Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Серафим

ModernLib.Net / Современная проза / Елена Крюкова / Серафим - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Елена Крюкова
Жанр: Современная проза

 

 


Елена Крюкова

Серафим

ДЕРЕВЕНСКИЙ ХРАМ И ИЕРЕЙ ЕГО;

РОСПИСИ, ИКОНОСТАС И СВЯТЫЕ ИКОНЫ ХРАМА

КАЗАНСКОЙ БОЖИЕЙ МАТЕРИ, В СЕЛЕ ВАСИЛЬ

НА ВОЛГЕ ПРИ ВПАДЕНИИ В НЕЕ СУРЫ,

БЛИЗ СЕЛЕНИЙ ФОКИНО И ВОРОТЫНЕЦ;

ДОСТОВЕРНАЯ ИСТОРИЯ ЖИТИЯ ИЕРЕЯ ХРАМА СЕГО,

ЗАПИСАННАЯ МНОГОГРЕШНОЙ РАБОЙ БОЖИЕЙ ЕЛЕНОЙ,

А ТАКЖЕ ГОЛОСАМИ ЛЮДЕЙ ЖИВЫХ,

КТО ТОТ ХРАМ И ИЕРЕЯ ТОГО ЗНАЛ

И К СУДЬБЕ ИХ ВОЛЕЮ БОЖИЕЙ БЫЛ ПРИЧАСТЕН.

Глава первая

КУПОЛ

Купол выгибался пустою половинкой пасхальной яичной скорлупы.

Купол выгибался так, будто бы я была уже под землей, будто меня – похоронили, а я глядела на выгиб бока земли из-под земли, изнутри. И любовалась на него: как прекрасна моя земля, мною покинутая, как просвечивают сквозь землю корешки и травы, жуки и червяки, птицы и кошки, деревья и облака, и река, река, вот эта текучая, синяя, золотая, залитая солнцем до краев, великая река, имя ей – Волга, что течет из жизни – в смерть и из смерти – в жизнь. И видела я из-под земли: вот по реке моей, Волге родной, лодка плывет, вот в лодке, во весь рост, человек стоит, рыбак, да, – а может, это не человек, а Господь мой?

Господь мой и Бог мой?

Да разве ж я, смертная ничтожная, песчинка малая, могу Его когда увидеть?!


Купол выгибался так, будто днище просмоленной, крепко сбитой лодки, будто я сама, обеими ногами, пошатываясь от волны, но крепко, по-мужски, по-рыбацки равновесие удерживая, стояла в черной от смолы лодке, и несла меня река, несла, уносила.

Купол выгибался, распахивался, круглился и летел. Улетал. И я улетала вместе с ним.

Я душой понимала: купол – небо, и вот он, Град Небесный.

И вот Он, Царь мой и Господь мой!


Спас Вседержитель из-под выгиба купола радостно смотрел на меня.


Его голова, с золотисто-кирпичным нимбом вокруг затылка и висков, с разметанными невидимым, небесным ветром длинными волосами, была огромной, слишком крупной, как выгиб летящей планеты; Его широкие плечи круглились маленькими Лунами; одной громадной, величиною с речную ветлу, рукой Он благословлял, складывал пальцы руки в древнем святом жесте: указательный и средний подняты вверх, безымянный, мизинец и большой сложены в нежную щепоть; а другой…


ГЛАЗА ГРОЗНЫ. В ПЕРВЫЙ МИГ – ГРОЗНЫ. ВО ВТОРОЙ – ЛЮБЯЩИ. В ТРЕТИЙ – ГЛАЗА ВПЛЫВАЮТ В ТЕБЯ, ДВЕ ЗОЛОТЫЕ РЫБЫ, И ПЛЫВУТ В ТЕБЕ, И СТАНОВЯТСЯ ТОБОЮ.

ГРОЗНЫЙ ХРИСТОС ВЗИРАЕТ НА ЗЕМЛЮ.

ЛЮБЯЩИЙ ХРИСТОС ВЗИРАЕТ НА ВОДУ, НА ТЕКУЧУЮ РЕКУ, НА СЕТЬ, ГДЕ БЬЕТСЯ ВЕЛИКИЙ УЛОВ.

ТЫ САМ – ИЗ-ПОД КУПОЛА – ВЗИРАЕШЬ НА СМЕРТЬ СВОЮ И ЖИЗНЬ СВОЮ. И ВЕЛИКАЯ РАДОСТЬ ОБЪЕМЛЕТ ТЕБЯ.


Я ничего не понимала. В другой руке, по канону, как на всех куполах во всех православных храмах, Спас Вседержитель, Царь Мiра, должен держать закрытую книгу. Которая, согласно Откровению Иоанна Богослова, любимого ученика, будет раскрыта в день Страшного суда.

Книги в левой руке Христа не было.

Закинутая моя голова заболела. Шея стала деревянной. Глаза округлились.

Я не верила глазам своим.

Левою рукой Господь наш, Христос Бог, крепко держал рыболовную сеть.


Ну да, сеть, такою и в Василе у нас, и в Бармине, и в Белозерихе, и в Угличе, и в Саратове, и в Жигулях, и в Костроме, и под Астраханью, и в Кимрах, и по всей Волге-матушке рыбаки тянут, ловят рыбу. Запрет есть в иные времена года на ловлю сетью, да разве рыбакам запретишь? И каждый, каждый хочет поймать свою, громадную, золотую, царскую, единственную рыбу.

И ставят сети все равно; ставят коварную, частую, плетеную ячею для уловления живой, бьющейся рыбы нежной, что хочет жить, Господи, да все хотят под Солнцем Твоим, под Луной Твоею – жить.

Господи! Ты ли это! Господи, Ты ведь тут, под куполом святым, – рыбалишь!


«Да, это Я, – весело, громко глаголят Его глаза, и Он меня ими пронизывает, будто б я рыба и уже на остроге, – не зришь, слепая, хилая раба Моя, это Я и есмь».

Шею деревянную не сломать. Закинуть голову еще выше. Ух ты, да Он и впрямь плывет в лодке! Да в большой, в широкой! В черной от смолы! Доски прекрасные, отборные, еловые, просмоленные на славу, лодку и красить не надо – смолою уж покрашена. Левой рукою Господь держит крепкую сеть. Перевожу взгляд ниже. В сети – рыба. Серебряные, верткие крючки, ложки, коромысла живые. Бьются. Вздрагивают. Плавники алые, хвосты болотные трепещут. От серебра чешуи – свет! Бьет в глаза!

Зажмуриваюсь. Господи, как хорошо! Господи, аз зрю Тебя – Живаго и в лодье по реке родимой плывущаго!

Холщовый хитон отвевает ветер. Ветер отдирает от плеча полоску холстины, и плечо обнажает, и зрю, какое плечо смуглое, гладкое, загорелое, еще не избичеванное, не посеченное, не изуродованное мукой мученической, последней. Живое! И Господь мой – живой! Вон Он, плывет! Дивитесь на Него, людие!

Одною рукой Он играючи тянет сеть из воды. И улова в ней – богато.

Жизнь, жизнь, уловил Ты ее в свои золотые сети, и всех людей на земле, и звезды, серебряными рыбами в черной реке бьющиеся… вспышками молочных хвостов и кисельных плавников…


ТЕМНО-СИНИЙ, ЦВЕТА НОЧНОГО НЕБА, ГИМАТИЙ. ЯРКО-АЛЫЙ ХИТОН. СПАСИТЕЛЬ СТОИТ ВО ВЕСЬ РОСТ.

ЛОДКА ПЛЫВЕТ, И НОС ЕЯ, И КОРМА ЗАГИБАЮТСЯ, ВРОДЕ КОРОМЫСЛА: В ОДНУ СТОРОНУ И В ДРУГУЮ. ЕЩЕ ОДИН ПРОГИБ КУПОЛА – И НОС И КОРМА МОГУТ ВСТРЕТИТЬСЯ.

ЗНАЧИТ, ЛОДКА НЕ ПЛЫВЕТ. ВЕРНЕЕ, ОНА И ПЛЫВЕТ, И НЕ ПЛЫВЕТ.

ОНА – СТОИТ. ОНА ВСТАЛА, КАК ВРЕМЯ. ОНА СТАЛА, КАК ВЕЧНОСТЬ.

И В ЛОДКЕ СПАСИТЕЛЬ СТОИТ: ВО ВЕСЬ РОСТ.

СКЛАДКИ ХИТОНА СПАСА ОТСВЕЧИВАЮТ ОРАНЖЕВЫМ. БУДТО ОГНЕМ СВЕЧИ ПОДОЖЖЕНЫ. ХИОССКОЕ ВИНО, ТЕМНОЕ, АЛОЕ, ТОЖЕ ОСВЕЧИВАЕТ ОРАНЖЕВЫМ. КАК КРОВЬ.

КРОВЬ ХРИСТОВА. ТЕЛО ХРИСТОВО.

ЗРИ – И УЖЕ ПРИЧАЩАЙСЯ.

ПРИЧАСТИЕ – ЛАДОНЬ БОГА ТВОЕГО, ТЕБЯ БЛАГОСЛОВЛЯЮЩАЯ.

ЕДА ТВОЯ – РЫБА СЕРЕБРЯНАЯ, ВО ВЕКИ ВЕКОВ, АМИНЬ.

ЛЮБОВЬ ТВОЯ – ВОН, НА НОСУ, МАЛЬЧИК СТОИТ И ПЛАЧЕТ, ТЕБЯ ЖДЕТ, ЕСЛИ ТЫ ЖЕНЩИНА; ВОН, НА КОРМЕ, ДЕВОЧКА, СИДИТ И УЛЫБАЕТСЯ, ТЕБЯ ЖДЕТ, ЕСЛИ ТЫ МУЖЧИНА.

А РАЗВЕ ЛЮБОВЬ – ЭТО МУЖЧИНА И ЖЕНЩИНА?

ЛЮБОВЬ – ЭТО И ЕСТЬ МIР. ЭТО ТВОЕ ЦАРСТВИЕ НЕБЕСНОЕ. И ТЫ СТОИШЬ НА БЕРЕГУ ЦАРСТВИЯ НЕБЕСНАГО, ЖДЕШЬ ЛОДКУ.


Когда я вошла во храм, темно было, а теперь глаза привыкли. И под куполом, слабо освещенным лишь бьющими из прорезей в каменных барабанах солнечными лучами, я вижу уже многое, различаю.

В лодке, со Спасом, плывут люди. Ученики? Ну да, это должны быть Апостолы. Рассматриваю. Вглядываюсь. Щурюсь. Ах ты, Господи… что это… кто это…

Ну да, седой, серебряный, бородатый, с лицом исчерна-загорелым, – это рыбак Петр, конечно. Я узнала его. Это Твой друг и ученик первый. Рядом с ним – сеть Тебе помогает тянуть – Андрей. Это тот, что потом пойдет учить наших прадедов, скифов царских, скифов оседлых, имени Твоему и любови Твоей. И распнут его, как Тебя. Да и Петра тоже распнут. Петр наклонился, тоже в сеть сухими стариковскими пальцами вцепился; тянет на себя; Андрей, сутулясь, успевает и сеть тянуть, и, склонившись, с улыбкой почти детской, чистой, вроде как беззубенькой, под ловимую рыбу – ладони подставлять, ощущать плотью своей, плотью жадного, умелого рыбака ее, рыбы, жадную до жизни, скользкую сияющую плоть. Так плоть ощущает плогь. А Дух – входит в Дух?!

