Это не привычка, это притягательная сила Франции. Даже в племенах, присоединенных не более
назад, это доведено до страсти. Мы с вами лучше кого-либо можем судить об этом. Эльзас, где возникла «Марсельеза», в некоторых отношениях более проникнут французским духом, чем сама Франция, и действительно может назваться Францией за тех великих людей, которыми подарила ее. Знайте, любезный Жейер, что в войну 1866-го, завоевав провинции, мы только разорвали связку, не расторгли на части целого, эти провинции не имели никакой естественной связи с странами, к которым были отнесены. Здесь вопрос совсем иной. Если мы упорно станем удерживать за собою Эльзас и Лотарингию, это завоевание, на которое здравая политика может смотреть не иначе, как в свете скоропреходящего явления, мы сделаем ошибку непоправимую, сдуру, из глупого чванства потрясем Европу до основания и подготовим опасные смуты и грозные события, в которых одни мы будем ответственны пред судом истории. Но к чему служат доводы, когда у вас пристрастие берет верх над логикою? Вы видите один факт, не думая о страшных последствиях в будущем. Бисмарк, тонкий политик, в них не ошибается, и если, подписывая условия мира, он и поддастся увлекающему его потоку и удержит эти провинции, где все против Германии, он знает отлично, что это завоевание или присоединение, называйте как угодно, не может быть иначе как временным, и что скоро он будет вынужден отказаться от него, если не хочет, чтоб оно отнято было у него, не войною, пожалуй, но силою событий, которые неминуемо возникнут, что бы ни предпринимал он, чтоб отвратить или уничтожить гибельные последствия.
— Гм! Знаете, барон, вы что-то уж очень видите все в черном, брр! Прямо мороз по коже, — посмеиваясь, сказал Жейер.
— Я вижу в настоящем свете, и будущее, я уверен, оправдает мои слова; но довольно об этом, мы не согласимся на этот счет, стало быть, лучше перейти к другому.
— Как угодно, барон.
— Не уезжал, но поистине против моей воли, эти разбойники-французы обобрали меня и засадили.
— Гм! Не очень-то, я почти разорился, барон.
— Успокойтесь, любезный Жейер, я вовсе не мечу на ваш кошелек, я богат.
— Тем лучше, тем лучше, хотя вы, право, ошибаетесь на мой счет, и то малое, что я имею, вполне к вашим услугам.
— Благодарю, мне это не нужно. Желаю я от вас только сведений о некоторых лицах.
— Надеюсь, что буду в состоянии сообщить их.
— Отлично знаю. Филипп Гартман много заставил говорить о себе во время осады; это упорный француз. Он особенно ненавидит пруссаков.
— Я понимаю это, — возразил Штанбоу смеясь, — недаром он и ненавидит их! Куда он девался?
— Все в Страсбурге. Во время осады он играл видную роль. Дом его был разрушен гранатами, старуха мать его убита. Когда же ему сообщили это страшное известие, он бровью не повел, не содрогнулся даже и остался тверд и непоколебим на опасном посту, который избрал.
— Да, — пробормотал Штанбоу задумчиво, — это человек души возвышенной и благородной.
— Его и еще двух-трех членов муниципального совета хотят засадить в крепость в Майнце.
— Не совсем, но решение не замедлит. — Настало молчание.
— Вы ничего не говорите о его семействе, — продолжал барон, помолчав минуты две-три.
— И говорить нечего, все выехали из города незадолго перед осадою.
— Кроме раненного офицера, который лежал у них в доме; если не ошибаюсь, это был жених дочери Гартмана.
— Никто не знает этого. Во время осады он дрался как лев и оказал громадные услуги, дня же за два до входа прусских войск он вдруг исчез, вероятно, был убит, пытаясь пробраться сквозь неприятельские линии.
— Мало вероятия, тело его нашли бы.
— Вы правы, так ему удалось бежать.
— Им и отваживаться на это нельзя: все они отмечены красным карандашом. Мишель, старший сын, говорят, командует отрядом вольных стрелков в горах; Люсьен, младший брат, поступил в другой отряд. Ведь вы же знаете все это?
— Приблизительно. Нет ли каких вестей о госпоже Гартман и ее дочери? Им, разумеется, нет препятствия вернуться, если они пожелают.
