Елизаров Михаил
Ногти
Я познакомился с Бахатовым еще в Доме малютки. Впрочем, мы не отдавали себе отчета, что наше знакомство состоялось — нам было всего несколько месяцев от роду. Первое мое осмысленное восприятие Бахатова произошло в отделении восстановительной терапии, в палате для умственно отсталых детей. Бахатов с младенчества умел произвести тягостное впечатление о состоянии своего интеллекта — виной тому мятой формы череп и бесконечные слюни. Бахатовым его назвали потому, что пеленки, в которых он находился, помимо выделений Бахатова имели штемпельную аббревиатуру «Б. Х. Т.» Мои же пеленки, если таковые имелись, ничего кроме меня и моего горба не содержали.
Я появился на свет горбуном — плод эгоизма и безответственности, резюме пьяных рук, постфактум отравленного вестибулярного аппарата. Меня не отдали к сколиозникам, а оставили на потеху у слабоумных. Эрудит-доктор придумал мне фамилию — Глостер. Королевское клеймо безграмотные сестры частенько меняли на Клистир. Но по паспорту я — Глостер, подкидной дурак, как и Бахатов.
С рождения меня сопровождал сонм обидных поговорок и прибауток. Няньки, бывало, так и кричали: «Слышь, для тебя новый массажер придумали, чтоб горб исправить. Знаешь, как называется?» Я отвечал: «Нет», а они: «Могила!» — и смеялись до колик. На медосмотр, в столовую, на прогулку меня звали, искусственно огрубляя голос под Владимира Высоцкого: «А теперь Горбатый! Я сказал, Горбатый!» — если я мешкал. Однажды, я уже был постарше, директор нашего интерната в присутствии врачей, сестер и нянек подозвал меня и сказал: «Угадай, как ты будешь называться, если станешь пидарасом?» Я промолчал, чувствуя подвох, и он сам ответил: «Пидарас горбатый!» — и расхохотался так искренне, что я засмеялся вместе с ним. Я научился отвечать смехом на любую выходку.
Бахатов, в сущности, тоже был нормальным, только некрасивым, и оставалось догадываться, что глотала или пила мамаша Бахатова, чтоб избавиться от него.
Но мы смогли научиться читать и писать, у меня иногда появлялись трудности с арифметикой, у Бахатова с гуманитарными дисциплинами, однако я подчеркиваю: мы были нормальными. Специально мне и Бахатову завхоз доставал учебники, подготовленные министерством образования для школ в Средней Азии на русском языке. Дебильные буквари-раскраски не утоляли наш умственный голод. Иногда к нам приходили учителя из нормальной школы и рассказывали про Африку и другие страны, а завхоз показывал, как клеить конверты.
Я вспоминаю момент, когда я впервые смог осязать сознанием, понять глазами существование Бахатова. До этого я помнил все события своей жизни только спиной. Невидимые руки хватали меня за мою горбатую шкирку и несли, как чемодан. В полете я увидел Бахатова. Он рос из горшка, похожий на бутон тюльпана, и бессмысленно выл. Меня усадили на горшок рядом с ним, и мы смогли разглядеть друг друга. Бахатов перестал плакать, засунул в рот палец и попытался обгрызть ноготь. Зубов не хватало, и Бахатов опять заплакал, но я уже знал причину его слез. Я глянул вниз и увидел ноги Бахатова, ступни и длинные с черным гуцульским орнаментом ногти. Первое воспоминание моего ума.
В возрасте шести лет нас перевели из больницы в специальный интернат «Гирлянда». Это было зимой. Заведующая отделением передала наши документы человеку, приехавшему на темно-зеленом уазике, нам собрали в дорогу оладий и майонезную баночку с яблочным повидлом, закутали во множество одежек; одна из нянек, жалевшая меня больше других, натянула мне на горб вязаную шапочку. Бахатову дали в подарок пластмассового белого зайца с плоскими заманчивыми ушами. В дороге Бахатов обгрыз зайцу уши под череп, но держался молодцом и не плакал.