Он вам это сказал. Он – нам – это – показал.

Он это с нами – сделал.

А мы… разбрелись… расплылись из порванной сети… нырнули… кто куда… забыли… опять глотнули темной, глубинной, тинной воды…


«Идемте со Мной, и Я сделаю вас ловцами человеков».


Из-под купола, из сердцевины его, из средоточия, там, где на ночном небосводе холодно, чисто сияет Полярная звезда, Ты смотришь на нас, благословляя нас и рыбу нам, для трапезы нашей, ловя, и я гляжу на Тебя, в лодке плывущего, на Твоих учеников и силюсь разглядеть: кто же там, за спинами Петра и Андрея?

Господи, успеваю подметить, а Петр-то у Тебя раскосый, как… как… как наш, васильский, с Суры солнечной, чуваш. И верно, всяк народ, малюя Писание, наделяет святых Апостолов родными чертами.

Там… там еще четверо. Или пятеро? В полумраке… трудно…

Один стоит, а трое… или, кажется, четверо, сейчас увижу… сидят.

Стоит – мальчик. Мальчик!

Лет десяти. Или двенадцати. Подросток.

Что это с ним?!

Он… плачет.

Да, да, вижу, слезы текут по его лицу… текут, плывут, золотые мальки…

Так миро святое течет по иконам. Вот бы мне когда увидеть чудо сие!

И голос внутри меня говорит строго: «Чудо не в том, что ты увидишь, как миро по иконе течет; чудо в том, что ты молишься Первообразу того, кто на иконе намалеван, и твоя вера – чудо, и твоя молитва – чудо, и твоя жизнь, подаренная тебе, многогрешной, – тоже чудо».

Не плачь, мальчонка! Что ж ты ревешь-то, а… рыдаешь… здесь, на фреске…

Он плачет и держит огромную рыбу в руках. На весу. Еле держит. А лодка покачивается на волнах. Сейчас он не удержится и выронит рыбу в воду. И вместе с ней – с плеском легким, как поцелуй, с брызгами жемчужными – под воду уйдет.

Крупная, как круглые медные деньги, чудовищно огромная чешуя рыбы отсвечивает сусальным золотом; светится гаснущим волжским закатом; скорбной вечерней зарей. Жизнь гаснет. Дух уходит в печаль. Любовь уходит в прошлое. Никто не вернет нам наших дней золотых. Держи, мальчишка, пока молод ты, жизнь твою, драгоценную, сияющую всей чешуей! Еще не приготовлен тот остро наточенный нож, тесак кухаркин, чтобы брюхо жизни твоей – взрезать. Еще не счистили на чадной гомонящей кухне, скалясь, многозубо гогоча, это золото – серебро – медь – мелкую, разменную монету твою, кою заплатил ты за переправу на лодке этой, на тот берег, на тот…

Ты плачешь оттого, что выловили рыбу? А она живая? И ты хочешь ее отпустить?

– Отпусти! Пускай в Волгу! Пускай! – кричу я на весь пустой храм.

И эхо отвечает мне гулко:

«Ай… анн-н-н-н… аи-и-и… анн-н-н-н…»

«Это Иоанн», – догадываюсь я. Это апостол Иоанн, мальчик, ученик Твой родной, любимейший; Ты любил его, как сына любил бы. Ты сказал Матери Твоей, когда Она у Креста стояла, кивнул головою окровавленной на Иоанна и прошептал искусанными губами – уже не губами человеческими, а звездами, землей, камнями прошептал: «Жено, се сын Твой. Чадо, се Матерь Твоя».

Чадо, сказал Он, чадо! Чадо – это сынок, ребенок. Дитятко. Чадо – чаемое, желанное, самое любимое, и в жизни и смерти, существо…

Ча-до… Ча-дить…

Свечи чадят. Нагар выедает жадные ноздри. В церкви всегда пахнет так нежно, сладко, горько, хлебно, винно, ладанно, драгоценно, что хочется пасть на колени и заплакать – как он, как мальчишка этот, Иоанн, с тяжелой рыбой в напрягшихся руках.

Лодка плывет. Иоанн стоит с огромной рыбой. Слезы светлыми полосами текут по грязным мальчишьим щекам. Волны расступаются перед носом лодки, сизая, цвета голубиных бедных крыльев, пена чуть шуршит, обласкивает смоленые борта, исчезает за кормой.

Чадо, радуйся, тебя не распнут. Ты доживешь до старости.

Ты узришь Конец Земли и начало Мiра Новаго; ты увидишь, как небеса свиваются в свиток.

Когда нос твоей лодки сольется с кормой… когда во рту Рыбы твоей жемчужина Бога твоего воссияет…

Ты повелишь себе устроить гроб крестообразен и в него ляжешь, еще живой.

«И в оном погребеся жив».


Гроб… погрести… грести… гребец… гребет…


Кто гребет? А, вон он, вон. Исподлобья глядит.

Иуда гребет.

Он еще Тебя не предал. Он еще – апостол Твой и казначей, и рыбак иногда, вместе с Тобой и друзьями. И хохочет громче всех на пирушках, на берегу у костра. Он лучше всех умеет запекать рыбу в золе, на камнях. Она у него, у Иуды, и без соли вкусна. Апостолы едят и хвалят.

Греби, греби, Иуда, темней, темней ликом угрюмым. Будто прокуренным. Будто, как лодка, черным, просмоленным. Солнце летнее не пощадило тебя. Солнце спалило тебя. Солнце насмеялось над тобой. Что толку, что Солнце предупреждало тебя?

Рядом с гребцом Иудой, во тьме, сидят две женщины.

И сердце мое замирает.

Я знаю этих женщин. Я знаю их с малых лет. Одна – старая; другая – молоденькая, совсем девочка.


Старая, сидя в плывущей лодке, поднимает голову, и смотрит прямо на меня, и я вижу Ее глаза и лицо.

Мелкими золотинками начинает вспыхивать, просвечивать медно-темный нимб вокруг Ея головы: будто бы нимб вырезан из жести, а в жести – много мелких дырок, а за жестью – Солнце взошло, или Солнце заходит, и лучи заката брызгают в жестяной щит, а дырки свет тот пропускают. Будто золотыми иголками нимб искололи. Темный. Как траурный плат. Она не хочет быть узнанной. Она все время, всю жизнь Свою, до Успенья, хочет ходить в траурном плате.

Мать, Ты плывешь в лодке вместе с Сыном Своим, что же скорбью, льющейся из глаз Твоих, щедро обливаешь Ты меня?!

Она глядит прямо на меня. Я не могу вынести Ея взгляда. Так огромны глаза. Такие коричневые тени под тяжелыми, набрякшими нижними веками. Так обведены глаза черными кругами, что они плывут – две рыбы – отдельно от лица. В лучистой, соленой, вечной воде слез. Материнских, неиссякаемых слез.

– Богородица моя, – шепчу, а шея уже занемела вконец, – это мы, бабы, плачем… а Ты разве – женщина? Ты разве – там, на небесах – в небесной реке – в царской лодке, на чудесном лове рыбы, рядом с Сыном Твоим – разве Ты можешь плакать? Не надо! Не надо…

Она меня слушает и не слышит. Ей не надо меня слышать. Она слышит всех людей в мире. И всех нелюдей. И всех зверей. И всех птиц. И всех червей. И всех рыб, ходящих в глубинах речных и морских. И даже океанское чудовище, поганого зубастого Левиафана слышит Она.

Луч заката падает внезапно на Ея лицо, и вместе с тем на лицо девочки, закутанной в черный платок и рядом с Ней сидящей. И я вижу оба женских лика. Старухи и девочки. У старухи слезы кипят в глазах, а на иссохших губах – легкая улыбка. У девочки все наоборот: ротик крепко, скорбно сжат в подковку, а глаза – горят, пылают, две свечи, рвется пламя по ветру, рвется радость, великая радость из юной души.

Радость! Радуйся! Как это тогда, на их языке, звучало-то?..

А! Хайре!

Откуда ко мне, глупой, это пришло? Откуда я это знаю?

– Хайре, – шепчу я, – хайре…

Старуха и девочка, запахиваясь крепче в темные одежды – прохладно на реке, – плывут в большой лодке мимо меня. И слышу я, как Богородица говорит мне тихо-тихо, шевелением волжского низового ветерка, внутри меня:

«И ты тоже рыба. И тебя поймают. И тебя зажарят. И тебя – съедят. Но радуйся, радуйся, хайре. Сын мой обратил Себя в хлеб, а кровь Свою – в вино, чтобы люди могли внутрь себя Его принимать, Им освящаясь, вкушать Источника Бессмертнаго. И явилось чудо из чудес! Хлеб стал Его Плотью воистину. Вино стало – Его Кровью. И каждый, во храме принимая Святое Причастие, каждый, слышишь ли, обоживается – Ему приобщается – хоть на миг один, хоть на миг…»

– Кто ты, девчонка? – беззвучно спрашиваю я.

И опускаюсь на колени.

Устала стоять с задранной головой.

Но на коленях неудобно глядеть на купол.

Шею сломаю совсем.

И я сажусь на пол храма, просто сажусь, как на песчаном речном берегу, подогнув под себя ноги, вот теперь хорошо, вот теперь можно и передохнуть.

И гляжу в купол, как в звездное небо.

Будто купола нет, его нет и не было, его или разбомбили во время войн и революций, или просто не возвели строители, и никто его не расписывал, никто по нему в люльке с красками и кистями не ползал, обливаясь соленым потом, его нет и не будет, а надо мною – ночное темное небо, полное шевелящихся жемчужных, сапфировых звезд. И река с лодкой, где Спаситель и апостолы ловят рыбу, по ночному небу течет.

Почему мы звезды не перебираем, как четки, в молитве?

Когда мы в Небесную Реку вступим? Однажды?

– Я? Я Его жена, – так же беззвучно, вижу лишь, как ее губы шевелятся, она мне отвечает.


ПЛЫВУЩУЮ ЛОДКУ, ГОСПОДА ВСЕДЕРЖИТЕЛЯ, АПОСТОЛОВ, БОГОРОДИЦУ И МАРИЮ МАГДАЛИНУ, И ЕЩЕ ОДНОГО, НЕРАЗЛИЧИМОГО, КТО В ЛОДЬЕ ТОЙ НЕВЕСОМО СИДИТ, ОПОЯСЫВАЕТ НАДПИСЬ, СДЕЛАННАЯ КРУПНЫМИ БУКВАМИ, ЯРКОЙ КИНОВАРЬЮ:


ГОСПОДИ ИЗ НЕБЕСИ НА ЗЕМЛЮ ПРИЗРИ: ОУСЛЫШАТИ ВЪЗДЫХАНЬЯ ОКОВАНЫХЪ:

И РАЗРЕ ШИТИ СЫНЫ ОУМЕРЬШЬВЕНЫХЪ:

ДА ПРОПОВЕ ДАЕТЪ ИМЯ ГОСПОДНЕ ВЪ СИОНЕ


На скате от вершины купола к световому барабану стоят четыре Архангела, а между ними – четыре Серафима.