— Вероятно, они не имеют такого намерения, потому что о них ничего не было слышно.
— Как нельзя более. Дом Гартмана под наблюдением, никто ни может, ни войти, ни выйти оттуда незаметно.
— Некоторое время их полагали в Меце, но, должно быть, они туда не ездили.
— Благодарю вас, любезный Жейер; это все, что я желал знать о семействе, которым сильно интересуюсь вследствие продолжительных сношений моих с ним. Поговорим немного о наших друзьях. Что сталось с ними?
— Да вот хоть бы с веселым нашим барышником Ульрихом Мейером, или, если предпочитаете, с бароном Бризгау.
— Бедный барон! Печальный был его конец.
— К сожалению, так. Эти воплощенные черти вольные стрелки схватили его и повесили без дальних околичностей.
— Какая неприятность для него! Верно, он был неосторожен. Порой он, бывало, сболтнет лишнее. Упокой, Господи, его душу! Какой он был веселый собеседник. А что графиня фон Штейнфельд, имеете вы о ней сведения?
— Как же, она в большей милости, чем когда-либо, она оказывала и ежедневно еще оказывает нам громадные услуги, или, лучше сказать, старается оказывать, так как с некоторых пор часто ошибается, но вовсе не по своей вине — ее ненависть к французам сильнее прежнего.
— Кажется, вольные стрелки захватили и ее вместе с бедным бароном Бризгау. Эти мерзавцы, которые все, надеюсь, будут расстреляны, в один прекрасный день заставили ее присутствовать при казни барона, но так как им не удалось напасть ни на малейшее доказательство вины с ее стороны, то пришлось возвратить ей свободу. Она до того была перепугана, что почти слегла. Теперь она в Страсбурге.
— На улице Голубое Облако, в немногих шагах от Филиппа Гартмана.
— Я засвидетельствую ей мое почтение. А графиня де Вальреаль, в которую казались так влюблены, вы не видались с нею?
— Конечно, нет, и душевно этому рад. Вот дьявол-то женщина!
— Ну, уж не такой дьявол, — с улыбкой возразил барон, — да и вы, любезный Жейер, помнится мне, некоторое время…
— Ради Бога! Барон, пощадите, не напоминайте… — Штанбоу пожал плечами и встал.
— Вы уходите? — спросил банкир.
— Да, я получил от вас желаемые сведения, что же мне тут делать больше? Оставляю вас с господином Варнавою Штаадтом, ведь вы сказали, что вам нужно свести с ним кой-какие счеты.
— Не более двух-трех дней.
— Вероятно.
Он надел перчатки и взялся за шляпу.
— Чуть не забыл! — вскричал он, ударив себя по лбу. — Не известно ли вам, — прибавил он значительным тоном, — место, где альтенгеймские вольные стрелки выбрали безопасное убежище для своих семейств?
— Нет, барон.
— Недели две назад я случайно слышал, как оно называется, хотя не имею понятия, где это, — вмешался пиэтист.
— Дубом Высокого Барона.
— Ничего. По-видимому, место это известно не многим и тайна хранится строго.
— Еще раз благодарю, господа, доброй ночи. — Барон вышел на улицу.
Не успел он ступить на площадь Брогли, как на него внезапно кинулось несколько человек и, не дав времени вскрикнуть или стать в оборонительное положение, завязали ему глаза, скрутили руки и ноги, завернули в плащ, один из них перекинул его себе через плечо и все скрылись во мраке в ту минуту, когда тяжелые и мерные шаги прусского патруля раздались на углу площади.
Люди, напавшие на барона, были в черных масках, похищение совершилось с необычайной, изумительной быстротой и ловкостью, и ни одним словом не обменялись исполнители смелого подвига.
Одиннадцать часов било на башенных часах, дождь лил как из ведра.
ГЛАВА XII
Жейер попадает из огня да в полымя
Уже более двадцати минут Штанбоу был увлекаем своими похитителями с быстротою, которая не только не уменьшалась, но как будто усиливалась.
Барон, наделенный большою силою воли и неодолимой храбростью, после первой минуты изумления вполне овладел собою, ему вернулось все его присутствие духа, и он немедленно стал стараться всеми мерами узнать, какого рода были люди, во власть которых он попал.
Что он в плену, оказывалось фактом. Но у кого? Это он тщетно силился разъяснить.