Интернат находился километрах в тридцати от города. Когда-то это был пионерский лагерь. Вокруг двухэтажного здания еще находились качели всех сортов, игровые площадки для волейбола, баскетбольные щиты, небольшой стадиончик, беседки и бетонированная площадка с железной мачтой — место линеек, но все пришло в упадок. Новые обитатели лагеря нуждались только в койках. В интернате находилось чуть больше сотни детей: десятка полтора-два даунов, дюжина гидроцефалов с тыквенными головами, дистрофики с вздувшимися паучьими животами, с атрофированным телом, костяными ручками-ножками — таких штук двадцать имелось и многочисленные разных степеней олигофрены. Таков был слабоумный контингент специнтерната «Гирлянда» или, как поэтично называл нас директор, «Ума палаты».
Мы зашли внутрь здания и проследовали по коридору до кабинета с плексигласовой табличкой. Человек, который приехал с нами, постучал гулким суставом в дверь, и мужской голос разрешил войти.
— Вот, привез, — сказал человек.
Тот, кто впустил нас, стоял возле окна со стаканом в руке. На лице оставалась гримаса от содержимого стакана, но постепенно рот его разгладился. Он чуть согнулся, уперев руки в колени, и спросил почти приветливо: — Откуда ж вы такие приехали, ребятишки? — Он улыбнулся: — От верблюда?
Бахатов чудовищно зарыдал, я чудовищно засмеялся. Взрослые переглянулись, наш конвойный достал из кармана ириску и помахал ей перед носом Бахатова.
— Ну, а как вас звать-величать? — спросил главный.
К этому вопросу нас готовили целый месяц, мы репетировали ответ под наблюдением заведующей и довели до автоматизма. Я сделал шаг вперед и сказал: — Александр Глостер!
Бахатов, усмиренный конфетой, вязко прошамкал: — Сережа Бахатов.
— А я — Игнат Борисович, — сказал главный, — будем дружить? Я здесь директор, и все-все детки должны меня слушаться, а нето сразу в попку укольчик!
— Пора, поеду, — конвойный положил на стол папку с нашими жизнями.
— В добрый путь, — сказал веселый Игнат Борисович и спрятал папку в сейф.
Потом пришла нянька. Она показала, где находятся наши шкафчики, мы сложили туда больничные лохмотья, и нянька научила, как запомнить свою дверцу. Вместо обеда, который уже закончился, мы доели наши оладьи. Меня и Бахатова отвели в палату и усадили каждого на его кровать. Закономерно или случайно, но они стояли рядом. — Вы ж два братика, — сказала нянька, вкладывая смысл.
Только она оставила нас, кровати зашевелились, и из-под одеял повылезали дети. Один свалился на пол и на четвереньках пополз в нашу сторону, издавая рычащие звуки: «дрын-дыг-дыг-дыг». Очевидно, эта шумовая комбинация имитировала рев двигателя. Также, я успел заметить, что у ползущего высохшие до косточек, отмершие ступни. Я приветливо просигналил губами, полагая, что с машиной нужно общаться на ее языке. Нас благополучно объехали. На соседней кровати кто-то душераздирающе крикнул: «Винни-Пух, Винни-Пух!» — и забился в припадке.
Несколько лупоглазых голов поднялось над подушками. Самый взрослый мальчик начал всех успокаивать: «Мама ушла за гостинцами», — и еще какими-то неразборчивыми словами. А потом повернулся ко мне и неожиданно заорал: «Не бойся!» — и ударил себя по лицу.
А вот моя кровать мне очень понравилась, в больнице таких не было: старого образца, с панцирной сеткой и узорными чугунными спинками, украшенными блестящими шариками. Я сразу схватился за один из них и попытался отвернуть, но пальцы только скользили по гладкой поверхности шарика. Он не отвинчивался потому, что являлся литой частью, и это было даже лучше — я нашел занятие своим нервным рукам.
Бахатов всегда и везде утешался обкусыванием ногтей. Отращивал и, уединившись, обкусывал. Так повелось еще с нашего пребывания в больнице. В интернате этот ритуал сложился окончательно. Бахатов не терпел свидетелей, но я был началом его памяти, мне разрешалось все.
