Оба ответили утвердительно чистым кастильским наречием, на котором и завязался разговор.
Однако не тотчас.
Казалось, грустная озабоченность тяготила графиню, она смотрела с невыразимой печалью на своих собеседников, которые с своей стороны ждали с стесненным сердцем, когда ей будет угодно заговорить.
Наконец она, очевидно, переломила себя, глубоко вздохнула и сказала голосом, дрожавшим от волнения:
— Господа, простите мне, что я невольно должна быть дурною вестницей. Увы! Роковою судьбою мне суждено повергнуть вас в отчаяние. Долго я не решалась приехать сюда, но поддалась влечению сердца, внушению моей благодарности, и вот я здесь, полагая, что печальные вести, которые вы должны узнать, переданные мною, покажутся вам все-таки менее горьки, а мне вы простите горе, причиненное вам невольно, во внимание к тому, что заставило меня приехать.
— Ради Бога, говорите, графиня! — вскричал Мишель в волнении.
— Мы мужчины, — прибавил Отто мрачно, — каковы бы ни были бедствия, которые вы нам сообщите, графиня, мы сумеем вынести их.
— Соберите же все ваше мужество, господа, я скажу вам только три слова, но слова страшные: пруссаки в Меце\
— Мец взят! — вскричали молодые люди, остолбенев.
— Нет! — с живостью воскликнула графиня, — Мец не взят, но отдан.
— Мец отдан немцам, это невозможно! — вскричал Мишель горячо.
Отто положил руку ему на плечо.
— Ошибаетесь, друг, — сказал он грустным голосом, исполненным невыразимой горечи и презрения, — это должно было случиться, напротив, это логично.
— Я не понимаю вас.
— Как! Вы не понимаете, что после Седана, где герой 2 декабря поднял парламентерский флаг и сдался, несмотря на энергичный протест генералов и всего войска, герой мексиканской экспедиции должен был выдать Мец, чтобы достойно следовать примеру своего господина? Какое дело этим людям до Франции! Базен командовал вспомогательным войском в Меце; разумеется, Мец был заранее осужден на гибель, недоступный Мец, патриотический Мец, самый могущественный оплот Франции, его надо было выдать, дабы уничтожить нашу последнюю армию, и опозоренная Франция, без оружия, без солдат, отданная во власть варварского победителя, обезумев от бессилия, с отчаяния бросилась в объятия того, кто губит ее уже двадцать лет!
— О, все это гнусно! — воскликнул Мишель, отирая дрожащею рукою две слезы, навернувшиеся у него на глазах и медленно катившиеся по его загорелым щекам. — Такое прекрасное, такое храброе войско, лучшее во всей Франции, последняя надежда ее — и сдаться! Сто восемьдесят тысяч человек складывают оружие на открытом поле, маршал Франции выдает неприятелю в одно и то же время свое оружие, артиллерию, боевые припасы, знамена и город, который ему поручено было защищать! Это верх низости и позора, подобного бедствия не встречалось в самые печальные эпохи нашей истории!
— С Бонапартами всего можно ожидать, пусть завтра заключат мир, и эта же партия нагло поднимет опять голову, надругается над нашими несчастьями, которые она же и причинила, станет обвинять всех преданных отечеству людей, поднявшихся, чтобы спасти его, и заявит свое право на трон как дарованное ему свыше!
— Боже мой! Франция, униженная, побежденная изменою, Седан, Мец, Эльзас и Лотарингия, занятые неприятелем и под игом прусской сабли, наши города и провинции, отнятые и разоренные, — столько позора и жестоких бедствий из-за гнусности и низости одного человека! Пусть же будет так! — воскликнул Мишель в порыве великодушного самоотвержения. — Если надо испить до дна чашу страданий, мы головы не склоним под их гнетом, напротив, восстанем гордые, решительные, непобедимые! Будем сильны, как отцы наши в 1792-м, не сложим оружия и будем бороться до последнего издыхания, до последнего патрона! Да пробудится вновь на нашей старой галльской земле дух великого и самоотверженного патриотизма! И если мы падем в этой борьбе разгромленных титанов, по крайней мере, мы падем истинными патриотами, с криком «Да здравствует республика!», и наша пролитая кровь вызовет мстителей, честь Франции будет спасена и мы вынудим свет не жалеть нас, но удивляться нам.