Неизвестные люди, когда нападали на него, не произнесли ни слова, итак, он не слыхал звука их голоса, сверх того, ему завязали глаза.
Все, что он мог вывести из их обращения, так это то, что жизни его не угрожали и, на первый случай, по крайней мере, он в безопасности.
Но эта полубезопасность далеко не успокаивала барона. Он знал, что ненавидим множеством людей, и с содроганием думал, каким нравственным пыткам, часто хуже смерти, могут и, вероятно, намерены подвергнуть его неизвестные враги.
Он, который не отступал ни перед какими средствами удовлетворить свою месть, теперь боялся, чтобы к нему не применили право возмездия и относительно его не поступили бы с такою же жестокостью, какую не раз он сам оказывал своим врагам.
Он думал также, что люди, захватившие его, должно быть, очень могущественны и вполне уверены в безнаказанности, если отважились на такую смелую засаду среди улицы, в городе, где было полно вражеских солдат. Это размышление было самое печальное из всех, промелькнувших в уме его, потому что он сознавал себя бессильным перед похитителями.
Вдруг несшие его люди остановились.
Барон воспользовался отдыхом, чтоб спросить, чего хотят от него и зачем захватили его таким образом.
В то же мгновение он почувствовал холод стального дула, и кто-то едва слышно шепнул ему на ухо тоном несомненной угрозы:
— Еще одно слово, и я всажу вам пулю в лоб!
Голос так был, тих, что барон никак узнать его не мог, но он понял, что угроза будет исполнена немедленно. Приняв это к сведению, он молчал, но удвоил внимание. Вскоре он заметил, что похитители его довольно горячо разговаривают между собою шепотом на неизвестном ему языке, который он счел испанским.
Тяжелые и мерные шаги небольшого отряда послышались в некотором расстоянии; они быстро приближались. Это, верно, патруль обходил городские улицы, удостовериться, все ли спокойно. Барон почти безотчетно сделал движение, тотчас щелкнула пружина, и дуло пистолета опять коснулось его лба. Солдаты прошли, пистолет отняли, и Штанбоу все время оставался неподвижен. Он не хотел быть убит таким образом; в глубине души он уже мечтал о мести в будущем.
Разговор, который замолк во время прохода солдат, возобновился с оживлением, как только затих вдали шум шагов.
Потом барон вдруг почувствовал, что ему вставили кляп в рот, и он не успел сообразить, что с ним делается, хотя, конечно, сопротивление не привело бы ни к чему.
С этой минуты Штанбоу понял, что он действительно в полной власти своих врагов и одно чудо может спасти его.
Он почувствовал, что похитители его опять двинулись в путь.
На этот раз переход оказался продолжительным; похитители, как казалось барону, шли маленькими шажками, осторожно донельзя. После часа с четвертью они остановились опять.
Тут пленник почувствовал, что его приподняли, положили на какой-то предмет, одеяло или плащ, проворно завернули в него, потом накрепко перевязали и, внезапно схватив, приподняли. Холодный пот выступил у него на лбу, невыразимый ужас пробежал дрожью по всем членам. Не хотят ли неизвестные избавиться от него, бросив в иль или в бездну, где он до смерти разобьется при падении? Подобная пытка была ужасна. Такая утонченная жестокость даже ему, доке по части варварства, не приходила никогда на ум. Но мало-помалу он успокоился, его спускали медленно, осторожно и потихоньку. Итак, убить его не хотели. Но зачем спускали? Куда? Все эти вопросы поневоле оставались без ответа…
Минуты через четыре движение книзу остановилось. Руки приняли его и несли минут десять до места, где опять произошла остановка, потом люди, которые несли, вдруг подняли его кверху. Барон почувствовал, что могучая рука ухватилась за его одежду, если так можно выразиться, сильно потянула к себе, и он почти тотчас очутился перекинутым поперек седла, в чем легко удостоверился, так как мгновенно лошадь сделала скачок вперед и помчалась во весь опор.
Тогда с хладнокровием и ясностью мыслей, которых никак нельзя бы ожидать от человека, поставленного в такое критическое и в особенности опасное положение, барон стал припоминать и сопоставлять все случившееся.