Все четыре Архангела – они воины, и все четверо держат во правой руке копья боевые.

Архангел Михаил в нарядном, ярко-розовом дивитисии. Дивитисий его расшит крупными речными жемчугами. Короткий боевой плащ темно-зеленого цвета, цвета дикой чащобы, свободно спадает с его плеч.

Архангел Гавриил в далматике нежно-небесного цвета. Полы его одежд вышиты красными рубинами. Или это капли крови? Это он сказал Богородице, что Она зачнет и родит Сына Божиего.

Глядит внезапно, ВНЕЗААПУ, вбок и в сторону Архангел Рафаил: что увидел ты там, воин небесный, какую опасность? Лодка плывет, и бури на реке нет, и северный ветер еще не поднялся, не смял воду, как жалкий бабий платок. Еще не перестреляли братья братьев. Еще не ополчился отец на сына. Еще не отправила дочь старую мать в тюрьму. Еще жив, жив еще твой народ. И лето еще, река не замерзла, и рыба играет в ней, – а ты уже глядишь туда, где хлад и мраз, где виселицы и пожарища, где ко рву стариков ведут на расстрел, где жизнь человека и жизнь предвечного Архангела смешались, как кровь и кровь убитых, лежащих друг на друге вповалку. Ели! Сосны! Солнце! Снега! Кровь на снегу! Рафаил, не гляди туда! Закрой глаза свои! Я вот любуюсь, какой красивый гиматий тебе бабы деревенские пошили, чудо прямо! Хоть сейчас на чувашскую свадьбу! Слепяще-малиновый, ярче зорьки! Яхонтами по обшлагам и подолу густо усажен! Крепко копье ты сжимаешь военною, юной рукою! Вечно ты юн в небесах. Вечно пьян от любви. Вечные слезы твои – над землянами, нами.

И стоит, глядит строго и сурово архангел Уриил: он один не в дивитисий роскошный облачен, а в короткий, темно-изумрудный хитон с нежно-алой полосою вокруг шеи. У него одного копье не поднято вверх, а направлено – на того, кто стоит внизу и глядит вверх, на купол. С кем сразишься?

В правой руке каждый сжимает копье. А в левой – каждый – держит – на ладони – шар.

Шары?! Миры наши они держат!

Михаил – Землю. Гавриил – Луну. Рафаил – Солнце блистающее.

А Уриил… Уриил…

– Уриил, каковую планету небесную ты, Преблаженный, в руце своей держиши, – только и могу вымолвить я косноязычно, по-древнему стараюсь – а не могу, забыт язык, на котором предки мои молились и Божественные книги читали. Что кричали в битве? Что шептали в любви? За трапезой молча яства вкушали. На похоронах молча плакали. Молчу в восторге, ибо вижу —


ШЕСТИКРЫЛЫЕ СЕРАФИМЫ БЬЮТ КРЫЛАМИ

АРХАНГЕЛЫ, ВОИНЫ НЕБЕСНЫЕ, ВОЗДЫМАЮТ КОПЬЯ

И МИХАИЛ ГОВОРИТ: ХРИСТОС

И ГАВРИИЛ ГОВОРИТ: ФЕОС

И РАФАИЛ ГОВОРИТ: ДЕСПОТИС

И УРИИЛ ГОВОРИТ: СОТИР


И я слышу, как Михаил шепчет мне на ухо: ХРИСТЕ

И выдыхает Гавриил: БОЖЕ

И молится Рафаил: ВЛАДЫКА

И молча, сурово глядит Уриил: СПАСИТЕЛЬ


Ветер рвет, развевает, относит в сторону полы атласных дивитисиев, развышитых перлами и рубинами далматиков, складки коротких военных хитонов, и маленькой, совсем крохотной вижу я себя перед огромностью, непостижимостью Сил Воздушных; перед мощью великого Воинства Небесного. Что наши войны перед Небом? Что наши взрывы и выстрелы – перед этими вечными, в кулаках сжатыми небесными копьями?

Пока Архангелы еще стоят под куполом – они нас защищают.

Пока они держат на ладонях наши бедные планеты – держится еще наш мiр.


ШЕСТИКРЫЛЫЕ СЕРАФИМЫ БЬЮТ КРЫЛЬЯМИ.

КРЫЛО ЕСТЬ ВОЗДУХ. КРЫЛО ЕСТЬ БЛАГО. КРЫЛО ЕСТЬ ВОСПАРЕНИЕ.

КРЫЛО ЕСТЬ ПРОЩЕНИЕ, ДАЖЕ ЕСЛИ ТЫ КРУГОМ ГРЕШЕН.

ТЕНЬ КРЫЛА ЕСТЬ СВЕТ.

У СЕРАФИМА ШЕСТЬ СВЯТЫХ КРЫЛ. И КАЖДОЕ КРЫЛО ТРЕПЕЩЕТ.

ПЕРВОЕ КРЫЛО ЛЕТИТ: БОЙСЯ.

ВТОРОЕ КРЫЛО БЬЕТСЯ: КАЙСЯ.

ТРЕТЬЕ КРЫЛО ВЕЕТ: ОТКРОЙ ОЧИ СВОИ.

ЧЕТВЕРТОЕ КРЫЛО ПАРИТ: МУЖАЙСЯ.

ПЯТОЕ КРЫЛО СОКРЫВАЕТ: МОЛИСЬ.

ШЕСТОЕ КРЫЛО БЛАГОСЛОВЛЯЕТ: ЛЮБИ.


ОНИ ЛЕТЯТ НАД ТОБОЮ, НАДО МНОЮ. ОНИ ЛЕТЯТ НА ЗАПАД И ВОСТОК, НА СЕВЕР И ЮГ. ОНИ ВЕЗДЕ, И ПАСХА НЕБЕСНАЯ – ВСЕГДА ДЛЯ НИХ. ЕЛЕЙ ЗВЕЗДНЫЙ ЛЬЕТСЯ НА НИХ. ЛАДАН НОЧНОЙ ВОСКУРЯЮТ ОНИ. МIРО ПОДЛУННОЕ СТРУИТСЯ С КРЫЛЬЕВ ИХ.

МЫ, НИКТО, НЕ ВИДИМ ИХ НИКОГДА.

А ТОТ, КТО ОДНАЖДЫ УВИДИТ СЕРАФИМА ШЕСТИКРЫЛОГО, ТОТ ПРОЗРЕВАЕТ ДУШОЮ И ОЧИЩАЕТСЯ ТЕЛОМ – И ДЛЯ ЭТОГО СВЕТА, И ДЛЯ БУДУЩЕЙ ЖИЗНИ.

А ТОТ, КТО ДЕРЗНЕТ ИЗОБРАЗИТЬ ИХ ПОД КУПОЛОМ ХРАМА, ТОГО…


…и я силюсь рассмотреть, кто же там, за спинами женщин, старой и юной, кто же там, там, далеко, тает, мерцает за из спинами и плечами в медленно плывущей по реке лодке, растворяется в нагромождениях тьмы, в черном и сизом, грозовом ветре с запада, в смешении серебряно-чистых и грязно-песчаных струй, а, это Волга и Сура смешались, переплелись, как пряди в девичьей косе, кто там, кто, я же вижу фигуру, художник же ее намалевал, знаю, хоть размыто, потайно, а просвечивает… вот… рука золотеет… скула серебрится… красно-кирпичный рот, на миг дрогнув – слово хотел изронить, – гаснет во мраке, как нагоревшая свеча… красное и черное, медвежьи черные леса за Волгой, песчаная розовая коса входит, как нос лодки, в вечную ночь… последняя, ярая, золотая, как нож золотой, в крови, как хвост рыбий алый плеснулся в реке, на фарватере самом, прорезалась вспышка заката…


Не увидела. Все. Ночь.

Храм погрузился во тьму.

Я, сидящая на каменном полу, обняв колени, погрузилась во тьму.


Только еще горели, красным кармином, суриком алым пылали прорези в каменных подкупольных барабанах, узкие, щелевидные окна, темнели, наливались засохшей, Крестной кровью; затягивались черным крепом; гасли; умирали.

УЖЕ НЕ СЕРАФИМ

Я уже не священник, и поэтому я говорю просто.

Я говорю без боязни.


Где ты, мой золотой ребенок? Где твои ручки, ножки, глазки?

В каждом ребенке – Бог; и в каждом человеке – Бог.

Я теперь знаю, что – в каждом. Я раньше не верил. Когда был священником – не верил. А как перестал им быть – все сразу понял.

Сынок, ты убежал от меня, ты испугался меня. Моего зла испугался. Дьявола во мне – испугался. А я играл с тобой в футбол. Они надо мной все смеялись: батюшка, а в футбол с мальчишками играет! Ишь как по лужайке сигает взад-вперед, и мяч пинает, и хохочет! Непорядок. Разве это священник?

А я смеялся от радости, что я в футбол играю с тобой.

И кувшинки желтые, остро пахнущие медом и рыбой, я срывал тебе, дитя мое, когда мы на лодке плавали, плыли мимо коряг, мимо широких, как копыта огромной лошади, темно-болотных листьев, сплошь, скользким ковром, закрывающих воду.

Как смешно, чисто ты пел в хоре! В твоем, детдомовском хоре. Я учил вас петь знаменный распев, и демественный распев тоже, и «Херувимскую», и псалмы царя Давида, и «Свете тихий». Дети так ловят все! С лету. У тебя чистый голос и хрустальный слух. Тебе бы на клиросе петь – в соборе, в большом соборе, под сводами…

«Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй на-а-а-а-ас…»

Мальчик, милый! Крепче зажмурить глаза. И никогда их не открывать.

Нет, открыть. И увидеть жизнь в лицо.

И увидеть, как ты идешь, уходишь по снегу – босиком – нет, в носочках, в вязаных носочках, что она, она тебе связала. Иулианья. Старая мать твоя.

И солнце зимнее ярко, страшно окатывает блесткий, как стеклянная мелкая крошка, снег тяжелой желтой ледяной водой, и снег режет глаза, режет острее самого острого лезвия. До слепоты.


Они меня разжаловали. Лишили сана. Я знал; я понимал, что так будет.

Я не держу зла ни на кого. У Церкви закон, и он суров. Как суров и непреложен любой канон. Канон всякий нарушает, и самый малый иерей, и важный патриарх. Все мы не без греха; грех на всех. Все должны каяться, и каяться крепко. Не один я.

Я так помню это собрание святое в городе, в епархии. Созвали много священников. И старых, и молодых. Монахи из Благовещенского монастыря сидели в зале молча, глядели на меня осуждающе, круглыми византийскими глазами, и бороды их – такие разные, то кудлатые, то сивые-жиденькие, то мохнатые-мощные, и седые, и жгуче-черные, и снегово-белые, и окладистые, колючими лопатами – возмущенно шевелились. Вон, вон он, охальник, безудержник, грешник! Вон – тот, кто брату своему, Авелю, последний глаз выбил! И – ослепил его! И – еще немного, и убил бы его!

Я сидел тихо, не шелохнувшись. Молился ли я тогда про себя? О чем я думал тогда?

Не помню. Каюсь: не помню.