Обряд проходил раз в месяц в строгой последовательности: с утра Бахатов не мыл рук и постился, на закате он доставал клочок «Комсомольской правды» или какой-нибудь другой газеты и, повернувшись лицом к солнцу, громко читал, что там написано. Затем Бахатов закатывал глаза, опускался на колени и начинал обкусывать ноготь на мизинце правой руки, следом — на безымянном, среднем, указательном, большом пальцах — ногти ни в коем случае не выплевывались — и принимался за левую руку. Ногти обкусывались в том же порядке — от мизинца к большому пальцу.
Десять прозрачных полумесяцев Бахатов сплевывал на газету и, в зависимости от того, как легли ногти, делал выводы о будущем. Под влиянием ногтей информация, напечатанная в газете, трансформировалась в предсказание, Бахатов получал программу поведения на следующий месяц для себя и меня. Чистота соблюдения ритуала гарантировала нашу безопасность. Гадание заканчивалось тем, что Бахатов зазубренными пальцами глубоко царапал грудь и выступившей кровью кропил ногти и бумажку, а потом все закапывал в землю, нашептывая неизвестные слова.
Мне бы хотелось глубже проникнуть в суть его священнодействий, но Бахатов убеждал не делать этого, говорил, что опасно. Помню, однажды я ослушался его и заглянул в бумажку с ногтями. Я мельком увидел колодец, липкая чернота которого схватила меня за голову и потянула. Я услышал за спиной жуткий собачий вой и потерял сознание. Бахатов привел меня в чувство. Он выглядел изможденным. Я хотел было пошутить, но осекся — Бахатов буквально истекал кровью, изорвав тело до ребер. С его слов я понял, что он этим откупил меня от колодца и собаки. Больше я не вмешивался в религиозную жизнь Бахатова.
Конечно, ему было трудно в течение месяца не прикасаться к ногтям. Приходилось искать искусственные заменители. Мы предпринимали тайные вылазки на окрестные свалки и там собирали пробки из-под шампанского, пластмассовые крышки и вообще все мягкие пластиковые предметы.
Я пытался занять Бахатова отвинчиванием шариков. Года два он вяло следовал моему примеру, потом забросил, говорил, что не видит смысла. Я объяснял ему, что в этом и есть глубинный смысл — отвинчивать неотвинчиваемое. Бахатов лишь качал головой и улыбался.
А в остальном, наши дни текли спокойно, сыто и размеренно. В те времена государство кормило нас на пять рублей в сутки. Мы получали по воскресеньям шоколад и даже праздновали Новый Год и Первомай. На праздники всех детей звали по именам и только провинившихся или обгадившихся — по кличкам. Правда и то, что безропотному большинству было все равно, как звать, чем кормят и в чем они спят. Далекие от мира и речи, они существовали запредельной немой мыслью, которая едва шевелила их медленные лица. Некоторые дети не разговаривали, а пользовались жестами. Играли тоже по-особенному, в одиночку, сидели без движения, что-то шептали, а игрушку держали в руке. Сюжетные события разыгрывались в воображении. Спросишь такого, что он видит, а тебе в ответ: «Прекрасных зайчиков», — и ни слова больше. Со многими мы подружились. Они оказались славными: и механический ползун Толя Вездеход, и гидроцефал Димка, по прозвищу Чеснок, и Сульфат Магний Ибрагим, прилежный даун, и Катька Надоела Голова, чудаковатая девчонка, — всех не перечислишь.
Они умирали тихо и незаметно: кто во сне, кто в момент кормления; шейка будто надламывалась, голова свешивалась на бок, и глаза леденели. Всегда умирали по двое, с небольшим интервалом. Каждому находился братик или сестричка в смерти. Если родные не приезжали за трупами, их хоронили на собственном кладбище, находившемся на территории интерната.
Кладбище было хозяйственной гордостью Игната Борисовича. Из гуманных соображений, его разместили подальше от детских глаз. По эстетическим соображениям, места захоронения окружала живописная парковая природа. Игнат Борисович особенно упирал на то, что за могилками у нас всегда присмотрят.