Неизвестные, захватив его, думалось ему, прошли большую часть города, потревоженные приближением прусского патруля, они притаились в развалинах дома или какого-либо здания, пока снова не опустела улица и они могли пройти свободно. Тогда они двинулись в дальнейший путь, но уже медленно и с осторожностью, потому, вероятно, что идти приходилось мимо многочисленных военных постов, разбросанных немцами по всему городу. Так они достигли вала, спустили своего пленника в ров, где сообщники подхватили его, как тюк перекинули через лошадь и придерживали, чтоб предохранить от падения, которое могло быть не только опасно, но и смертельно при той быстроте, с какою мчались.
Эти предположения были логичны, барон счел их справедливыми, чем они действительно и оказывались, но далее этого проницательность его не довела.
С какой стороны он вышел из города? По какой дороге его везли? Почему неизвестные вышли из города? В этом состояла вся суть дела. Однако он никак не умудрился бы ответить ни на один из этих вопросов. Тайна становилась все более и более непроницаема, загадка была положительно неразрешима.
Приходилось ждать. В несколько часов непременно должно было разъясниться все.
Но вскоре к нравственной пытке, которую барон выносил так долго, присоединилась физическая.
Лежа поперек лошади, так что ноги болтались по одну сторону, а голова по другую, он почувствовал страшные судороги. По прошествии часа они стали невыносимы, при каждом скачке лошади ему казалось, что у него переламываются ребра, он задыхался, кровь приливала к мозгу, к горлу, к глазам и к ушам, в которых раздавался страшный шум, и в виски стучало до того, что голова как будто готова была треснуть, несчастный почувствовал, наконец, что у него мешаются мысли, багровые блики мелькали в его закрытых глазах и жгли их, машинально он, было, попытался сделать движение, но железная рука, не выпускавшая его все время, тяжелее налегла ему на грудь и вынудила остаться недвижимым. Вскоре страдания пленника стали так невыносимы, что он бессильно опустился, теряя сознание, почти мертвый. По всему телу пробежал мороз, и подавленное хрипение вырвалось из его груди, которую словно жгли огнем.
С минуту он надеялся, что умрет. Им овладело общее оцепенение, мысли его помутились окончательно, и он лишился чувств. Теперь уже он повис как безжизненная масса и тело его раскачивалось равномерно при галопе лошади, которая неслась во весь дух, то и дело подстрекаемая шпорами всадника.
Когда он очнулся, то увидал себя на жалкой кровати.
Его развязали, он видел, слышал и мог бы говорить, если б был кто-нибудь возле него, с кем перемолвить слово, слабость он чувствовал непомерную. Осмотрелся вокруг, силясь собрать мысли, которые сталкивались в страшном хаосе в его мозгу. Память изменила ему совсем. Он ничего не помнил, ровно ничего; понятно, с каким любопытством он осматривался в комнате, служившей ему теперь местопребыванием.
В ней, однако, ничего не было замечательного — мебель плохая, топорной работы, грязная и червями источенная, красные коленкоровые занавески на окне, в котором недоставало стекол, на деревянном камельке, скорее, почерневшем от сажи, чем выкрашенном в черное, единственным украшением было изображение из воска младенца Иисуса под стеклянным колпаком. Несколько гравюр, варварски расцвеченных, которые изображали с грехом пополам легендарные злоключения Женевьевы Брабантской[10], этой невинной жертвы клеветника Голо, висели на голых оштукатуренных стенах в крашеных черных деревянных рамах и под стеклом.
Хромой стол, на нем — надколотый кувшин для воды, чашки, склянки с лекарствами, стакан, столовые и чайные ложки, вокруг него — три-четыре самых простых соломенных стула, в углу — деревянные часы с кукушкой и плохая крашеная желтая кровать, на которой лежал барон.
Барон вздохнул и опустил голову с унынием: все это не говорило ему ничего.
Однако, по мере того как он приходил в чувство и стал сознавать, что вокруг него, в уме его происходила усиленная работа.
Из всех способностей, дарованных человеку Богом, память всего легче изменяет ему, но и всего быстрее возвращается, когда он лишился ее вследствие сильного потрясения, нравственного или физического.
Барон начинал припоминать. Мало-помалу мрак, затемнявший его мысли, стал рассеиваться и он вспомнил с мельчайшими подробностями все, что случилось с ним с той минуты, когда он ушел из дома Жейера, до той, когда страдания одолели его, и он окончательно лишился сознания.