…нет, помню. Закрывал глаза – и луга, перелески зеленые, ржавые, морозно-серебряные неслись передо мной, мелькали, как летящие, из детской сказки, ковры; речка Хмелевка петляла в зарослях, в кустах; пели, заливались безумием радости птицы; небо распахивалось, расходились сияющие облака, как створки врат, – и я по лугам, по полям этим осенним, ржавым бежал, увязая в черноземе в высоких, по колено, сапогах, – а куда бежал я?

Раскинув руки, бежал навстречу Настеньке моей, Насте, На…


«Ты более не священник, – услышал я над собой тяжелый, как гиря, голос владыки, – недостоин быть им».

И что-то еще говорил тяжелый голос про грехи, про покаяние, про трудное возвращение к мирской жизни, про далекое прощение Божие.

«Как случайно он в Церковь залетел, так случайно из Нее и вылетел!» – пискнул противный, тощий голосишко сбоку, будто сверху, из-под потолка.

Я не оглянулся.

«Вылетел – не случайно», – поправил толстый, грубый голос тот, первый, тоненький.

Я не смотрел на тех, кто говорил.

Я смотрел прямо перед собой.

А прямо передо мной тускло светился в лучах заката, бьющих в пыльные высокие окна, пыльный пол актового зала, где меня лишали моего священства, маячили пыльные кресла, виднелся край дощатой грязной сцены, свисал пыльный темно-красный занавес, и все было буднично, скучно, страшно, темно и пыльно. И бесповоротно все.

И я сказал себе: все, отец Серафим, отпрыгался, уже больше ты не отец и не Серафим ты никакой. Что дальше в жизни будет с тобой?

И я поднял лицо. И поднял глаза.

И увидел наверху не купол деревенской, бедной церковки моей, где я много, много долгих лет все свои службы нищие служил; а светлое женское лицо увидел я, и красавица моя глядела мне в глаза, и я ей в душу глядел.

И поднял руку. И перекрестился широко на сияющий потолок. На чистое, бездонное небо мое, жизнь мою.

И шепоток рядом услышал: «Крестись, крестись вот теперь! Не накрестишься…»

И я обернулся к шепчущему и громко, на весь пыльный актовый зал, сказал ему:

– Да что ж вы злые-то все какие, а? Злые, несытые? Что вы так любите пить кровь людскую?

– Ты! – по-бабьи визгнул тот, кто шептал, над ухом моим. – Это ты говоришь! Это ты – кровь-то пил! Да, пил горстями! Из детей – пил! Из сельчан своих – пил! Блудом занимался на глазах у крестьян, ты, пастырь! И наконец – кровь пролил! Ты, радуйся, диавол бесстыжий, что мы тебя лишь сана лишаем! А могли – в тюрьму упечь!


Что дальше возмущенно, вперемешку с лютым гулом пыльного, душного воздуха и грубым грохотом кресел, кричали вокруг – я не слушал, не слышал.

ДЕВОЧКИ НА КЛИРОСЕ. НАСТЯ

Он в нашу деревню приехал три года назад.

Я еще девчонка тогда была совсем.

У нас церковь когда-то, давно, была на кладбище деревянная – в советские годы ее сожгли. По приказу председательши сельсовета, Анны Цыгановой. Я не видала, как жгли, я совсем пацанка тогда была. Мне тятя рассказывал. Потом мы с ребятней бегали на кладбище, играли в прятки на пепелище. Между горелых досок находили то цветное стеклышко, то лампадку целенькую, то кусок почернелой иконы. Однажды нашли деревянную дугу, вроде как лошадиную… и по ней надпись, еле разобрали: «НА ЗЕ МЛИ МИРЪ, В ЧЕЛОВЕЦЕХ БЛАГОВОЛЕНIЕ».

Дугу ту потом пацанва на берег Волги оттащила – и на костре сожгла. Рыбу ловили, ночь холодная была, ну, и сожгли… погреться…

И еще одна церковь была – каменная, белого кирпича, стояла она у самой воды, у Волги, в устье речки Хмелевки. Кирпич облупился, внутри церкви хулиганы гадили, кресту голову набок свернули, как гусю… Срам, запустение.

И все равно наши старушки ходили сюда молиться. Да так: не молиться, а просто – Богу поклониться, над рекой, над водой. Зайдут внутрь, а там – вонь… Выйдут, плачут. На реку, на закат крестятся. Когда, плачут, когда, Господи, ты нам нашу жизнь-то вернешь?!

Вернул. Все-таки – вернул…

Изменилось время, как меняется в зеркале баба. Время вставило выбитые зубы. Время выкрасило седые волосы. Время громко крикнуло: вернемся к Богу! – и все стали возвращаться к Богу, помнить о том, что Он есть, заново учиться креститься, вспоминать, как наших святых по именам зовут. А потом нам еще громче крикнули: а Бог-то – Он денежек стоит! Надо ремонтировать убитые церкви; а на что? На деньги ведь, да; а где их взять? Государство когда-то все церкви взрывало, убивало, убило… а теперь бросило клич: собирай монету, народ, тащи, муравей, кирпичи, краску! Это было все очень весело. Мы, дети, школьники, бегали глядеть, как рабочие кирпич кладут, как балки устанавливают под сводами. Как на купол лезут – и гнутый крест выправляют.

Это все означало – у сельсовета денежки на ремонт нашлись.

А повысить зарплату на пристани, или официанткам в доме отдыха, или библиотекарше Ирине Елагиной, что спасала себя, мужа, сестру, бабку да двух детей лишь двумя старыми коровами, Машкой и Глашкой, – нет, не нашлись.

Ну, ладно, думали мы, шут с ней, с зарплатой, зато у нас в селе церковь наконец будет! Старая? Вот и хрен-то! Новая!

Как новенькая…

Наши мальчишки помогали храм красить. И купол серебрить помогали! Стал он славный, дивный, купол, в крупной серебряной чешуе, как хвост крупного язя. Рыба в небе плывет! В солнечный день – глазам больно!

Ну и вот… Росписей в церкви не было еще никаких. Это ж надо было художников нанимать, а на художников денег уж не было. Икон тоже почти не было: бабушки принесли Спаса да Богородицу на полотенцах, на гвоздях повесили, вот и все. Известью стены аккуратно побелены. Вместо Царских Врат – лестница малярная высится, как шея у гуся. Зато у Спаса Нерукотворного – всегда живые цветы, полевые, в ведре с водой! И зимой даже торчат: бессмертников бабы нарвут, бархоток, и в декабре стоят, и до Рождества даже достоятся…

И хлебы у Спаса лежат, а у Богородицы – кулечки с конфетками, печенье, ну, яйца в Пасху приносят, понятно…

А яйца-то да пасху – святить некому.

Ну как же: храм есть, а батюшки нет!

Стали сельчане епархию слезно просить: пришлите, пришлите нам батюшку!

Пока батюшки не было – служил наш, васильский мужик, Володя Паршин. Он вообще-то учитель, физику преподает в нашей школе. Красивый, хоть и старый. Девчонки все были влюблены в него. Про физику не думали. Думали: а вдруг после уроков – за старым домом, где Горький Алексей Максимыч жил когда-то, дачу снимал, – возьмет, обнимет да поцелует? Глазки строили Володе…

Володя на девчонок – плевать хотел… Он же верующий. И у него жена такая пышная, толстогрудая. И сыночек взрослый уже, в городе живет.

Ну да, я про церковь… Про батюшку…

Мне тяжело. Трудно мне про него. Простите. Сейчас. Помолчу.


На первую службу, она называется Литургия, все село пригласили. Оповестили объявлением – вывесили у сельмага, на доске: «СЕГОДНЯ, 21 ИЮЛЯ, СОСТОИТСЯ БОЖЕСТВЕННАЯ ЛИТУРГИЯ В ХРАМЕ КАЗАНСКОЙ БОЖЬЕЙ МАТЕРИ В ХМЕЛЕВКЕ. СЛУЖИТ ОТЕЦ СЕРАФИМ».

И внизу, в углу листа, было приписано карандашом: «НОВЫЙ СВЯЩЕННИК».


Народу в церкви собралось – не протолкнуться. На клиросе стояли четыре наших девчонки, десятиклассницы: Кира, Раисы Захаровой дочка, Липа Зудина, Дорочка Преловская и Галя Ермакова. Они пели тоненькими голосами.

Народ колыхался, топтался, перешептывался.

Новый священник стоял посреди церкви, высокий, как высокое дерево. Одеяние на нем топорщилось, торчало колоколом. Я забыла, как называется: то ли ряса, то ли риза. Свечки горели, и ткань, из которой пошита была у него эта его… риза, отсвечивала в огнях то розовым, то золотым, то ярко-алым, будто ягодный сок по ней тек. Парча?..

– Парча, – шепнула я еле слышно.

Подружка моя, Светка Бардина, меня локтем в бок пхнула.

– Ты че это? – зашипела, как змея. – Ты че бормочешь? Какая моча? Служба же идет!

– А ты че? – прошипела я в ответ и небольно ударила Бардину кулаком по твердому заду.

– Девчонки, ну вы че?! – заворчали сзади нас.

А девочки на клиросе пели, все пели чудесную музыку! Я никогда такой не слыхала.

И новый священник тоже пел. То говорил распевно, растяжно, то пел.

И я ему в глаза посмотрела вдруг. Я слишком рядом с ним стояла. Близко так к нему.

Я даже чувствовала, какой от него хороший запах раздается. Духовитый такой. Смолкой сосновой пахнет. И немного медом.

Ряса эта, или риза, блестит… как розовая кровь… золотом светится…

И глаза его тоже – светятся.

И только на меня глядят.

В меня. Вглубь.

А рот широко разинул, и из-под усов, из бороды золотой как раскатится на весь храм:

– Слава в вышних Богу, и на земле мир, и в человецех благоволение-е-е-е-е!

Я чуть не подпрыгнула от радости. Все вернулось! То, что сожгли!


Он все глядел мне в душу.

В душонку мою, кощенку, котенка…

«Не утопи. Не погуби», – говорила я ему глазами.

Это я сейчас понимаю, что я тогда так ему глазами кричала.

«Не погублю. Сберегу», – кричали мне в ответ его золотые, ясные, широко на широком лице стоящие глаза.


Он один гудел низко, басовито, как целый хор. Дорочка и Галка, Кирка и Липка, курочки-цыплята, подтягивали; ошибались, не те ноты брали, смущенно закрывали лапками, как котята, личики в белых кружевных платочках. Старухи наши крестились то и дело, плакали от радости. Володя Паршин был за дьякона. Помогал новому батюшке; что-то ему подтаскивал, что-то уносил. Иногда раскрывал толстую старую книгу, опускал со лба на нос тяжелые очки и пел-читал из этой книги. А священник в это время не отдыхал, нет. Он ходил из стороны в сторону по беленной известью церкви, сам крестился широко, упоенно, – а потом подошел к деревянным створкам и распахнул их обеими руками, и внутрь вошел. И ворота за собой закрыл.

И когда он вот так скрылся из глаз, все внутри меня будто свечкой подожглось и запылало.

Я подумала тогда: вот вдруг он когда-то уйдет навсегда… И вот так ворота за собой закроет.

Но нет! Вот вышел!

Риза золотой горой вспыхнула!

И я громко, на весь полный народу храм, засмеялась от радости.

И Светка Бардина дернула меня за косу, выползающую из-под платка по спине, и зашипела опять:

– Ну, дура ты?!