— Вы правы, друг, одна республика может спасти Францию, заставить ее возродиться вновь, опять стать великою и славною, мы должны лечь костьми при тысяче раз повторяемых криках «Да здравствует республика!».
Побежденные глубокою скорбью, молодые люди с рыданием упали друг другу в объятия.
Но слабости они поддались на один лишь миг и тотчас опять овладели собою и отерли слезы.
— Вы причинили нам жестокое страдание, но да вознаградит вас Бог за твердость, с которою вы взяли на себя страшный долг поистине свыше сил ваших. Вы действительно нам друг, вы свято держите слово, которое мне дали, мы благодарим вас от души за ваше честное предупреждение. Мы опять бросимся в огонь, предстоящая борьба будет решительная, без пощады, но что бы ни случилось со мною и с товарищем моим, знайте, графиня, что, пока живы, мы не забудем вашего участия и, вблизи ли, вдали ли, всегда будем готовы защищать вас и отстаивать.
— Я только исполнила своей долг, господа, ваши великодушные слова вознаградили меня с избытком.
— Нам пора разойтись, — заметил Отто, — оставаться здесь долее большая неосторожность.
Мишель и друг его вышли из экипажа.
— В какую сторону направляетесь вы теперь, графиня? — спросил Мишель.
— Я еду в Мец, хочу видеть все своими глазами и опять вернусь в эти места. Мы еще увидимся, помните, что с своей стороны также можете рассчитывать на меня. Надеюсь вскоре доказать вам это, — прибавила она значительно.
— Мы знаем, графиня, что вы верный друг и честная союзница.
— Итак, до свидания, господа, не унывайте! Графиня сделала почтарю знак, и тот вскочил на лошадь.
Через пять минут карета мчалась по дороге как ураган и скрылась за поворотом.
Оставшись одни, молодые люди простояли две-три минуты неподвижно друг возле друга.
— До скорого свидания, — сказал Мишель, протягивая ему руку.
— До свидания, любезный друг, отныне интересы наши общие.
Они расстались.
Мишель медленно вернулся к своим волонтерам, которые спали, растянувшись на голой и замерзшей земле. Он разбудил их, и спустя немного минут небольшой отряд так далеко ушел в глубь леса, что всякая попытка погнаться за ним осталась бы без успеха.
ГЛАВА XI
Тут читатель встречает два лица, которые давно потеряны им из виду, и узнает новости о многих других
Императорское правительство так основательно готовилось к войне с Пруссией, меры его были так хорошо приняты, чтобы охранять наши границы и сделать крепости недоступными, что во всем оказался недостаток и все мгновенно рухнуло, когда по объявлении войны пришлось бороться с неприятелем, так глупо накликанным, который с своей стороны целых шестьдесят лет готовился к случаю, вызванному им теперь.
С самого начала войны Эльзас и Лотарингия, брошенные без защиты, почти сплошь были заняты вторгнувшимся врагом и отрезаны от французского войска, слишком слабого, чтобы напасть на неприятеля, и вскоре уничтоженного под Седаном.
Немцы твердо укрепились в этом несчастном краю и завладели без единого выстрела самыми сильными нашими позициями, которых беспечность императорского правительства сохранить не сумела. С этой минуты пруссаки могли противостоять всем усилиям, которыми пытались бы вернуть эти две великолепные наши провинции.
Когда позднее, после всех наших бедствий, правительство Народной Обороны поспешно сформировало новые войска, те пытались вновь занять Эльзас, но напрасны были все геройские усилия Западной армии ворваться и войти в сношения с засевшими в Вогезских горах вольными стрелками, которые продолжали ожесточенную борьбу с неприятелем, то и дело тревожили его и били, между тем как пруссаки никак истребить их не могли. Все старания протянуть руку помощи этим упорным защитникам отечества остались бесплодны, и вещественная невозможность продолжать борьбу сказалась при сдаче Меца.
Вогезские вольные стрелки не унывали духом. Зная, что брошены, что безвозвратно принесены в жертву, они, тем не менее, продолжали бороться, и, поспешим заявить, на их долю выпала честь дать последние выстрелы в эту несчастную войну.