Тут им овладело жестокое беспокойство.
Сколько времени длился его обморок? Часы или дни? Куда его привезли? Что хотели сделать с ним? И в особенности, кто были его дерзкие похитители? Волнуемый страхом все более и более, барон напрасно ломал голову, придумывая если не план для бегства, то, по крайней мере, способ обороны. Но ум его, обыкновенно такой плодовитый, теперь не подсказывал ничего; впрочем, он не знал, откуда предстоит атака, которая ему грозит неминуемо, и на какой пункт она будет направлена.
Вооружаться можно только против опасности если не вполне известной, то, по крайней мере, предвиденной и силу которой приблизительно можно расчесть заранее. Между тем барон не знал ровно ничего, стало быть, ему невозможно было приготовиться к защите. Все зависело от событий, которые, по всей вероятности, не замедлят проявиться.
В первый раз этот человек, смелость которого не отступала ни перед чем, сознавал свое бессилие и трепетал от неизвестности, которая смотрела мрачною и грозною.
Все усиливало терзавшее его беспокойство, и мнимое его одиночество, в котором его оставляли, и мертвое безмолвие, которое царствовало вокруг него. Но как избавиться от неведения? Как узнать что-нибудь?
Блуждая вокруг, глаза его остановились случайно на стуле, где лежало его платье, или, вернее, часть его платья, так как с него не снимали жилета и панталон, галстук, обувь, сюртук и пальто одни были сняты, вероятно, чтоб ему было удобнее, его часы, портмоне, бумажник, сигарочница и шляпа лежали на камельке.
— Кабы попробовать встать! — пробормотал он и прибавил спустя минуту: — Да, лучше встать и встретить врагов на ногах.
Он сел на постель, сделал усилие и сошел с кровати; сапоги его стояли под рукою на полу, он надел их.
Силы возвращались к нему, с тайною радостью он удостоверился, что на самом деле бодрее, чем предположил сначала, бледная улыбка показалась на его побелевших губах.
— Я не умер еще, — пробормотал он с очевидным удовольствием, — еще не все кончено со мною.
Он взял галстук и подошел к куску зеркала, прибитому к стене крючками.
Увидав себя в нем, он испугался: лицо его было мертвенно-бледно, черты вытянуты, веки покраснели, глаза потеряли блеск и обрамлялись широкими черными кругами.
— Дело было нешуточное, — заметил он вслух, завязывая галстук, — но я на ногах еще, посмотрим.
Он надел сюртук и направился к окну. Первое, за что он взялся, были его часы: они остановились на тридцати восьми минутах десятого. Он припомнил, что незадолго до ухода от Жейера, то есть около половины одиннадцатого, он между разговором завел часы.
Барон нахмурил брови и взглянул на часы с кукушкой, оказалось, что они тоже стоят, их забыли завести, а может статься, сделали это с намерением. Он ни к какому заключению прийти не мог, пожалуй, часы его совсем разбились от вынесенных толчков. Он завел их, и они пошли тотчас, это уже было указанием, хотя и весьма слабым. Итак, часы остановились по естественному порядку вещей после суток хода, стало быть, обморок барона продолжался, по меньшей мере, сутки, вероятно и больше. Если б лошадь, на которой его везли, замедлила бег или люди, так насильственно похитившие его, даже останавливались для отдыха в это время, все же он, по крайней мере, находился милях в пятидесяти от Страсбурга. Но в каком направлении ехал он? Был ли он еще во Франции, в Баварии или Бельгии?
Не логичнее ли было предположить, что в течение этих часов похитители, чтобы обмануть его, постоянно описывали на одном месте круги, более или менее обширные, следовательно, он вовсе не был очень далеко от Страсбурга, как заставляла предполагать продолжительность переезда, но милях в пяти или шести — самое большое пространство, которое легко пройти в два часа.
— Совсем теряюсь, ничего я не пойму, — с досадой пробормотал он, — но говорится же, терпение и труд все перетрут, будем ждать, это всего проще. Люди, во власть которых я попал, очень хитры, тем лучше, мы поспорим в хитрости и тонкости. К чему мне ломать голову над тем, чего я никогда не угадаю? Рано или поздно кто-нибудь должен войти сюда, тогда мы и увидим.