И еще девочки пели, и Володя и батюшка пели и читали. У меня уж ноги заболели стоять. Сесть захотелось. «Может, на пол сяду?» – подумала я. Но стыдно было: вон старушки терпеливо стоят, а я что, не могу? Я переваливалась с ноги на ногу, как медведь. Светка Бардина не сводила глаз с нового батюшки.

– Какой красивый…

Я услышала ее шепот.

Но больше бить ее кулаком по деревянной жопе не стала.

А потом Володя Паршин вынес откуда-то, не знаю, откуда, как фокусник достал, большой золотой кубок, как спортивный, нам такие кубки в награду вручали, за победу в соревнованиях. Из кубка торчала ложка, я видела ее витую позолоченную ручку. Старухи, молодухи, мужики, пацаны, наши власти, наша беднота – все смиренно выстроились в ряд и стали подходить к батюшке и к Володе Паршину. Володя держал золотой кубок в руках осторожно, как ребенка, как драгоценную шкатулку. В его глазах блестели слезы и иногда скатывались, не удержанные веками, по щекам, по носу, по подбородку. Я впервые в жизни видела, как мужик плачет от радости.

– Тело Христово приимите, источника бессмертного вкусите… – тоненько, совсем высоко, поднебесно, как птички, пели девочки.

Люди все сложили крест-накрест руки на груди. Я тоже сложила. Дорожка людская тянулась. Я видела – первые, кто подходил к батюшке, раскрывали рты, и он вкладывал им в рот ложку, полную чем-то темно-красным, и что-то ласково, как отец, приговаривал. И они наклонялись и целовали край золотого кубка и батюшкину руку. А Володя Паршин вежливо утирал им рты красной тряпицей, перекинутой у него через руку.

Вот и я подошла.

Вот и я совсем рядом.

Я сделала шаг к батюшке и зажмурила глаза.

– Открой глаза, дочка, – услышала я тихое, – не бойся…

Я открыла глаза. В мои губы вплыла ложка, и сладкое, винное облило, обожгло мне язык и глотку.

Он совал ложку мне в рот, а сам глядел на меня, опять глядел в душу мне!

И я не могла отойти.

Щеки горячим залились.

Я видела – и не видела. Я ослепла тогда.

А он опустил ложку снова в кубок – и улыбался, улыбался мне светло.

А потом перестал улыбаться.

Губы его задрожали.

– Доченька… – очень тихо сказал.

Я услышала.

Никто больше не услышал.

И я встала на цыпочки. Какая муха меня укусила?! Что я делала-то, не сознавала…

Потянулась вверх. К нему!

Вроде как поцеловать – за сладость…

Нет, может быть, обнять… за шею… крепко…

И его лицо все залила алая алость, красная краска. Будто сто свеч вспыхнуло изнутри, под щеками его, под бородой.

Я глядела, как длинные волосы его струятся на золотые парчовые плечи.

Я себя увидела будто со стороны: как зарываюсь в эти волосы носом, губами…

И тут меня сзади ударила между лопаток Светка Бардина. Ребром ладони стукнула, больно.

– Ты че, ну, дура совсем?! Давай, двигай…

Дорочка Преловская на клиросе пела, заливалась соловушкой, закатывала вверх глазенки, и белки смешно блестели, как ядра спелой лещины.

РАССКАЗ О ЖИЗНИ: ОДНОЗУБАЯ ВАЛЯ

Мне шестьдесят недавно исполнилось. Такой старой себя чувствую.

Да ведь и натерпелась выше крыши. Иной раз Господу взмолюсь: возьми Ты меня к себе! Что я тут сколыдорю! Не берет. Видать, не время еще.

Я в Василе родилась, и всю жизнь тут живу. Кем только не работала. Мамка моя работала в колхозе, мы тогда жили впроголодь, ей трудодни ставили, палочки какие-то, и все обещали: мы тебе за эти палочки – денежки дадим! Все ждала-ждала, а не давали. Так и померла: я считаю, от голодухи да с натуги.

Я осталась одна, эх, и густо хлебнуть горюшка пришлось! Разнорабочей моталась. Даже каменщицей, на строительстве дач богатых; даже шифер клала с Колькой Кусковым. Везде нос совала, на все подряжалась. Голод не тетка, поясом брюхо перехватишь да прыг-прыг! И мусор заставляли собирать, по Василю тачку пустую катала и в нее мусор собирала, это председательша велела, Анка Цыганова, партийная тварь. Копейку мне платила. Я на эту копейку жила. Все надо мной смеялись: вон, вон она, мусорница наша, тележку везет, а тележка гремит! Я с тех пор так и с мусором. Около грязи так и живу. Сейчас вон три объекта чищу-мою: магазин, клуб и сельсовет. На жратву мне да сынку хватает. Сынок у меня от законного мужа рожденный, я замуж честь по чести выходила, ну Кольку и родила по-быстрому. А муж потом возьми да умри. Я пить приучилась. Подружек у меня особых не было, все только соседки. Да то одна идет, бутылку тащит, то другая бежит, бутылка под мышкой. Ну, бухнем-кирнем! Но я себя блюла. Спиться – это живо дело делается. Я себе не позволила.

Сынка растила. Полы мыла. Мыла-мыла, мыла-мыла… До сего дня вот домылась. Нет, честно, хватает нам на пропитанье. А тоска иной раз в горсть заберет. С тоски и мужичков иногда привечала… в дверь постучат, ну, я и открою… Эх-х-х-х-х!.. как оглянешься… Да нет, чего там, не буду говорить. Это ж мое личное дело. Вам про это знать не надо.

А мне – уж забыть надо. Я-то уж старуха. А что, да, старуха! Шестьдесят…

Когда девчонкой была – думала, не доживу до таких-то годов.

А Коленька мой так и не женился. А ему уж тридцать пять. Видно, внуков не дождусь. Спрашиваю его: Коль, ты что не женишься? А он: мать, никто не берет. Я ему: да ты сам возьми! А он: не, мать, теперь девки сами выбирают. А кто я? Нищая деревенщина? Безработный? Спасибо, ты меня кормишь… И уж мокрые глаза, и моргает.

А тут вот ногу зашиб, с велосипеда упал, велосипед уж старая колымага, в овраг выкинуть бы надо, а он все ездит, – лежит пластом и просит жалобно: помыться бы, мать, а в сельскую баню – не дойду… Я его к соседям повела. Идет, тазик к боку прижал, хромает… И вдруг меня как прострелило: да что ж это, молодой здоровый мужик, а беспомощный, как подранок, да, нищий, да, бедный… Вроде как смерть за плечом. За молодым! Плечом… И – толстая беззубая баба, это я, значит, – поломойка, помело. Если б зубы были – зубами б поскрипела! Семейка…

В тот вечер мы с ним выпили и за второй соседского Кирилла, внучка Гали Харитоновой, послали. Помидорки у меня всегда соленые есть. Напились, насолились, наплакались, напелись… Жизнь… Жи-и-и-изнь…

Не надо Бога гневить: живи свою жизнь, человече, какая у тебя есть, другой не будет.

ПРИБЫЛА ХОЗЯЙКА. МАТЬ ИУЛИАНИЯ

Вона… вона идет, наказаньице мое. Миня к няму приставили… энто послушанье у миня такое. В монастыре приказала игуменья… и што? Разве ж против матушки игуменьи кто когды выступал? Да никто и никогды. Послушанье есть послушанье. Яво надоть отработать.

Ну вот я и отрабатываю. Роблю прям без роздыху… а толку што?

Бешенай энтот отец. Безумнай.

Ч-ч-ч-черт ли мине в нем… а-а-ах, Господи, прости, грешница велика, прости, прости и помилуй, и спаси, и сохрани-и-и-и…

Матушка Михаила так и велела: езжай, грит, в энто сельцо, в Василь, там церкву открыли наново, и туды из города батюшку выписали, отец Серафим яво звать, дык вот, ты к тому отцу Серафиму мною, матерью Михаилой, приставляшься – служить яму, прислуживать, при нем хозяйкой быть, экономкой там, кухаркой, кашеварить яму, грит, да по луччему разряду, мышей да крыс на обед не варить, да и хохочет, рыгочет, мать моя, ха-а-а-а-а!.. прости, Господи, нас всех, грешных…

Я сначала противилася. Умоляла: мать игуменья, ты миня в монастыре лучче оставь!.. штобы я тут лучче послушанье како робила… за капустой могу ухаживать, плакала, за кочнами, ночью вставать в час ночи на молитвы могу… Стирать могу на всех насельниц, кричала!.. Только не надоть миня к мужику чужому посылать, да в чужо село, в дяревню-то чужу… я тама никого не знаю… Погибели моея хочешь, мать Михаила, да-а-а-а?!

А игуменья – смеецца. Рот шире варежки раззявит – и колыхацца вся. И крест на животе у ней лежит, не падат, ибо брюхо тако, тако-о-о-о отрастила, матушка!.. у-у-у-у…

Спровадили все ж таки. Билет на ахтобус сама игуменья купила. Я-то што знала?.. да ништо. Я ж из дяревни глухой, из Заволжья. Одних комаров по лету и знала… а по зиме – дрова в печь таскать… К работе я привычна. Што сенокос, што дрова колоть, што кашу сварить, што скотине корма задать – все умею, со всем управляюся. Ишь, попу буду робить, прислуживать! А чаво ж он не женился-ти, поп? Што не с попадьей сюды прикатил?! То-то и оно… Значитца, карактер таковскай. Неуживчивай. Можа, за няво никто замуж нейдет!

Нашли козлиху монастырску… миня…

Но я матушке Михаиле не могла вить отказать? Не могла.

В ахтобусе тряслася – узелок к грудям прижимала – ехала и все думала, думку гоняла: как там буду, в чужбине-та, там все чужо, не дяревня родна, не монастырь родный. Как-то встретит миня поп мой?


А ласково встретил! Не ругательно! Не строго!

Ну, думаю, мяхко стелет, черт, жестко спатеньки будет…

Госс-с-споди, да прости ж Ты мне, охальнице…

«Здраствуй, раба Божия, как звать-то тибя?» – поклонился с порога. Ручонкой показал: проходи, мол, ты тут хозяйкой будешь.

Я – шлеп-шлеп – по половицам – по одной половичке – смущаюся… дрожу вся дрожмя, прошла в избу…

Я в избу зашла, а он мне руку тяжелу, горячу на спину поклал. Будто – печать поставил… сургучну, как на почте, на куверт.

«Што молчишь? Имечко-то назови…»

Я прям с минуту не могла балакать. Так ожог тот на спине – все и чуяла.

Наконец губешки разлепила, выдавливаю: Иулиания я, батюшка дорогой, сестра Иулиания. Вам сказали, што из Макарьевского монастыря к вам монашенька в помощь прибудет?.. так энто вот я и есть.

А он мине так, да с улыбочкой: сказали, а как жа!.. все-все передали, в сельсовете и передали, самолично мэрша вызвала и оповестила, ей из монастыря звонили. Я вас ждал, промежду прочим, грит, да так опять ласково смотрит, прям улещат!.. бе-е-е-ес…

Ах ты, ах ты, прости миня, Боже ж мо-о-о-о-ой…

Мордой к няму стою, а ожог руки яво на спине – все чую.