Едва вступив в Эльзас, пруссаки организовали грабеж в самых широких размерах, города, местечки до мельчайших деревушек — все подвергалось реквизиции, и жители обобраны были методически, как свойственно немцам во всем. Кража и вымогательства всякого рода цинично выставлялись на вид, немецкие жиды, нахлынувшие толпами, подобно чудовищным вранам, слетевшимися на поживу, скупали всякую добычу у солдат и офицеров, особенные поезда устроены были на железных дорогах, чтобы перевозить в Германию мебель, шелковые материи, шали, золотые украшения, сукно, белье, кружева, столовые часы, словом — все, что попадалось под руку этих выродившихся потомков древних бургграфов рейнских, они захватывали себе, ни дать ни взять как это делалось их благородными предками в средние века.
Все им годилось, все имело для них ценность, они не выходили из дома, пока не произведут досконального обыска, не испробуют стен и полов, не вломятся в погреба. Это была всеобщая перевозка вещей, с криками, хохотом, ругательствами и насмешками, сыпавшимися на гнусно обираемых, которым не позволялась, не говоря о протесте, даже самая робкая жалоба под опасением безжалостного наказания розгами или смерти под гибельными ударами.
Так-то пруссаки вступали во владение Эльзасом, этим краем, который надеются вскоре онемечить.
Страх господствовал повсюду, один горец был независим, и то на расстоянии, куда могла долететь его пуля. Низкий образ действия завоевателей имел следствием опустение городов и деревень — жители бежали к вольным стрелкам. Все мужчины, которым удалось скрыться и найти убежище в горах, присоединились к партизанским отрядам, которые таким образом значительно усилились.
Итак, горы стали особенною территорией, так сказать привилегированною, где изгнанники и беглецы принимались с распростертыми объятиями и могли с уверенностью рассчитывать на помощь, покровительство и безопасное убежище. Во все время войны французское знамя победоносно развевалось над горами и они оставались независимы, к великому неудовольствию пруссаков, все усилия которых разбивались об отчаянную решимость последних защитников эльзасской независимости.
С той поры над Эльзасом и Лотарингией распространилось мрачное траурное покрывало, которое исчезнет, только когда эти две патриотические провинции, взоры которых постоянно обращены к Франции, вернутся на лоно матери родной земли. Непрочно бывает основанное мечом и угнетением, рано или поздно пробьет час божественного суда, и правда одержит верх над силою.
Страсбург, город трудолюбивый, промышленный, торговый и военный, веселый, оживленный, беспечный, французский до мозга костей и умом и душой, выносил страшную ежеминутную пытку с тех пор, как вошли пруссаки и нагло расположились в его стенах.
Более четверти населения обратилось в бегство, бросив все, только бы не подвергнуться ненавистному игу, город превратился в груду развалин, которых никто не думал восстановлять, мастерские были пусты, магазины заперты, и гульбища, оскверненные тевтонскими плоскими и широкими ногами, предоставлены обезумевшим от своего торжества победителям. Страсбургцы провели между ними и собою такую непроходимую черту разъединения, что завоевателям никак не удавалось прорваться через нее. В восемь часов вечера все двери запирались на запор, огни были погашены и жители забивались в самую глубь своих домов, только некоторые портерные, исключительно посещаемые пруссаками, оставались отворены, да по улицам ходили одни патрули, дозоры или какие-нибудь немцы пьяницы, замешкавшиеся в низшего разряда питейных.
Словом, Страсбург был тогда, и теперь еще, благодаря геройскому патриотизму жителей, остается мертвым городом, который временные завоеватели были и всегда будут, что бы ни делали, бессильны не только воскресить, но даже гальваническим током заставить содрогнуться в могиле, куда он добровольно лег в ожидании воскресения, то есть скорого освобождения.
В одну пятницу, в первой половине декабря 1870-го, часу в десятом, холодный и частый дождь покрывал улицы слоем жидкой грязи, в которой редкие прохожие вязли по щиколотку, мертвое безмолвие царствовало в городе и все дома погружены были в глубокий мрак, слышались одни порывы ветра, да журчание воды, струившейся из сточных труб, отрывистый лай бродячей собаки и «Wer das?»[8] немецких часовых или тяжелые и мерные шаги патруля. В доме на площади Брогли, куда мы уже не раз имели случай водить читателя, три человека сидели в богато меблированном кабинете около камина, где горел яркий огонь.
