тяжел, как капли на синей кухонной стенке. Очередной красный день календаря джунглей, поголовная парадная раскраска, ребятня на роликах выделывает коленца под десяток ритмов одновременно, энергичные подтянутые гомики с летающей тарелкой, которая сверхъестественно долго зависает в восходящих потоках воздушной ряби, настольные игры, полно удолбанных, крик и ругань, две полицейские машины — двери нараспашку, взведенные мышеловки в ожидании первой неосторожной лапы. И ни капли стыда, нигде. Немного угрозы, немного отчаяния и уйма прожженности, ярче всего проявляющейся в рыжей щетине фараонов, — но стыда ни капли... Пес чуть ли не наизнанку вывернулся, стремясь нырнуть в рисковое цветастое людское море. Мы спустили его с поводка. Он долго бегал расширяющимися кругами, вывалив язык на плечо, словно шарф. Потом замер и уселся в профиль, с написанным на внимательной морде чувством долга — ну вылитый шахматный конь, терпеливо дожидается в третьей шеренге и рассудительно перебирает возможные варианты.
Я купил с лотка несколько банок светлого пива. Мы уселись на каменную скамейку — Мартина в белом, белая юбка, белая блузка, я с туго перехватывающим сердце кольцом болезненно пульсирующего, злорадного возбуждения — и завели разговор. Движение вверх по эволюционной лестнице, социальная мобильность — это все, конечно, здорово, но до чего ж утомительно. Даже зарубиться, даже удержаться на месте и не сползать вниз — и то требует чудовищного напряжения. Тень снова принялся описывать вокруг нас петли, реже и реже возвращаясь за теплом и лаской, а я выбрал тему и спросил Мартину о философии. Не об ее философии — просто о философии. Она привела мне парочку примеров того, чем занимаются философы. Скажем, как можно убедиться, что «Вечерняя звезда» и «Утренняя звезда» — это на самом деле одно и то же? Я отпарировал: да ну, какое одно и то же, а если издатель и один, все равно газеты разные, с отдельными наименованиями, с независимым финансированием и налогообложением, и так далее. Мартина улыбнулась и согласно кивнула. Она хохотнула, причем по-новому — то ли выражая простую радость, то ли умывая руки. Оказывается, философия — это раз плюнуть, подумал я и сказал:
— Ладно. Давай еще пример.
Но тут ее выражение изменилось, и она вскочила.
— О нет, — сказала она. — Где Тень?
Я тоже что-то начинал волноваться. Пес не появлялся последние несколько минут, и я украдкой делал периодические попытки разглядеть его в людском мельтешении. Ничего не говоря, мы зигзагом прочесали площадь из конца в конец, обогнули периметр, затем повторили тот же знойный, кишащий толпой маршрут. Ни тебе пса, ни тени. Мы разделились и побежали расширяющимися кругами, реже и реже возвращаясь за теплом и лаской.
Часом позже я бежал в одиночку по Семнадцатой, угрожающе тряся пузом, закатывая глаза и оглашая окрестность предсмертными хрипами. Когда мы с Мартиной сталкивались и снова разбегались, она все твердила, что пса наверняка украли. Но я-то знал, что он рванул когти прочь от центра, к броду Двадцать третьей и дальше. Сначала я думал: блин, скорее бы найти гаденыша — по крайней мере, можно будет рухнуть, можно будет выпить. Ненадолго меня даже посетила мысль: а может, я, наоборот, только выиграю, если Тень так и канет? Но теперь, трусцой прочесывая параллельно-перпендикулярную сетку, я пришел к трагическому убеждению, что моя судьба неразрывно связана с собачьей; что, если Тень так и канет, я тоже вернусь на Двадцать третью стрит к волкам в людском обличье. И прости-прощай все мое облагораживание. Лишь старые центральные кварталы, холодная вода, дом без лифта. Мне показалось, что я вижу, как он мечется скачками в промежутках между неподвижными автомобилями, счетчиками парковки и пожарными гидрантами, но когда я пробился сквозь поток машин на другую сторону, то обнаружил лишь выпотрошенный мусорный бачок, колеблемый ветром. И я затопал по Восьмой авеню на край света.