Он вдел крючок цепочки в петлицу жилета, и часы сунул в карман. Потом он открыл портмоне — деньги, и банковые билеты лежали в нем точь-в-точь как он положил их сам.
— Я с ума сошел! — пробормотал он, пожав плечами, закрыл портмоне и опустил его в карман. — Как мне знать, что я имею дело не с ворами, и что хотят от меня не денег…
Он протянул руку к двум единственным предметам, которые оставались еще на камине, именно бумажник из русской кожи, довольно большого объема, и сигарочница, также из русской кожи, но с украшениями из черепахи. Бумажник казался, набит бумагами, а сигарочница, по-видимому, полна была сигар. Прежде чем взяться за тот или другой из этих предметов, барон остановился и бросил вокруг себя подозрительный взгляд.
Он был один, насколько мог судить, для большей предосторожности, однако, он взял свою трость, которую увидел в углу у камелька, ее отняли у него во время минутной борьбы, которую он пытался, было завязать с напавшими на него людьми, и немало изумился, увидав ее тут, когда считал потерянною.
Итак, он взял трость и ею попробовал все стены. При легком стуке они везде издавали звук короткий и резкий. Почти успокоенный, барон поставил назад трость, откуда взял ее, и приподнял одну из оконных занавесок. Окно ограждалось снаружи решеткою, в него барон увидал только, живописную правда, картину горной местности, покрытой лесами, но она вовсе не была ему знакома.
Машинально он взялся за ручку одной двери, потом другой: обе были заперты снаружи, внутри запоров не имелось.
— Ну, сыграно ловко! — сказал он с бледною улыбкой. — Решительно, я имею дело с доками, ни одной ошибки не сделано, надо сознаться, что я не более подвинулся вперед теперь, чем с час назад.
Он вернулся тогда к камину, взял бумажник, развернул его и тщательно осмотрел все, что в нем находилось. Осмотр длился долго, барон не пропустил ни одного отделения и в каждом перебрал все бумаги по одной, даже самые пустые по-видимому.
— Почему они не взяли этого бумажника? — пробормотал барон, нахмурив брови. — В нем же заключаются бумаги для них интересные, завладеть которыми им могло прийти искушение. Какая западня кроется под этим мнимым упущением? Гм! Что-то не чисто; более прежнего надо быть настороже.
Он закрыл бумажник и тщательно спрятал его в боковой карман сюртука.
— Гм! Здесь не жарко, — продолжал он, спустя немного, — не позаботились затопить камелек, и мерзни тут. Не закурить ли мне сигару, чтоб согреться? В этом беды не будет, полагаю, когда мои враги, кто бы ни были они, имели любезность не только не отнять у меня сигарочницы, но и коробку со спичками поставить возле.
Он взял с камелька сигарочницу, осмотрел ее с очевидным удовольствием, потом, вместо того чтобы открыть, прижал тайную пружину, вовсе незаметную для постороннего глаза, и мгновенно одна из черепаховых пластинок сдвинулась в сторону и открыла тайник, с величайшим искусством скрытый в толщине футляра. Из тайника этого барон достал две четырехугольных бумажки, развернул их и внимательно прочел несколько раз, между тем как улыбка выражения странного озарила лицо его и полузакрытые глаза сверкнули мрачным огнем, как у дикого зверя, который подстерегает добычу.
— Это все, и так мало! — произнес он прерывающимся от волнения тихим шепотом. — Счастье, почести, удовольствия, все тут, а между тем одной искры достаточно, чтоб уничтожить эти крошечные бумажки.
Он сложил их опять, убрал в тайник и придавил пружину, черепаховая пластинка вернулась на свое место.
— Кто бы мог подозревать существование этого секрета? — продолжал барон с усмешкой. — Простые способы положительно самые надежные, никому в ум не придет, чтобы человек имел безумство хранить тут самое ценное из всего своего имущества. Именно это меня и спасает. Как тонки ни были бы враги мои, тайны этой они не откроют и не того добиваются. Однако чего же они хотят? Что им нужно от меня? — прибавил он, с беспокойством нахмурив брови. — Они пренебрегли моими бумагами, как ни ценны они для них. Чего же, наконец, ожидают от меня эти демоны? Я совсем теряюсь. Подождем, должно же все это объясниться рано или поздно.