Эти три человека курили превосходные сигары, беседуя вполголоса, скорее, по привычке, чем из опасения, чтоб их подслушали.
— Какая противная погода! — сказал один.
— Действительно, страшная, — подтвердил другой, покачав головою.
— Дождь не перестает целых четверо суток, — прибавил третий, бросив окурок сигары и собираясь закурить другую.
— Вы удивительный человек, барон фон Штанбоу, — продолжал первый.
— Это почему, любезный Жейер? — возразил барон, на лице которого виднелись следы недавней болезни.
— Ничто не останавливает вас, самые большие расстояния вам нипочем, вы смеетесь над препятствиями и, подвергаясь величайшей опасности, остаетесь, целы и невредимы.
— Цел и невредим! Немного сильно сказано, — возразил барон, улыбаясь насмешливо. — Между прочим, некоторый удар шпагою чуть было не уложил меня на месте.
— Действительно, я смутно слышал о каком-то случае.
— Вы называете это каким-то случаем? Ну, признаться, любезны же вы, покорно благодарю, — с горечью и вместе насмешливо возразил барон.
— Разве дело было так важно, как вы утверждаете?
— Спросите-ка у господина Варнавы Штаадта, он прибыл на место, где произошло событие, спустя десять минут после того, как оно совершилось.
— Да, рана была страшная, — подтвердил третий собеседник.
— Так поздравляю с выздоровлением; но почему, скажите, я так долго не слыхал о вас?
— По разным причинам, излагать которые будет долго. Во-первых, моя болезнь, нельзя же было такому яростному удару шпаги не сказаться сколько-нибудь на том, кому он был нанесен, а, наконец, и поручения, на меня возложенные, вот сегодня, например, я приехал из Парижа.
— Из Парижа! — вскричал в изумлении банкир.
— Прямым путем.
— Но вы не были в самом городе?
— Напротив, любезный Жейер, не только был, но и прожил там двенадцать дней.
— Вы меня поражаете!
— И вы уехали…
— Улетел.
— Как улетели?
— Да в настоящее время другого способа сообщения, кроме воздушных шаров, парижане не имеют.
— Странно. Но как же вы проскользнули через французские линии?
— И проскальзывать не понадобилось, я явился, меня приняли с распростертыми объятиями, и все время моего пребывания в Париже я был окружен самым лестным вниманием, меня на руках носили наперерыв один перед другим.
— Вы шутите, любезный барон.
— В жизни не говаривал серьезнее.
— Ничего не понимаю, я был бы чрезвычайно рад, если б вы соблаговолили объясниться.
— Очень охотно. Меня послали с важным поручением в Париж. Получив в Версале тайные инструкции от самого графа Бисмарка, я вышел из города и, сделав крюк, отправился в Корбель, а оттуда в Шуази-ле-Руа: я знаю окрестности Парижа, где бывал несколько раз. Миновав линии немецкого осаждающего войска, я часов в пять утра приблизился к французским аванпостам, наткнулся прямо на патруль из матросов под командою боцмана и сдался ему, объявив, что я француз, имею особенное поручение к правлению Народной Обороны и желаю, чтоб меня свели к командующему постом. Честные матросы порядком косились на меня, по-видимому, они мало доверяли моим словам, но так как требование мое, в сущности, было справедливо, его исполнили. Меня привели к морскому офицеру, человеку с строгим лицом, от проницательного взгляда которого я в душе затрепетал, хотя не показал виду. С мнимой откровенностью я ответил, не колеблясь на его вопросы и показал ему некоторые бумаги, находившиеся при мне: они ясно доказывали, что я компаньон фирмы «Филипп Гартман» в Страсбурге, и был директором альтенгеймской фабрики, работники которой, по моему внушению, составили с самого начала войны отряд вольных стрелков и не переставали сражаться с неприятелем. Сверх того, я сослался на поручительства нескольких известных в Париже негоциантов, с которыми в течение последних лет имел постоянные сношения по делам. Отчасти я говорил правду, что и придавало отпечаток прямоты и добродушие моим ответам, которых точность не подлежала сомнению, к тому же бумаги, которыми я запасся из предосторожности, в таком были порядке, что, несмотря на всю свою проницательность, моряк дался в обман и признал во мне настоящего патриота. Итак, по моей просьбе немедленно быть отведенным к губернатору Парижа, к которому я будто бы имел важное поручение, командир поста дал мне двух унтер-офицеров, предписав им охранять меня и служить мне проводниками по лабиринту городских улиц, и я благополучно вошел в столицу, где мои вожатые довели меня до Лувра, настоящего местопребывания парижского губернатора.