А он ручонкими развел так в стороны, сердешно так, пригласительно, и грит: располагайтеся, как вам удобно! Любу комнату – занимайте! Миня, грит, не стесняйтеся, да и вы миня никогды не стесните! Я, грит, такой сам по себе неприхотливай, дикой зверь! И зубы в смехе кажет мине, бе-е-е-елы… и правда што, как у зверя…

Узелок у миня из рук принял. В уголочек поставил. Нежненько так.

Я по комнатам потрюхала, глядеть, выбирать. Он – за мной. Как зверюга. След во след. У миня затылок аж горячай стал.

«Вот энту, – грю, – энту выбираю. Здеся светло, окна в сад выходят…»

А лето, лето тако стояло! Просто праздник, а не лето!

Красотища! Вишнями листва усыпана! Сливы зреют! Ветки от плодов гнуцца! Все, все растет, чему не лень!

«По плодам их узнаете их», – вспомнила я вдруг тогда Писание.

Ндравится, грит? Ну и забирайте, грит! И глазенки смеюцца, и рот смеецца, и борода смеецца и трясецца, и все в нем смеецца. Мине показалося – подошвы яво даже смеюцца!

И я тоже рассмеялася. Ну не могла не засмеяцца! Так хохотал, зараза…

Стоим посередь комнаты и ржем, как два коня. Как конь и лошадь.

Конь… и лошадь…

«Ну што, – грит, – освятительну молитву тибе, матушка Иулианья, прочесть?»

Я не матушка, лепечу, я сестра…

«Кака ж ты сестра! Ты у миня в доме уж живешь, и хозяйкою, только што не венчаны мы с тобой, а как приживалка, значитца, ты уже матушка», – и миня за руку берет. И рука руку жжет. И стыдно мине! И больно, жалко как-то всяво прошедшего, минувшего… Девчонку сибя вижу… И нынешню – в морщинах, стару клячу, в платке тугом, белом, на затылке в крепкай узел увязанном… И вижу: напротив миня чужой мужик стоит, поп городской, длинны волосья по плечам барахтаюцца, бородка кольцыми вьецца, – красавчик! Холенай! Барсук… А я кто?! Я кто перед ним?! Кашеварка?!

Выдернула руку. Захотела – скорей – прочь.

Деньги у миня были, на ахтобус билет бы купила…

И повернулась, штобы – вон идтить.

А он, ловкач такой, зверь, миня за руку цоп – и удержал. Удержал! И крепко, сволочь, держал! Вцепился, как утопленник в доску!

«Нет, – грит, – не пойдешь! Никуды не пойдешь. Я теперича твой хозяин!»

«А я не рабыня ваша!» – воплю.

И он, дрянь така, держа мою руку крепко, башку кудлату склонил низко и тихо так бормочет мине: ты раба Божия, мать Иулиания, раба ты Божья, поняла, и што тибе назначил Бог делать в жизни, то ты, мать, и будешь творить, ну, поняла? Поняла? Поняла?

Рука в руке стояли. Навроде как супруги.

О-о-о-о-ох…

И лицо мое мокро все, и текут, текут по нему реки-ручьи, солены реки текут, все не остановяцца.

ДВУНАДЕСЯТЫЙ ПРАЗДНИК

РОЖДЕСТВО ПРЕСВЯТОЙ БОГОРОДИЦЫ

Круговорот времен происходил неуклонно, и наступила осень, золотая осень в Василе; и широкие синие ладони Волги принимали золотые яблоки прибрежных лесов, и серебристые, серые рабочие руки Суры катали красные шары лещины, рыжие метелки робких осин, драгоценные кабошоны желудей на Шишкином мысе, превратившемся в мощный золотой костер. Дубовая роща вся вспыхнула пожарищем. Ветер гнал по дорогам и разворачивал напогляд золотые веера кленовых листьев. Все умирало так торжественно, так роскошно!

Осенью, осенью родилась Матушка Богородица моя.

Осенью пел я Ей осанну Ея.

– Сей день Господень, радуйтеся людие: се бо света чертог и книга слова животнаго из утробы произыде, и яже к востоком дверь рождшися, ожидает входа Святителя Великаго, Eдина и Eдинаго вводящи Христа во вселенную, во спасение душ наших!

Я радостно зажег сегодня свечи во храме. Кончаются свечи. Надо бы еще в епархии заказать. Ванька Пестов поедет на машине в Нижний, пусть привезет.

– Да радуется Давид бия в гусли, и да благословит Бога: се бо Дева происходит от утробы неплодныя, ко спасению душ наших…

Я пел-говорил это, губы лепили, как из глины, эти слова – и представлял себе Царя Давида, щиплющего сильными, крючковатыми пальцами натянутые на доску воловьи жилы; и музыка рокотала, и гремел сильный, красивый голос, и вторил я голосу старого Царя, и раздвигались и снова наползали тучи, и рождалась на свет, спустя тысячи лет, Девочка, Девочка, милая Девочка…

– Всемирная радость от праведных возсия нам, от Иоакима и Анны всепетая Дева… Тоя молитвами Христе Боже, мир миру низпосли, и душам нашим велию милость…

Я пел и думал: непорочное зачатие, это, конечно, чудо! Но ведь и обычное зачатие – тоже чудо…

Все есть чудо Господне, думал я, и наша жизнь – чудо, и наша смерть – чудо. Ведь она, жизнь и смерть наша, никогда не повторится. Чудо все, что неповторимо.

– Рождество Твое Богородице Дево, радость возвести всей вселенней: из Тебе бо возсия солнце правды Христос Бог наш, и разрушив клятву, даде благословение, и упразднив смерть, дарова нам живот вечный…

«Упразднив смерть, вот оно как, – думал я. Цепь кадила в кулаке холодила мне руку. – Смерть упразднив, да! Но ведь Анночки нет! И бабушки нет! И отца нет! И – тысячи тысяч, тьмы тем людей давно нет на земле! Все, что стоят передо мной в церкви, расписанной мною, – все умрут… все превратятся в черепа, скелеты… Нет, песнопевцы, святые отцы говорили не про телеса, про Дух! Дух, Дух не умрет никогда! А тело – что тело? Оно, по Писанию, восстанет на Страшном суде. Кости плотью облекутся. А как это будет, мы не знаем… Мы – только верим… Кости… Мертвые, сухие кости…»

Эту Святую Девочку родили однажды, чтобы она не умерла.

Золотые листья, листья золотые, осень золотая, Царица моя!

Девочка, Девочка родная, чистая, прости… прости мне все мои прегрешенья… прости и благослови людей своих, Царица…


Перед Литургией я сам влез на колокольню, кирпичную, пеструю, красный кирпич тут перемежался с белым камнем, еще Ивана Грозного времен, и звонил в единственный тяжелый колокол – долго, сильно, с трудом раскачивая его.

Леса за Волгой клубились рыжими взлизами огня.

Леса тоже зажгли все свечи, Девочка моя, во славу Твою.

Глава вторая

ПОД КУПОЛОМ. ПРОСТЕНКИ

БАРАБАНА. ПРОРОКИ

Давид-Царь. Вспышки по кубово-синему хитону идут и плывут. Сжимает в руках арфу. Закрыл глаза и поет. Он поет о несбыточном. Он поет господину своему, царю Саулу, о вечной любви.

Он еще не Царь, Давид. Он еще пастушонок, парнишка. Кудри прыгают по плечам, когда он обеими руками вскидывает гриф арфы.

Рокочут струны. Юноша играет на арфе.

Юноша смотрит на того, кто напротив.


Царь Соломон. В короне тяжелой. Зубы короны – золотые гнилые, старые зубы.

И сам Царь стар. Стар, как старая дуба кора. Весь ветрами источен.

На его коленях, на богатом, атласном плаще – лежит маленькая, чахлая, сирая, вобла сухая.

Высушенная на жарком пустынном Солнце соленая рыба.

Соломон, соль, соленое рыбье мясо! Солнце! Воблу очисти, вынь из нее сухой, вяленый пузырь, зажги лучину и пузырь на огне сожги!

Это очень вкусно. Так рыбаки на Волге воблу едят. И ты попробуй.

Ты мудрец, ты многое знаешь. Но есть то, чего ты не знаешь.

Старая, сохлая, прозрачная, жесткая вобла. Дамасская жесткая сталь. Жесткая, жестокая смерть. Ты разве не знал, Царь Соломон, что ты возродишься?

Вот, я тебя на церковной стене написал; мир тебе.

Пальцы твои уже шелушат мою воблу.

Уже валится наземь, к босым большим ногам твоим, старая ветхая чешуя.


Иеремия! Пророк! Плачь.

Никто сейчас не помнит твое имя, Иеремия.

Нет у тебя уже имени.

Ты просто – Тот, Кто Плачет Над Гибелью.

Иерусалим твой погиб, и ты плачешь.

Вавилон твой погиб, и ты плачешь.

Мессина твоя погибла, и ты плачешь.

Лондон твой погиб, и ты плачешь.

Тегеран твой погиб, и ты плачешь.

Пекин твой погиб, и ты плачешь.

Варшава твоя погибла, и ты плачешь.

Москва твоя погибла, и ты плачешь.

Мир твой погиб, и ты плачешь!

Плачешь, горько плачешь ты, Безымянный!

Пророк! Плачь!

Раздирай власы пятернею! Вались животом в пыль, в жгучий пепел!

В прозрачную тень превращайся! В отпечаток на камне!

Может, тебя – через смерть и молчанье – высокие звезды услышат.


Ты страшен, Иезекииль. Ты страшен. Я боюсь тебя.

Ты обнимаешь бородой летящей страны, пустыни, города.

Ты дикий зверь. Ты видел Бога и не убоялся его.

Ты держишь за рога быка, величиной с Луну.

Ты катишь под ногой звезду, величиною с голову твою.

Как ты кричишь, я слышу: «Вижу! Вижу Бога моего!

Бог мой грозен и велик! Бог мой – страшен и непобедим!»

Я встаю перед тобой на колени и шепчу: нет, Бог не страшен мой.

Он никогда не был страшен.

Разве Любовь страшна?

Разве Прощение страшно?

Бык – это не Бог. Волк – это не Бог.

Не Бог – огненный Шар с жаркими огнями по ободу, похожими на глаза горящие.

Ты видел Силу Божию, но не Бога.

Вон, задери голову! Под купол небесный глянь!

Бог твой плывет в лодье и ловит рыбу.

И смеется. И шутит с рыбаками. И держит сеть рукою.

Не плачь, старик, что ты плачешь? Позади страх твой. Позади Смерть твоя.

Где Ея жало?! Где Ея победа?!

Молись, Иезекииль, Христу Богу вместо со мною!


О чем прогремел ты, Исайя Пророк?

Кулаки твои мощные. Крепко сжал ты их. Над толпою воздел. Все тебя слушают.

Крепкий старик ты. Так я тебя написал. Широкоплечего; руки в мышцах бугристых; вздуваются пластины мышц на груди; могучий лоб, череп будто из золотого самородка в горниле отлит.

Гремишь и гудишь ты, вулкан! Далеко тебя слышно!

Как ты кричишь: ИЛИ СПАСЕШЬСЯ, СПАСАЯ, ИЛИ ПОГИБНЕШЬ, ГУБЯ!

Слова твои хлещут меня плетью наотмашь.