Он открыл сигарочницу, вынул сигару, пригладил ее губами, взял спичку из коробки, чиркнул ею по стене и закурил сигару со всеми ухищрениями настоящего знатока.
Сделав это, он осмотрелся вокруг пытливым взором и не нашел, вероятно, чего искал, то есть кресла, которое соответствовало бы желаемым удобствам. Итак, он подошел к кровати, растянулся на ней, левою рукой подпер голову и локтем уперся в подушку. Устроившись же, таким образом, по возможности удобно, он предался опьянению никотином, которое мало-помалу овладевает чувствами и повергает в тихую восторженность, не сон и не бдение, уничтожает волю и нечувствительным переходом действительность заменяет грезами.
Восточные потребители гашиша, китайские курильщики опиума и немцы от табачного дыма одни подвергаются этому сомнамбулизму, которое притупляет чувства, искажает и окончательно убивает разум, уничтожая всякое нравственное чувство.
Окруженный густым облаком дыма, в котором исчезал почти совсем, барон убаюкивал себя с полчаса соблазнительными и туманными видениями, мелькавшими в его мозгу. Вдруг легкий шум послышался у одной из дверей, она тихо отворилась, и в нее вошло несколько лиц. Тщательно заперев за собою дверь, они приблизились неслышными шагами к кровати и остановились перед нею, безмолвные и таинственные как привидения.
Этих людей было пятеро, одежда их изобличала маркаров высоких горных площадок. Роста высокого, сложения плотного и, очевидно, силы необычайной, они имели выразительные лица, не лишенные известной доли суровой красоты, странной смеси энергии, грубости и добродушия, что и составляет общий отличительный признак горцев. Лица этих людей скорее дышали доброжелательством, чем угрозой.
Они вошли так тихо и такими легкими шагами, что барон не заметил их присутствия и не выходил из блаженного состояния грез.
Горцы, или мнимые горцы, всматривались некоторое время с странным вниманием в своего пленника, переглянулись между собою, и наконец старший из них, или, вернее, тот, кто казался начальником, сильно стукнул об пол узловатою палкой, которую держал в руке.
При этом необычайном шуме барон мгновенно вышел из задумчивости, поднял полуопущенные веки, сел на постели и взглянул с изумлением на окружавших его людей.
— Ага! — сказал он с великолепным хладнокровием, вынув изо рта сигару. — Видно, я не один более. Милости просим, господа. Уединение мне становилось в тягость. Кто вы и чего от меня хотите?
— Мы горцы, как видите по нашей одежде, — ответил тот, который стучал палкой.
— Гм! — возразил барон, усмехнувшись. — Я вижу, что вы одеты горцами, но это не доказательство. Ведь вы знаете, вероятно, французскую поговорку: не ряса делает монахом.
Первые слова барон произнес по-французски. Ему ответили по-немецки, и на этом же языке он продолжал разговор.
— Мы не французы, — немного сухо возразил горец, — пословиц французских мы не знаем.
— По крайней мере, говорите на этом языке.
— Понимаем его, но не говорим.
— Положим, однако, пословица все же справедлива.
— То есть, в каком смысле?
— В таком, что можно быть в одежде горца, вовсе, не будучи горцем.
— Правда, только вопрос-то этот не важен, мы отвечать на него не будем, думайте что хотите.
— И сделаю это с вашего позволения, господа. Перейдем теперь ко второму моему вопросу. Чего вы хотите от меня?
— Многого.
— Очень хорошо. Я подозревал, что вы похитили меня не для одного удовольствия насладиться моею беседой.
— Не мы похищали вас.
— Вот тебе на. Кто же, если так?
— Другие из наших товарищей, мы взялись овладеть Жейером.
— А! И вы успели в этом?
— Он ваш сосед, — ответил горец, указав пальцем на вторую дверь.
— Очень хорошо! Это известие отчасти утешает, по крайней мере, теперь я знаю, что не один в плену. Можно мне видеться с ним?
— Нам поручено отвести вас к нему.
— Я готов хоть сейчас, господа.
— Можете вы идти?
— Думаю, что могу, если путь не очень длинен.
— Несколько шагов всего.
— О, это прогулка!
Он встал, положил сигарочницу в карман и, взявшись за трость, оперся на нее.
— К вашим услугам, господа, — сказал он почти весело.