— Вот-то, я думаю, вы нашли Париж изменившимся, любезный барон? — с усмешкой сказал банкир, весело потирая руки.
— Действительно, его узнать нельзя.
— Верно, от страха помешались щеголи нового Вавилона, в озноб, должно быть, кинуло этих тощих и смешных щелкоперов, когда они увидали, с какими храбрыми солдатами им надо сразиться. И поделом завитым и напомаженным шавкам, когда они так глупо вздумали раздразнить дога, который ими пренебрегал!
— Настало время, — произнес Варнава Штаадт с видом вдохновенным, — еще сорок дней, и Гоморра будет истреблена огненным дождем из серы и смолы, жители ее перебиты, и горделивые памятники ее повергнуты в прах. Господь осудил ее на казнь, и народ, избранник Божий, сделается орудием Его правосудия.
Штанбоу пожал плечами.
— Вы оба дураки! — сказал он.
— Что? Что такое, барон? — вскричал банкир, пораженный эпитетом вовсе не дипломатическим.
— Я говорю, что вы оба дураки, — повторил барон хладнокровно, — и французов не знаете, — прибавил он с усмешкой.
— Как! Мне не знать французов?
— Да так, — бесцеремонно перебил Штанбоу, — я докажу это сейчас.
— Сделайте одолжение.
— Итак, выслушайте меня, любезнейший Жейер, клянусь вам, вы почерпнете из моих слов много поучительного и полезного. И вы также, господин Варнава Штаадт, должны быть снабжены надлежащими сведениями.
— Я слушаю, — ответил пиэтист надменно.
— Вы составили себе, господа, очень странное и ошибочное мнение о французах, так же точно, как они о нас. Вы воображаете, что они упали духом и подавлены нашими победами, что они готовы открыть нам ворота столицы и молить нас о пощаде. Вы ошибаетесь от начала до конца.
— Однако Мец и столько других городов…
— Положим, но исключение — не правило. Упадок нравственности — факт, но существует он только, если можно так выразиться, в некоторых слоях общества: императорское правительство сильно пошатнуло общественную совесть и понизило нравственный уровень в известных классах французского общества, от того и произошли позорные поражения и страшная неурядица во всем составе правления, это и повело к бедствиям Франции и к нашему торжеству. Но зло поверхностнее, чем вообще полагают. Пусть явится правительство сильное и честное, которое выбросило бы нечистоты, накопившиеся, как в конюшнях царя Авгия, и вы все будете изумлены, как Франция оправится в два-три года, снова поднимет голову и станет могущественнее, чем когда-либо. Причина простая: империя не имела времени довершить свое мрачное дело систематического развращения нравственности, зло почти не коснулось корня, средние классы, лучше сказать народ, этот мир работников, художников, тружеников всякого рода, вращавшихся вне растлевающего действия заразы, остался чудным образом неприкосновенным. Не революция совершилась 4 сентября 1870-го, но обвал, общественная совесть пробудилась вдруг и учинила суд и расправу. Париж, эта душа Франции и центр общественного мнения, всегда противился императорскому правлению. Республика пустила там глубокие корни, общественное переустройство всегда составляло насущный вопрос. Мы, чужестранцы, видели Париж только с одной стороны, с точки зрения удовольствий, развлечений и легких наслаждений, сладострастных увлечений и ослепительной роскоши. Я прямо теперь из Парижа, как говорил вам, знаете ли вы, что такое этот новый Вавилон, эта Гоморра, как вы называете его? Нет, разумеется, так я скажу вам, чтоб вы знали, сколько гражданской доблести в населении, которое вы считаете пустым, изнеженным, выродившимся и подлым, чтоб вы поняли, если возможно, сколько Париж еще теперь, после стольких бедствий, имеет жизненных сил, непоколебимой энергии и патриотизма для спасения чести Франции. И то надо заметить, что упомянутые вами щеголи и доступные женщины, толпившиеся в театрах, казино, на бульварах и на улицах, были по большей части и те и другие народ иноземный — многие даже немцы. Рассеянные первым порывом бури, как стая испуганных запахом пороха куропаток, они разлетелись на воды, на купанья, в Италию и так далее. В Париже теперь остаются одни настоящие люди, и какие! Все сословия слились, нет более различия классов, все сплотились дружно, без всяких отличий, в одном-единственном стремлении, в одном желании, в одной мысли — спасти Францию. Париж — это громадный укрепленный лагерь, населенный львами. С утра до вечера на улицах, на площадях, везде учатся ружейным приемам, маршировке и всему такому. Солдат не оказывалось более, мгновенно образовалась