Стыдно мне, что я мало спасал. Значит – не спасусь.

Стыдно мне, что, не зная, губил. Значит, погибель мне!

Каюсь, Исайя! Крик мой ты слышишь?

И гудит земля под ногами: слы-ы-ышу-у-у-у… слы-ы-ы-шу-у-у-у…

Вяжутся времена толстой веревкой. Я – колокол. Ударь в меня, Исайя.


Даниил, о, сидящий во рве львином!

Столб пыльного света падает на тебя и зверей, вкруг тебя мирно сидящих, лежащих.

Это львы. Тебя бросили к хищникам в ров, чтобы они тебя съели.

Но они пощадили тебя. Они тебя пощадили.

Что же за слово ты знал такое, что за заклятье?!

…Кроме МОЛИТВЫ СМИРЕННОЙ, ничего, ничего во рве львином не шептал ты.

И львы руки лизали тебе, смиренному, Даниилу Умиленному, в белых одеждах,

в белых одеждах облаков полдневных, в багрянице заката,

в тучах грозовых, черно-парчовых, в блистании молний,

в россыпях алмазов, рубинов, смарагдов, брошенных в дегтярную тьму, в потоках рек жемчужных, молочных,

в Райских шелках, светящихся каждою складкой изнутри, умонепостижимо,

в розовом блеске зари, благословеньем над тобою всходящем,

каплями соленой росы по щекам твоим впалым, сморщенным яблоком печеным, текущем.

СЕНОКОС. ЮРИЙ ИВАНОВИЧ ГАГАРИН

Наш батюшка… Ба-а-а-атюшка! Обман народа это все, батюшки, церкви. Не верил никогда и не верю я в этих батюшек. Специально церковь люди придумали, чтобы охмурять людей же. Чтобы – властвовать над людьми!

Мир так устроен, издавна: кто-то владычит, кто-то подчиняется.

Вслушайтесь только, вдумайтесь: ра-а-аб Божий, раба-а-а-а Божия. Ух! Раб! Раба! А человек – не раб. Не-е-е-ет! Человек – это человек. Это – царь!

Правда, царь-то дурак…

Природу этот царь испоганил. Реки запрудил, гнилью воняют, говном. Рыба солитерная брюхами вверх плавает, смотреть – душа кровью обливается. Леса вырубает. На костях пляшет. Детей отравной водкой, наркотиками пичкает. И все это – человечек, ца-а-а-арь природы, мать его!..

Пока сам человек… каждый!.. не поймет, что он и есть губитель всего живого – до тех пор и будет все катиться к едрене-фене. И сгибнем когда-то. В свой черед.

Почему это земля должна жить, когда всяк на земле помирает? И пчелка, и курица, и волк, и крокодил? И травка малая – засыхает, и скотина ее зимою жует? А человек – вишь ты, царь бессмертный, что ли?!

Не-е-ет, нет, все умрет. И земля тоже помрет. Вспыхнет? Замерзнет? Не нам о том знать. Помрет – и все.

И к этому надо относиться спокойно. Очень спокойно. Смерть придет, когда надо. И тихо, мирно надо принять ее. Природа все сама совершит, не надо твоих усилий, твоего отчаяния. Смерть – может быть, благо природы. Чтобы землица наша не лопнула от тех, кто кишмя кишит на ней, давит ее. Она, земля, от нас, безумных, все время освобождается. Знаете, сколько человек и зверей умирает на земле каждую минуту? А – каждую секунду? Не знаете? И я не знаю. Но – догадываюсь: много.

А батюшка… Что батюшка…


С батюшкой сегодня на сенокос ходили. В луга за Хмелевкой.

Он службу отслужил – рясу свою или как ее там, ризу, что ли – переодел, в штаны впрыгнул мужицкие, нормальные, косу – за плечо, голову белым носовым платком обвертел, чтобы не напекло, и – с нами, в луга. Не отлынивает! Уже хорошо.

Я искоса на него посматриваю. Нет, мужик, мужик наш батюшка, не баба, это точно.

Бабы тоже на сенокос идут. Нарядились! Как прежде. В былые годы… Любо-дорого поглядеть. Все в белых, в розовых, в ярко-синих косыночках; юбки у кого белые, накрахмаленные, это у старух больше, ну, они по старинке обряжаются; у молодежи – цветастые, пестрые, как перышки у курочек; кто сумки с едой и питьем тащит, нагруженный; с шутками, с песнями идут, праздничные.

Сенокос – праздник. Красота, и жара, и цветов в полях – изобилие! Аромат стоит под небесами!

Иду, коса на плечо надавила, думаю думу свою: как же красива матушка-природа, как все в ней ладно, славно устроено, все ведь для живого, для зверя, птицы, для человека… каждая ягодка, каждый цветочек малый…

Запах сладкий в ноздри ударил. Ногой земляничину раздавил.

Наклоняюсь… батюшки, земляничник! По ягодам идем, как по ковру!

Гляжу – батюшка наш остановился, косу с плеч наземь опустил, к земле склонился… ягоду глазами рыщет… вот сорвал, в рот тянет… Улыбается.

Я кричу:

– Батюшка! Ну как, сладко?

Пес его знает, как его кличут-то по-церковному. Забыл.

И он оборачивает ко мне лицо, потное, блестящее, как лаковое, будто мед с него каплет, с лица-то его, пот с бровей стекает ему на веки, на ресницы, он ягоду на язык кладет, чмокает, как ребенок, и кричит весело мне в ответ:

– Сладко!

И я кричу насмешливо ему:

– Слаще причастья твоего?!

И тут он, ягоду проглатывая, косу на плечо легко так взваливает, как невесомую стрекозку, шаг ко мне делает широкий и тихо, тихо так, почти на ухо мне, говорит:

– Запомни, дед: слаще Причастия и важнее ничего на свете нет.

И так глазами сверкнул, что я – а уж я-то бывалый!.. – испугался. Не ударит ли.

А тут и луг наш – вот он уже, и травы – по пояс! А кто малорослый – тому и по голову! Вот мне, к примеру, я-то маленький… Эх, росточком я не вышел, но бабы все равно меня любили… И любят… И баян мой любят, и пчел моих, и мед мой, и фотографирую я их, на старый аппарат снимаю, аппарат-то не дешевый, «КОДАК» называется…

Бабы косы осторожно на траву кладут, в теньке – сумки раскладывают, от солнышка еду прячут. Мужики на ладони поплевывают. Работа предстоит!

Разбредаются по огромному, как заволжское озеро, лугу.

Думаю себе: еще и за Волгу завтра поедем косить, на лодках…

Гляжу – батюшка наш далеко отходит, к опушке березняка, плечи под белой рубахой широко расправляет. Штаны у него смешные. Выше щиколоток гачи! Интересно, ему жениться можно или нет? Что-то я слыхал – есть белые попы, есть черные. Вот это – какой поп? Белый или черный? Белым жениться, что ли, можно, а черным нельзя? Или наоборот?

Напридумывают, церковники. Против природы-матушки прут. Ну как можно запретить человеку, мужику ли, бабе, любиться? Как? Это ж… всякая же тварь любится! Пчелка крохотная! Птичка-щебетунья! А лебедь, он вон, лебедицу подстрелят, а муженек камнем кидается с высоты! Чтобы – разбиться, от горя, значит… не сможет один жить, летать… Иной раз в сад выйду – на жучков, в любви слившихся на листочке, долго, долго смотрю… И сам погружаюсь в радость. В сладкую, солнечную дремоту…

Старый я, что ли, уже стал…

Поп наш косу крепко взял, умело. Я гляжу: ну давай, давай! Городской попенок! Покажи удаль свою, ну!

Слежу внимательно. Все верно делает. Как наши, деревенские. Встал, ноги расставил, как столбы. Косу в воздухе определил. Над травой – как серебряной молнией в грозу ударило – взмахнул…

И пошел, пошел, пошел, и плечи взбугрились под рубахой, мгновенно, темно и мокро вспотевшей, как камни, мышцы перекатываются, голову откинул, как танцует, как праздничный танец прекрасный танцует, идет, идет плавно, медленно, и коса только: вж-ж-ж-жих!.. вж-ж-ж-жих!.. – и трава смиренно, обреченно ложится, к его ногам, в этих штанах коротких, как у мальца, дурацких, и запах острый, травный, свежий, и серебряная молния сверкает, сверкает…

А гроза-то настоящая – из-за Волги – гляжу, движется.

Тучи черные, синие, в сизой голубиной дымке, клубятся, надвигаются.

Жара неимоверная!

Бабы на брови туже платки надвигают. Золотые лучи наотмашь с небес в затылки бьют. Ох, и девчонки тут тоже! Дорка вон Преловская. Бойкая! От баб взрослых не отстает. Как время бежит! Тринадцать ей. А рядом-то с ней, рядом! Шустрит! С большой косой управляется… правда, тяжело ей, ну да пусть потешится! Настька Кашина, дочка Зиновия Кашина… сирота… Мать-то Настькину, беднягу, в больнице убили: какие-то дружки, кому-то, видать, задолжала дура-баба… денег по кой занимала?! от них все зло, от монет-бумажек этих говенных… пришли, мимо всех медсестер прошли, мимо врачей, в палату зашли, а она под капельницей лежала… Сестра пришла капельницу снять – а у ней дырка в черепе, пулевая… с глушителем стреляли, никто из больных и не услышал…

Зиновий убивался… ох, убивался… Год горькую пил.

Настька с Доркой – подружки… ровесницы, в одном классе учатся… Я у них пение веду, на баяне им песни играю, они поют под мой баян, голосенки такие чистые, как у пташек…

Поют, а я думаю: сколько бабьего горя хлебнете, девчонки милые вы мои, еще на веку?! и невеститься вам, счастливо или горько, никто не знает… и рожать вам… и мужей на горбу с пьяных пирушек волочь… и у гробов мужей ли, детей ли, родителей – стоять, слезами обливаясь…

И так вся жизнь. Вся жизнь – и горе, и радость. А чего больше, радости или горя?!

– Эй! – издали доносится. – Юрий Иваны-ы-ыч! Давай ко мне! Сюда! Греби-и-и-и!

Я машу попу нашему рукой: мол, гребу, гребу! Да море зеленое волнуется, а я лодчонка утлая… старая уже…

Но косу ровно держу и ритмично взмахиваю, и трава убитая мне под ноги послушно ложится, ровными, спелыми, густыми рядами.

Двигаюсь медленно к батюшке и пою тихонько, задыхаясь, уже потный весь:

– Солнце всходит и захо-о-одит… А в тюрьме моей темно-о-о-о!.. Дни и но-о-о-очи часовые… стерегу-у-ут мое окно-о-о-о…

Медленно, скашивая плотную стену духмяной травы, иду к нему по лугу. Он слышит мою песню.

И, слышу, громко, на весь разнотравный луг, над всеми головами баб в разноцветных платках, отвечает-поет:

– Как хоти-и-и-ите, стерегите!.. я и та-а-ак не убегу-у-у!.. Хоть мне хочется-а-а-а на во-о-олю…

– Цепь порва-а-а-ать я не могу-у-у-у! – голошу я тоже уже на весь луг, на весь ближний лес, на все небо.