Я нашел его на Двадцать первой стрит — одном из мутных притоков могучей Лимпопо. Я чуть не завопил, чуть тут же не напрыгнул, но вовремя одернул себя, перешел на черепаший шаг. Тень озадаченно замер в центре слабенького мусорного циклончика — знаете, как в городах отходы нередко устраивают беспомощную многочасовую круговерть в ловушке ветра: пустые коробки из-под еды, сигаретные пачки, пивные банки носятся по кругу, как обезглавленные цыплята, такая вот загробная жизнь... Я придвинулся совсем близко. По-моему, Тень был явно не в себе — трясся от носа до хвоста, щелкал челюстями и тянул, все тянул вялую лапу в сторону Двадцать третьей. В нем произошла огромная перемена, чисто внешне, какая-то существенная деталь отсутствовала, и я никак не мог сообразить какая. Вот черт — ошейник; ошейника нет. От силы час в джунглях, и уже настучали по кумполу, обобрали, всего лишили, даже имени. Он перевел на меня скучный взгляд и безразлично отвернулся, и хотел уже было выйти из круга — но я пролаял его имя со всей мощью, что оставалась у меня в легких, и он снова повернулся ко мне, с явным усилием, и, чуть только не скребя тротуар брюхом, двинулся на зов; безоговорочная капитуляция, предел уничижения. Я не ударил его, даже не шлепнул. Я взял его за шкирку. И довел до дома. У входа нас ждала Мартина. Раньше она не плакала, но теперь разревелась.
И когда она благодарила меня и прижимала мою руку к щеке, я подумал: она его действительно любит, этого пса. Она меня обманывала, Мартина. Значит, и ей не чуждо ничто человеческое. Отнюдь, как выясняется, не чуждо.
И раз, и два, и три, и четыре. Я лежу на четырнадцатом этаже «Эшбери» в одних трусах и болтаю лапками в воздухе, как перевернутый жук. Что я делаю? Зарядку. В данный момент качаю пресс, но есть и другие соображения, куда более далеко идущие. Я поддерживаю форму ради Мартины. Таков мой новый курс, мое превращение. И пять, и шесть, и семь, и восемь. Я одним махом перескочу болевой порог, только б его еще найти. К тому же я точно знаю, что настоящие мышцы где-то у меня в голове, мышцы разочарования. Хотелось бы, кстати, надеяться, что они еще там. Что еще не атрофировались. Еще не спились. Натренировать мозг — вот что мне надо. Найти бы какого-нибудь садиста в трико и с гантелями, чтобы согнал с моего мозга семь потов, довел его до нужной кондиции. Потому что иначе никак. Завтра день первый базовых съемок. Я получаю крупный чек. Все будут вынуждены относиться ко мне куда серьезнее — вас, мистер, это тоже касается, и вас, дамочка. Про вчера я ничего рассказывать не буду. Такое ощущение, будто единственное что нужно, это чистосердечие, такт, верность — и никаких преград не остается. Ну и дела.
Я перекатился на грудь и сделал отжимание —другое. Первое удалось без сучка, без задоринки. Ровно посередине второго обе руки одновременно подломились, и ковер стремительно бросился мне в глаза. Пока я неразборчиво матерился и вычихивал из крепко ушибленного носа ворсинки, зазвонил телефон. С Мартиной я говорил десять минут назад, так что это, наверно, Филдинг или Телефонный Франк. Старина Франк, бедный инвалид — неужто чего новое удумал?
Так что я был вдвойне удивлен.
— Привет!.. Это я. Не забыл еще?
— Да брось ты, — сказал я. — Ты что, в Нью-Йорке?
— А то.
— Не может быть.
— Очень даже может. Подробности при встрече. Как насчет ленча?
Насчет ленча было никак, так что мы договорились встретиться пропустить по стаканчику «У Бартлби» на Сентрал-парк-саут в половине третьего. Я откинулся на спину в чем мать родила (ну, почти) и моргнул раз, другой. Все мои запаздывания, метанья и прыжки, все уровни реальности безнадежно запутываются. Вы ни в жизнь не догадаетесь, кто это был, — хотя, может, и догадаетесь. Никто иной как малютка Селина..
Однако пора уже было натянуть костюм и отправляться на ленч с Давидом Гопстером и Лесбией Беузолейль — последнее ободренье и понуканье, заключительные мирные переговоры в преддверии большого дня. У меня была мысль сводить молодежь в «Балканскую кофейню» на Пятьдесят третьей... Проблемы возникли уже на входе из-за неформального прикида Гопстера (на самом деле таким нарядным я Давида еще и не видел: шелковая рубашка, модные джинсы, кожаные туфли), но я накрыл широкую ладонь метрдотеля полсотенной купюрой, и он тут же усадил нас в кабинку у самой стойки. Я мог бы уже учуять неладное, когда Гопстер с превеликой галантностью пропустил Лесбию вперед, а затем, лучась от счастья, поднес ей зажигалку. Потом, не сводя с нее глаз, он берет и соглашается на бокал шампанского!