Самой нелепой смертью умер, пожалуй, только наш Толя-Вездеход. Он ползал, надо сказать, замечательно, преодолевая трудные поверхности. Увязался он как-то с нами, ходячими, гулять и угодил в старую выгребную яму — видно затянуло проклятую зеленой ряской. Вездеход, приняв ее за лужайку, ушел на дно, как и полагается тяжелой металлоконструкции, гордо и тихо, без криков о помощи.
Но в свободное от смерти время все же бывало весело, особенно в Новый Год. В самой большой палате койки отодвигались к стенам, а в центре ставилась елка. За неделю до торжества все садились мастерить игрушки: вырезали из старых «Огоньков» яркие картинки, наклеивали на картон, а няньки делали нитяные петельки. Мы разучивали стихи и песни. Те, кто мог, украшали окна бумажными снежинками. Под вечер Игнат Борисович приносил из кабинета телевизор, включал его, и начинался праздник. До московских курантов мы успевали поводить хоровод вокруг елки, развлечь себя и медперсонал самодеятельными номерами, поиграть в подвижные игры, типа «Кто быстрее перенесет мамины покупки» — любимая игра Игната Борисовича. Он ужасно смеялся, глядя, как мы сшибались лбами, перенося со стула на стул импровизированные мешочки с покупками загадочной мамы. Потом мы отплясывали под аккомпанемент нашего музыканта Власика. Он разводил пустыми руками, имитируя игру на баяне, при этом всегда мычал один и тот же мотив: «На танцующих утят быть похожими хотят…» и в такт притоптывал ножкой. Мы выделывали танцевальные па, приседали, кружились — воображаю, насколько потешно это выглядело в моем исполнении — а Игнат Борисович, все сестры, санитары и няньки хлопали в ладоши. Ровно в девять нам наливали побродившего компоту и укладывали спать, то есть Новый Год мы встречали во сне.
В будничные дни по утрам мы получали образование. Наша школа, то есть место, где проходили занятия, находилась на первом этаже интерната. Одну из комнат преобразовали в учебный класс. Поставили несколько стареньких парт подарок совхозных шефов, а на стену повесили доску. Парты были изрисованы прежними детьми, и, благодаря этим каракулям, я ощущал себя настоящим школьником. Наш урок длился около получаса, и в день больше одного предмета не преподавали, чтоб не перегружать наши маломощные мозги.
В школе, кроме меня и Бахатова, училось еще шесть ребят. Я сидел за одной партой с Бахатовым. Мы занимались по индивидуальной программе и были единственными, кому ставили настоящие оценки в журнал. Остальным раздавали картонные «пятерки». По-моему, они и в школу-то ходили только ради этих игрушек.
Учителя, которые приходили из поселка, побаивались нас. Их отвращали наши лица, неправильные туловища, невнятные голоса, мимика, жесты — все вызывало брезгливый страх. Как-то на уроке математики Бахатову долго не давалась задачка, он провозился над ней весь урок, вдруг его осенило, он нашел решение и, радостно гудя, подбежал к молоденькой учительнице. Она упала в обморок — так испугалась Бахатова.
Я с благодарностью вспоминаю аспирантов мединститута, чьи работы каким-то образом касались вопросов педагогики для слабоумных. За полтора года, что они тренировались на нас, мы освоили письмо, читали из специальных книжек, а потом рассказывали, что поняли. И это было очень интересно.
Потом аспирантов сменили обыкновенные учителя. Уроки литературы превратились в чтение вслух сказок, урок языка в малевание палочек и крючочков. Учителя-мужчины выпивали с Игнатом Борисовичем и весь урок сидели безмолвные у окна. Кто-то, наоборот, оживлялся и вместо положенной географии или ботаники начинал вдруг говорить с нами о жизни, откровенничая, как с пустым пространством. На уроке истории однажды я услышал о своем однофамильце. Нам рассказывали о средневековой Англии, войне Алой и Белой Розы и горбатом герцоге Ричарде Глостере. Много лет спустя, в фильме Алана Паркера «Стена», я увидел мультипликационную схватку цветов, больше похожую на совокупление. Я был поражен тому, что именно так и воспринимал цветочную войну.