армия в шестьсот человек, обмундированная, вооруженная и обученная. Не было пороха, патронов, пушек, ружей, все изготовили. Женщины еще самоотверженнее мужчин, они рвутся на части, чтобы их мужья, братья или отцы, возвращаясь с городских валов, находили дома обычное довольство. Женщины эти, по большей части привыкшие ко всем удобствам благосостояния, к роскоши, ждут часа по четыре, по пяти, на ветру, на холоде и дожде, у дверей булочных и мясных лавок, кусок конины, собачьего мяса, или крысу, или черный хлебец, дряблый, плоский, почти несъедобный, а рядом с этим смеются, поют, танцуют, посещают театры, концерты, кареты снуют по улицам, как в мирное время, обмениваются шутками, карикатуры на немцев выставлены на всех окнах книжных магазинов, пушки гудят, стреляют из ружей, митральезы грозно выкатывают бомбы, и гранаты сыплются на город, пробуравливают памятники, обрушивают дома, взрывают землю, тысячи жертв падают и не поднимаются уже более, роковой огненный круг охватывает город, преданный разрушению, и отделяет его от остального мира. Однако мужество Парижа растет с опасностью, он защищается собственными силами; сосредоточивает в своих стенах энергию всей Франции, из бомб и гранат делает себе чернильницы, из прусских касок трофеи, требует неотступно вылазок, не сомневается в будущем, отбивается, словно демон, или, вернее, саламандра, так как огонь, по-видимому, стал его стихией, смеется всему, подтрунивает над всем и доволен всем, особенно же готов все выносить, все терпеть, лишь бы неприятель не ворвался в священный город. Вот каков тот Вавилон, та Гоморра, которую вы воображаете. Я видел это геройское население вблизи, видел его на деле и был приведен в ужас решимостью, патриотизмом и самоотвержением его мгновенно сформированных солдат, вчера богатых и счастливых банкиров, промышленников, адвокатов, художников, ремесленников, служащих, сегодня холодно, твердо, непоколебимо идущих при барабанном бое и звуке рожков, чтобы с криками «Да здравствует республика!» ринуться на наши старые войска и заставить их отступить.
— Но если все это справедливо, — вскричал Жейер, — люди эти непобедимы!
— Это справедливо, — холодно сказал Штанбоу.
— Так мы никогда не возьмем Парижа! — вскричал в унынии пиэтист.
— Я не говорил этого.
— Но картина, которую вы описали…
— Вполне верна. Я хотел, чтоб вы хорошенько поняли, что и французы не такой выродившийся народ, как настойчиво уверяют нас, и доказать, насколько в будущем наши настоящие победы могут обойтись нам дорого, но я не говорил вам, что Париж взят не будет. Париж падет, он осужден теми же людьми, которым поручена его защита, которые, несмотря на все доказательства, не верят или прикидываются, будто не верят в успех его обороны, и противятся всем энергическим мерам для общественного спасения.
— Вы говорите совершенно непонятно, барон, — возразил банкир.
— А понять можно бы, — насмешливо улыбаясь, сказал Штанбоу. — По счастью для нас и на несчастье Франции, патриотизм сохранился в народе чувством сильным и неприкосновенным; но не бывало еще страны более несогласной, где встречалось бы более разных мнений. Предводители народа длят оборону, только чтобы стяжать себе популярность и пасть с честью, их цель заключить мир, во что бы ни стало, дабы скорее избавиться от призрака, именуемого республикой, который спас их от ужасной катастрофы и тем самым еще более стесняет их. Каждый из народных предводителей, военный ли, другой какой, имеет наготове претендента, которого стремится провозгласить и посадить на трон вместо последнего Бонапарта, все партии заодно против республики, и монархия, даже по незаконной линии, принята была бы ими. Французская монархия разве не синоним званий, должностей, почестей, орденов и нашивок? Между тем одна республика могла бы спасти Францию, потому она и противна всем, кто личный интерес ставит выше общественного. По роковому определению судьбы, Париж падет, мир заключат постыдный, мертвящий, с грехом пополам, и поднимутся все партии, как стая чудовищных вранов налетят они на трепещущее тело Франции, станут терзать его, делить между собою кровавые клочки, и если не появится какого-либо великого гражданина, истинного патриота, который отважно взял бы на себя ответственность того дела, которое одно может спасти родину, мы исполним нашу задачу, Франция кончит свое существование, Германия одна будет преобладающею в Европе и остальные народы только будут прозябать в ее тени.