Голос-то у меня крепкий, звонкий, я ж музыкант, гармонист-баянист, певец будь здоров, на всех сельских свадьбах-поминках-крестинах – первый песенный соловей, заводила, меня-то никто уж не перекричит! Не переплюнет!

А тут – поди ж ты, крикун, кочет какой, меня перепеть хочет!.. ах ты…

– Не гуля-а-а-ать мне!.. как быва-а-ало!.. – ору я. – По широ-о-о-оким!.. по поля-а-а-ам!

Поп не отстает.

– Моя мо-о-олодость!.. пропа-а-а-ала!.. по острогам… и тюрьма-а-а-ам!..

Ах ты поп, распоп…

Ну я ж тебе…

– Эко как славно голосят-то! – кричит на весь сенокосный луг Лина из Малиновки, Лина-Магдалина, марийка, мариечка моя.

Я с ней – на этом вот лугу, под свежими стогами – обнимался когда-то…

Давно?.. недавно?.. да будто вчера…

У Магдалинки муж давно, дети взрослые… может, уж и внуков-котят теплая кучка в лукошке… а все глазки раскосые горят из-под чисто-белого, как снег, платка…

Я вдыхаю дурманный, цветочный, ягодный воздух глубже в легкие. Как целое небо нежное, голубое – вдыхаю.

– Солнца лу-у-у-ч!.. уж не загля-а-анет!..

– Птиц не слы-ы-ышны!.. голоса-а-а-а!

Мать же твою, как же ты здорово поешь-то, мужик, а…

– Мое се-э-э-эрдце!.. тихо вя-а-а-анет!.. Не глядя-а-а-ат уже глаза-а-а-а!

– Да, как же, – зыркает в мою сторону однозубая Валя Борисова, – как же!.. Не глядят!.. Так и норовишь, Юрка, к кому-нито… под покровом ночки темной… от пчел своих кусачих… от женки своей, Ляльки…

– Лялю не тронь, – бросаю я однозубой Вале через потное плечо, – Ляля моя – неприкосновенна… – И еще громче воплю, заливаю голосом, как горячим вином, всю округу лесную, жаркую:

– Солнце всхо-о-о-одит!.. и захо-о-о-одит!..

Поп останавливается внезапно.

Резко так: р-р-раз – и встал. И песню оборвал.

И я тоже заткнулся, как пробку в рот вставили.

Гляжу – голову задрал, в небеса всматривается.

Наблюдает, как из-за Волги страшные, черно-синие тучи ползут, наползают.

А я уж, посреди травы скошенной, совсем рядом к нему стою.

Рубаха на нем вся промокла. Спину хоть выжимай. Из белой – мокрой, серой стала. И платочек носовой на башке, с четырьмя потешными завязками с четырех углов, тоже весь вымок.

Рукой взмахнул.

И я залюбовался вдруг им, как баба прямо. Красивый, гляжу, мужик-то! Ух, бабы дохнуть будут в селе… Смерть мухам, какой богатырь… Да справный… Да косит как… Хорошо, хорошо ты, поп, себя показал… Уважать тебя – будут…

– Гроза идет, – негромко выдохнул, но я услышал. – Да сильная будет!

Вж-ж-жих-вж-ж-жих – коса за спиной.

Обернулся я: Настька Кашина.

Глядит на попа. А поп на нее не глядит.

Глядит – в небо.

И молния, розовая, ветвистая, страшная, среди синей черноты – как выблеснула!

– Господи, – быстро, мышьей лапкой, перекрестилась однозубая Валя, – Господи, пронеси, Господи…

И на батюшку смотрит.

А он все глядит, глядит в небо, ну что он там увидел?! Глядит, не отрываясь. Мужики, бабы – косы на плечи, бегут в тенек, под деревья на краю луга, в лесок бегут, туда, где сумки с провизией томятся.

– А может, пронесет! – хрипло кричит Пашка Охлопков, одноглазый.

У Пашки один глаз, но он им все видит.

А я со смехом внутренним думаю: ну и сельцо наше, у кого один зуб, у кого один глаз, только я, старик Юра Гагарин, еще молодец хоть куда! Два глаза, все зубы, хоть и сточены временем-поедалой, две руки, две ноги, да и пятая нога еще ничего, еще хоть куда, ха, ха, ха…

И тут поп наш обернулся.

И на нас на всех так смотрит, будто впервые увидел.

Глаза у него такие… такие… Небо в них плавает. Молнии вспыхивают. Звезды… дышат…

Настька Кашина аж на цыпочки встала.

И рот открыла. Как в кино, когда про любовь показывают.

А Дорка Преловская на корточки села, по земле глазами ищет, да как заблажит:

– Ой, мышка! Ой, черненькая! Ой!

Голос упал. Слезки по щекам катятся.

– Ой… кровь…

Поп наш на колени рядом с Дорой опустился.

В ладонях его мертвая, вся в крови, черная полевая мышь лежала. Как кусочек ржаного хлеба. В вино обмокнутый.

– Ты ее косой подранила. Ну что ж… не оживет уже, нет…

– Убила-а-а-а!.. – захныкала Дорка, кулаком по щекам жарким слезы размазывает.

– Не умывайся слезами, – тихо и строго сказал поп. – Это жизнь. В ней всегда есть смерть. Помолись за нее. За мышку. Давай!

И руку поднял, и крест на себя наложил. И что-то свое, церковное, непонятное, уже гудит, гундосит.

И Дорочка шепчет-бормочет, повторяет мудреные слова вслед за ним. И крестятся, тьфу, дураки оба.

Однозубая Валя отдыхала, опершись на косовище. Безумное, торжественное, мохнатое лучами, как грива львиная, белое, золотое солнце палило все сильнее, и гроза шла все страшнее.

– Живей! – взвопил Пашка Охлопков, коса на его плече отсверкивала старой ржавчиной. – Шевелите ножками, ехерный бабай! Что театру-то тут устроили! Дорка! Юрка! Валяйте вон туда, к березам! Щас как ударит! Што вы там, ягоды сбираете, што ль!

И тут что-то случилось.

Я до сих пор понять не могу.

Настала удивительная, глубокая, как омут, тишина.

Будто небо распахнулось, как кто ножом его взрезал, как рыбу, и мы заглянули ему под ребра.


…тишина. Все остановилось.

Замер легкий луговой ветерок. Ни лист не шевельнулся. Звуки прекратились.

Облака в небе, пухлые, кудрявые, что тебе овечья шерсть, застыли морозно.

Грозовые тучи тоже встали на месте.

Все замерло. Все… будто умерло.

Не двигалось. Не жило.

И в немой тишине медленно, медленно, в зените небесном, раздвинулись облака и тучи. И в ярком, густом, как синее молоко, чистом проеме вспыхнул свет. Будто еще одно солнце зажглось.

Свет был чистый, ясный, спокойный; на него можно было глядеть. Все задрали головы и глядели.

Задрала голову Однозубая Валя. Пашка Охлопков, с косой на плече, стоял, в зенит вперившись. Закинули башки к небесам Коля Кусков, что всем крыши шифером крыл, и Ванька Пестов, что в праздник Ильи Пророка работал, бревна шкурил, а ему заноза в зрачок впилась, глаз-то еле спасли. Запрокинули потные, красные лица – эх, на солнце уже сожгли, теперь кислым молоком будут на ночь мазать!.. – Ветка-коровница и Вера Формозова, Вера, любительница живности всякой, у ней дом двухэтажный и три сарая, и скотины она какой только не держит: и овец-баранов, и коровушку бурую, со звездой белой во лбу, и кур-петухов, и три козочки у ней, а котов одних – так восемь штук!.. ну и собаки тоже сюда, до кучи… как же без собак-то… без собак – нельзя…

Все в небеса глядели, как заколдованные – и Галя Харитонова, по второму мужу Пушкарева, бабушка уже, седенькая, морщеная, а туда же, на сенокос, стариной тряхнуть, и Линка-Магдалинка, мариечка моя косоглазенькая, и Николай-Дай-Водки, друг вдовца Зиновия, и хромой и лысый дед Лукич, на Вэ И Ленина похожий, и длинный Венька, сынок Александры Беловой, Сан Санны, у ней дом весь, целиком, мощный плющ обвил, и Сан Санна все шутит: я при жизни – как в могиле, вон какое пышное надгробие у меня!.. – и библиотекарша наша, Ирка Елагина, ну да, ей двум коровам-то надо много сена в зиму заготовить, одна, без мужика, колготится, – и Дорочка Преловская личико подняла, и…

И Настька… Настька?..

Я один все видел, как незаколдованный. Я видел все и вокруг, будто бы я был стрекоза и глядел вокруг и всюду круглыми, во всю голову, глазами.

Я видел и небо, и колодец света в нем. И крестьян наших, в небо глядящих. И окровавленную мышку на траве. И стоящего на коленях, бормочущего молитвы батюшку.

Я видел: одна Настька Кашина в небо не глядит.

А глядит на попа.

Во все глаза широкие, детские – глядит.

И он лицо поднял. И бросил бормотать.

И я видел, как скрестились их глаза, как две небесных молнии, как две золотых звезды, и стали одним светом.

И я, дурак, даже руку поднял, ладонью вперед, от света заслониться.


…и все появилось вдруг, снова.

Зашевелилось. Запело. Защелкало. Засвистало. Затренькало.

Полились жаркие лучи на плечи, на щеки, на спины. Еще жарче вроде стало!

Ветер траву взметнул. Некошеная, по животам, по лодыжкам, по глазам хлестнула!

И – чудеса! – будто сильной рукой кто их отодвинул, стали уходить за Волгу тучи, уходить стала гроза, уходил, таял страх, и все поняли, войны не будет, смерти не будет, и поняли все – сенокосу ливень не сужден, избавлены на сегодня, поменялся ветер, подарок сельчанам подарен, и ловить надо миг, ловить, ловить, косить быстро, сноровко, споро, не то, не ровен час, из-за реки, из-за дымных, хвойных лесов еще одна гроза придет, явится – не запылится…

И все задвигались, засмеялись! Друг на друга воззрились, будто впервые увидели! Беззубая Валька хохотала, десен не стыдясь! Колька Кусков засвистел, как соловей в кустах: фью-фью, фью-фью!

И замахали по жаре, в истомном мареве, косы. Завизжали! Засвистели!

Запели…

Косы-то тоже поют, как люди. Железную песню. Серебряную песню.

Древнюю, как мир наш. Как небо.

И подумал я про первых людей: чем они тогда, родимые, траву-то первую свою косили? А животных-то тоже надо было кормить, заготавливать сено им в зиму. Зима да лето да весна, вот вся жизнешка-то и пройдена… а?..

И видел я: батюшка встал, спиной к Настьке повернулся, и – вж-ж-жих! Вж-ж-ж-ж-жих! Вж-ж-ж-ж-жих!

А Настька, радостно взмахивая маленькой, как игрушечной, косенкой, тяжелую-то побросала, не сдюжила, крепко, как зверек, вцепившись пальцами-коготками в косовище, переступая по траве босыми ногами, шла за ним, медленно шла за ним по сухому горячему лугу следом. И грязные пятки ее босые слепо давили в траве, меж колких сухих остей, кровавую землянику и нежных кузнечиков, червей-выползков, напрасно ожидавших великую грозу, и скорлупки яиц перепелиных, пух козодоя и синих, как жаркий зенит, юрких жужелиц.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3