От пионеров в наследство осталась небольшая библиотека. Я прочел ее всю. Очень мне нравились стихи и вообще сама возможность рифмования. В одной детской книжке под картинкой был стишок:
Двери распахнул отец:
— Получайте огурец!
Не знаю почему, но ситуация представлялась мне необычайно комичной. Сидят себе люди в комнате, вдруг — бах! Распахивается дверь, и на пороге пошатывается отец с огурцом в руке: «Нате, — говорит, — огурец!»
Когда эти строчки приходили мне на ум, я начинал биться в приступах хохота. Литературная мощь двустишия иногда среди ночи поднимала меня и заставляла безмолвно дрожать животом. Во время обеда я прыскал на всех супом, если эта уморительная ситуация всплывала в голове, а я сидел с полным ртом. К сожалению, мне даже не хватало сил прочесть стих хоть кому-нибудь. Я пускал пузыри и давился смехом. Если меня уж очень обижали, я уходил в тихое место и там читал для себя про отца и огурец, и тихо смеялся.
Я вспоминаю первые в жизни звуки музыки. До трех лет детства я не тратил эмоций и слыл спокойным ребенком. Но однажды, после очередной инспекции, устроившей разнос за то, что у детей в палате нет радиоприемника, все волшебно изменилось. Пришел больничный столяр и над бесконечно высокой и недоступной розеткой приладил полочку, а чуть позже сестра-хозяйка установила на нее ребристый белый брусок с черным, похожим на собачий нос колесиком. В тот день я себя неважно чувствовал, навалилась очередная хандра и перекололи меня всякой дрянью. И тут заиграла музыка.
Сейчас мне кажется, что это был Чайковский, фрагмент из «Щелкунчика». Под льющиеся со стены звуки я представил, что умер. Величественная громада музыки привиделась мне собственным прекрасным трупом, и в этом мертвом отражении меня, в каждой ноте звучала боль и сладость спины. Я слушал не ушами, а мыслью, холодившей пустоту горба. Моя искривленная плоть чувствовала с музыкой родство, стремилась стать ее горбохранилищем.
Я ощутил всю жизненную тяжесть вскинутого на спину живота, беременного чудным постояльцем. Едва проникнув в горб, он наиграл услышанные звуки. Мои всегда сухие глаза свело судорогой слез, я зарыдал, и только от того, что в моем мясистом музыкальном центре играл самостоятельный, неслышный миру, органчик. То была боль первого вдоха младенца, первая резь в легких.
С того момента все свободные от дружбы с Бахатовым часы я проводил у радиоприемника. Персонал только посмеивался над этой симфонической страстью. Наблюдая за мной, за моей внимательной согбенной позой, они говорили, что горбун не слушает, а подслушивает у радио.
Я испытывал потребность в звукоснимателе, извлекал мелодии из всего, что могло греметь, звенеть и тренькать, играл на расческах, булавках, столах, банках. Но однажды мне подвернулась стоящая штука.
Дело в том, что я и Бахатов, и еще десятка полтора ребят пользовались относительной свободой перемещения в пределах интерната. Уже подросшим, тринадцати лет, путешествуя по отдаленному крылу, я наткнулся на незнакомую дверь. За нею было складское помещение. Кроме поломанных стульев, перевернутых столов, пыльных тряпичных стендов с пионерским содержимым, там находилось пианино. Я сбросил с него весь наваленный хлам: тряпки, бородатые портреты, гимнастические кольца, нашел стул с отломанной, будто для меня, спинкой и сел за инструмент.
Конечно же, я имел представление, как играть на пианино — видел по телевизору композитора Раймонда Паулса. Он точно окунал руки в клавиатуру, а потом выполаскивал их из стороны в сторону. Получалось очень красиво.