— О! Барон, этого предъизбранного человека нам опасаться нечего; если б суждено ему было появиться, он уже выдался бы из толпы.
— Быть может. Один уже выдвинулся и энергией своею и силою воли оказал Франции в несколько месяцев громадные услуги, сформировав ей новое войско; но человек этот был один, его не понимали, тормозили его деятельность, а все же он исполнил великие дела; пусть выдвинется другой человек, с большим весом по годам и опытности, и вы увидите, господа, на что способна нация, которую вы считаете выродившеюся, навсегда униженною, а, по моему мнению, нравственно сильнее теперь, чем до войны, и это несмотря на неслыханные бедствия в истории народов. Повторяю, вы не знаете, сколько кроется сил и жизненности во Франции. Мы победили теперь, но как знать, что нам готовит будущее? Не худо остеречься!
— Все эти теории превосходны и могут иметь основание, барон, но факт неопровержимый, что Париж падет и мир будет заключен. Французы заплатят громадную контрибуцию, Эльзас и Лотарингию мы остережемся отдать обратно, и Франция не только будет разделена, но и разорена.
— Вдвойне заблуждаетесь, любезный Жейер. Как ни громаден будет выкуп, который мы наложим Франции, разорить мы ее не можем, в качестве банкира вы должны знать это лучше кого-либо, отрезав от нее Эльзас и Лотарингию, мы не разделим ее. Франции ни разделить, ни разорить нельзя, кому знать это, если не вам, банкиру? Франция одна богаче всех других европейских народов вместе, поземельная собственность достигает ценности в триста миллиардов, кредит ее даже не пошатнется. Подумали ли вы об этом? Подумали ли вы о ее промышленности, торговле и богатстве почвы? Нет, разумеется.
— В ваших словах есть доля правды, но все же мы отберем Эльзас и Лотарингию.
— И сделаем ошибку. Я знаю, что ее не миновать ради удовлетворения вековой ненависти Германии к Франции. Только что же выйдет? Эти две провинции останутся французскими, несмотря на все меры онемечить их, главные отрасли промышленности выселятся в Другие места, жители бросятся толпами в добровольное изгнание, и край для нас будет разорен, сверх того, мы сами вонзим себе в бок острие, от которого постоянно будет растравляться язва, и мы со временем будем жестоко страдать. Эти провинции проникнуты республиканским духом, мысли их распространятся по Германии, и Богу одному известно, что тогда выйдет. Владение Эльзасом и Лотарингией мы должны считать не иначе как мимолетной случайностью войны.
— Случайностью войны?
— Да, разумеется, любезный Жейер, из всех европейских стран Франция наименее способна распасться на части, потому что наделена в высшей степени органическим единством[9]. Между всеми живыми тварями существует восходящая лестница, посредством которой они более или менее приближаются к единству неразрывному. Для Франции это единство уже образовалось много веков назад, менее содействием закона, чем незаметною, но всесильною работою судопроизводства. Административная машина есть главная гарантия национальной целостности. Круговое единство установилось во Франции не столько от больших дорог, как, например, у нас, сколько от бесконечно мелкой сети миллиона едва заметных дорожек и новых тропинок, которые Франция проложила без шума, по собственному побуждению. Сверх того, есть нечто весьма античное, свойственное этой стране, это совершенство, с которым там произошло слияние рас, то оно обозначалось общим языком, уменьшением местных наречий, то глубоким сочувствием, что еще важнее, и это до такой степени, что в некоторых отношениях, можно сказать, нет населения более французского, чем племена, не говорящие по-французски, как-то: баски, бретонцы и большая часть эльзасцев.