Найденное пианино напоминало катафалк. Я осторожно приподнял крышку музыкального гроба, и взору моему предстали желтые от времени мощи. Я потрогал их руками, перебрал пальцами каждую косточку, запомнив ее звучание. Мне было безразлично, настроены ли струны. Я не нуждался в музыкальном строе и обошелся бы любым набором, всяким беспорядком. Запомнив звуковые возможности всех клавиш, я стал нажимать на них, комбинируя количество: от одной до десяти и глубину нажатия. Инструмент полностью мне подчинялся, в меру своих фальшивых сил. Скорость укладывания пальцев в мелодические группы оставляла желать лучшего, но через полгода я мог сыграть любую фантазию горба.
Кого-то из нянек или сестер угораздило услышать мои музицирования. Они донесли об этом Игнату Борисовичу. Игнат не поверил и попросил меня поиграть для него. Я представил его вниманию вариацию-экспромт, из раннего, на тему «Час на ржавом горшке после пшенной крупы с кубиком аминазина». Игнат Борисович, посмеиваясь, прослушал меня. Я спросил его, можно ли мне приходить сюда заниматься. Он сказал, что нельзя, и шутливо добавил: «Если перестанешь горбиться, я тебе подарю аккордеон». Терзаясь музыкальной похотью, я ослушался его и уже на следующий день прокрался в заветную подсобку. Но пианино навсегда исчезло.
Правда, Игнат Борисович сжалился надо мной и принес обещанный в шутку аккордеон. Новый инструмент я освоил за пару часов. И потом на всех праздниках я играл вместо Власика. Не скажу, что с большим успехом — ребята здорово привыкли к нему. Но во время областных комиссий я оказывался незаменимым. Игнат Борисович выставлял меня как некий качественный скачок в работе всего заведения. Только предупреждал, чтоб я играл что-нибудь простенькое, в диапазоне от «чижика» до Пахмутовой.
А жизнь в интернате постепенно ухудшалась. Я помню, в восемьдесят пятом генеральным секретарем стал Горбачев. Наши тогда шутили: «Папка твой, скоро заберет тебя…» Но не забрал.
В том же году я узнал, что созрел. Когда меня купали, я возбуждался. Обсуждая мое внезапно отекшее громоздкое «хозяйство», бабы вздыхали: «И зачем дурачку столько», — и кому-нибудь в шутку или всерьез предлагалось поваляться со мной. Говорили, что с горбатым как на пресс-папье кататься можно.
У меня появилась любовь, девочка Настенька, слабоумный стебелек. Ее привезли к нам в возрасте десяти лет. Родители долго не хотели расставаться с ней, она была такая красивая, но как мертвая. Она не умела жить, лежала безмолвно, не плакала, не просила пищи. С закрытыми глазами она проводила годы и в свете не нуждалась. Однажды увидев ее, я стал часто приходить к ней в палату. Садился рядом и смотрел, разговаривал. Я сказал, что хочу помогать няньке ухаживать за Настенькой. Мне разрешили кормить и менять мокрые простыни. Я укладывал гребнем ее волосы, обтирал кожу влажной марлей. И так много лет. Я наблюдал рост тела, взросление лица, оно становилось все более прекрасным и осмысленным. Спящая мудрость чудилась в Настеньке. Красота порождала этот обман. Настенькина надувная прелесть и пустота внутри меня не беспокоили. Было прекрасное, без единой патологии тело, которое могло протянуть при соответствующем уходе еще полвека.
Я спрашивал Бахатова, есть ли смысл во встречах с Настенькой. Бахатов, по натуре монах, отвечал туманно, иносказательно и с неохотой. Он недоумевал, как может человек, посвятивший жизнь отвинчиванию шаров, тратить время на что-нибудь еще. Действительно, из-за Настеньки я многое забросил. Ее внутренний покой учил терпеливости и смирению. Я полюбил трогать Настеньку губами, их чуткость превосходила чуткость пальцев. Губы чувствовали глубже, и к новым ощущеньям добавлялся вкус. Я питался Настенькой, принимал ее внутрь, как лекарство. Она выделяла сладкую чистоту, которую я слизывал, чтобы выжить и не сойти с ума.
Мою влюбленность сделали предметом насмешки. Старый персонал сменился новым, молодым и беспринципным, без святого. Нам даже устроили игрушечную свадьбу. Ведь докторам тоже скучно, а так все выпили, потанцевали, кричали: «Горько!». Бахатов был моим свидетелем, Настеньке нашли полоумную подружку. Всех наших, кто умел сидеть, усадили за праздничный стол. Они верили, что на свадьбе, и радовались, и я почти верил. Злой фарс закончился тем, что нас все равно развели по палатам подвыпившие санитары.
А однажды я не узнал Настеньку. Изменился ее вкус, стал горьковатым и пряным, не скажу неприятным, но другим. Изменилось лицо, в нем появилась тайна, во рту подобие улыбки и порока. Тело словно наполнилось чем-то земным, из него ушла одухотворенность, исчезла, пусть призрачная, но мудрость. Как подменили Настеньку. Я недоумевал, я извелся — что случилось? Мне подумалось, что перемены с Настенькой происходят в мое отсутствие — днем я не отходил от нее. Следующей ночью я не ложился спать.
Когда снотворными усилиями все вокруг стихло, я потихоньку встал, выглянул в коридор, там тоже было тихо, и осторожно пробрался в Настенькину палату. Кроме Настеньки, в палате жил Петька-дистрофик. Его временно подселили к Настеньке, там поумирали все девочки и было много места. Я нырнул под одеяло к Петьке и притаился в своей засаде. Вскоре послышались осторожные шаги и приглушенные голоса. В палату зашли два санитара: Вовчик и Амир, из новых. Перешептываясь, они подошли к Настеньке. Вовчик стащил с Настеньки одеяло, а потом они раздели ее. Мне даже показалось, что она, обычно такая неподвижная, помогала им.
Вовчик интимно сказал: — Если что, говорим: «Обоссалась и меняли пижаму».
— А может, ну его? — опасливо спросил Амир.
— Дурак, — выругался Вовчик, — такие таски, я отвечаю. На сиськи посмотри!
Он помял руками груди Настеньки и засопел: — Кайф… Потрогай!
Амир настороженно потрогал Настеньку: — Офигенно, а теперь что?
— Стань на шухор, потом я постою, — сказал Вовчик, расстегивая штаны.
То, что под штанами казалось завязанным в узел, распрямилось и покачивалось. Вовчик раскинул бессильные Настенькины ноги и улегся на нее. Он рукой пристроил свое напряжение между ног Настеньки и начал взад-вперед раскачиваться. Он мычал, как Власик, наконец, весь затрясся, взвыл: — У-ух, бля! — и слез с Настеньки.
— Теперь ты, — сказал Вовчик, — меняемся.
Вовчик стал возле дверей, а Амир лег дергаться на Настеньку. Через минуту он тоже взвыл.
— А ты еще бздел, дурак, — усмехнулся Вовчик.
Они проворно одели Настеньку, прикрыли одеялом и вышли.
Я выбрался из своего убежища. Осмысление произошедшего подступило, но не реализовалось. Главным образом, из-за тяжелого возбуждения в нижней части меня. Не осознавая причину, я подошел к Настеньке, раскрыл ее и раздел, затем, подражая санитарам, улегся на нее своим возбуждением. Оно долго не находило места, и вдруг точно провалилось в мокрый огонь, и я понял, что Настенька ощутила это сладкое жжение. Я вызывал его раз за разом, не в силах остановиться, пока, завывая, не выплеснулся.
Я лежал на ней, как опрокинутая арфа. Невидимыми руками Настенька оборвала все струны, умолк внутренний музыкант, и я заплакал от жадности к Настенькиному телу, от пустоты в горбу и в голове, от опустошенности души. Я закутал использованную Настеньку в одеяло и поплелся в палату.
Бахатов не спал. Я сказал ему: «Она высосала мою силу, впустила санитаров. Во мне не осталось звуков, я потерял о них память, а санитары вошли и остались, и едят меня изнутри!»
Бахатов показал полуторанедельные, слабые ногти. Только через две с половиной недели он изгнал из меня санитаров и вернул звуки. До этого по ночам мне виделись белые черви.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.