Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Рельефы ночи

ModernLib.Net / Елена Крюкова / Рельефы ночи - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 2)
Автор: Елена Крюкова
Жанр:

 

 


Александр уезжал в Москву на машине; он разыскал меня, сунул коробку конфет, расцеловал: «Ну как житуха-то?..» Слово за слово; как Андрей?.. – спросила я весело и незначаще, нисколько не волнуясь, – ведь прошло, все прошло, остыл жар тех нагих тел, тех двух золотых крестиков, что сплелись сильней, чем руки и губы, – я жила совсем другой жизнью и не думала о той, прошлой, – и Александр потупился, вытащил из кармана пачку сигарет, помрачнел: «Убили. Убили зверски… и утопили. Летом он пропал. Искали везде. Не нашли. Без вести… А осенью отыскали. Осенью лишь, в октябре, перед самым ледоставом. Тело уже все обезображено водой… распухло… сначала не смогли опознать… потом мать узнала пиджак… мать – повалилась без сознанья, думали, что тоже умрет… Я тебе не звонил давно… ты уж прости. Думал – не надо бередить… прежнее ведь…» Я помотала головой, отгоняя виденье. Я не могла говорить. Слишком тугую петлю накинули мне на горло и сразу затянули.

«Его… утопили?..»

«Сначала били камнем по голове… череп проломлен… раны на лбу, на темени…»

Смерть. Смерть человека. Я помню его живого. Я помню…

* * *

«…четырнадцати лет молодой Исса, благословенный Богом, переправился на другой берег Инда и поселился у арийцев, в благословенной Богом стране.

Слава о чудесном отроке распространилась в глубину северного Инда; когда он следовал по стране Пенджаба и Раджпутана, почитатели бога Джайна просили его поселиться у них.

Исса ходил к судрам проповедовать против браминов и кшатриев.

Белые жрецы и воины, узнавши речи, которые Исса обращал к судрам, решили его убить, для чего послали слуг отыскать его.

Но Исса, предупрежденный об опасности судрами, ночью покинул окрестности Джаггерната, добрался до горы и поселился в стране гаутамидов, где родился великий Будда Сакиа-Муни, среди народа, поклоняющегося единому и величественному Браме. После шести лет Исса, которого Будда избрал распространять свое святое слово, умел объяснять в совершенстве священные свитки Сутр».

Луна, желто-оранжевая, как спелый мандарин, глядит в окно сквозь ледяные хвощи на стекле. Я протягиваю руку и скребу ногтем наросший на стекле лед. Жизнь Иссы, праведника, лучшего из Сынов Человеческих, в земле Востока, в Индии и Персии и Тибете. И правда, куда исчезал Иисус от своего четырнадцатилетия до своего двадцатидевятилетия? Где бродил он, камни каких гор кололи ему босые ступни?.. Он вернулся в Иудею, вернулся в Палестину, вернулся к родному морю Галилейскому. Каждый все равно возвращается на родину, туда, откуда он явился в мир. А живущий?.. Куда возвращается живущий?.. Не есть ли родина каждого живущего – смерть?.. Не в нее ли мы возвращаемся, каждый из нас, – и радоваться надо, и бить в бубны и тимпаны, а не отвращаться в страхе, не бежать прочь в ужасе, протягивая руки к жизни, какой бы она ни была – нищей, постылой, страшной, гадкой?.. Они, те, тоже убили его. В рукописи Тибетского Евангелия, найденной в буддийском монастыре Хемис сто с лишним лет назад, сказано прямо – так, как и у Матфея, Иоанна и у других канонических евангелистов: «По приказанью правителя воины схватили Иссу и двух разбойников и отвели их на место казни, где пригвоздили ко врытым в землю крестам. Весь день тела, с капающей кровью, Иссы и двух разбойников оставались висящими, под охраной воинов; народ стоял вокруг; родственники казненных молились и плакали». Молились и плакали! Какое счастье им было – они молились и плакали, зная судьбу любимых! А мать Андрея?! А матери всех, невинно убиенных?! Всех, в кого выпущены безымянные пули, кому череп раскроили безвестные острые камни…

Тибет. Твердыня. Голубые срезы гор. Чистое бесстрастное небо. Загнутые, как раковины, крыши монастырей, и колокольный звон несется над снегами: цзанг-донг, цзанг-донг. Где-то там, в горах, знаменитая страна, откуда ведется дозор над людьми; где смертные, попав туда, не умирают. А может, тоже умирают, но ощущая лишь радость смерти, а не ее неизбывное, ничем не преодоленное еще горе?!

Я не была ТАМ, но я будто видела ЭТО. Пусть скажут мне, что это святотатство. Что нельзя сравнивать смерть смертного и смерть Бога. Каждый из нас, умирая, искупает своею смертью грехи тех, кто придет после нас. Когда и кто отмолит последний в мире грех?! Ты видишь, Господи, Тебе это сделать не удалось.

«И когда приколачивали их ко крестам, лицо Иисуса исказилось, и между сжатых зубов вырвался стон; рядом с ним распинаемый разбойник страшно кричал, не желая умирать, страдая невыносимо. И тогда обернул Иисус к кричащему от боли разбойнику лицо Свое, и посмотрел на него сочувственно, и сказал: не кричи так сильно, брат мой, ведь боль есть только воспоминание о боли, больше ничего; тебе было больно, когда мать била тебя прутом за украденную у отца монету; тебе было больно, когда в драке бил тебя друг твой, становясь для тебя недругом твоим; тебе также больно было, когда в сражении в тебя вонзали меч и выдергивали его, и потом женщины перевязывали, плача, раны твои; а сейчас ты умираешь, и боль выходит из тебя вон, освобождая тебя, твою душу для жизни иной, а ты думаешь – боль входит в тебя; так что же ты кричишь и плачешь? Ты просто вспоминаешь о боли, бывшей в тебе и с тобой прежде. Молись Отцу нашему Небесному, и всякая боль уйдет из тебя, и всякая боль покинет тебя, ибо час твой близок, а также и Мой. Мы оба стоим на пороге свободы, и мы должны встретить ее с улыбкой. Страшен младенцу, лезущему из утробы, момент родов; младенец жил во чреве удобно и тепло, купался в серебряных околоплодных водах, у него была всегда пища и сон; и вот наступил ужас и землетрясенье, и воды хлынули наружу, и небеса разверзлись, и младенец испытывает невыносимые муки, прокладывая себе путь наружу, из одного мира в иной мир. Так и мы, брат мой, прокладываем дорогу из этого мира в Иной Мир, и страшен переход; но, когда мы перешли по шатким узким мосткам страшную дорогу, где нас поливают стрелами, бросают в нас копья, секут нас саблями и мечами, вбивают нам в запястья гвозди – уже не страшно нам, уже радость и веселье объемлют нас. Всегда страшен переход; так разлука страшна расстающимся, но, когда они расстанутся, они терпят муки разлученья и привыкают к ним, и молятся за того, с кем разлучились; всегда страшен нож врача больному, но, когда врач взмахнул ножом, отсекая страдающий член, уже облегченье испытывает больной, но никак не страх и страданье; всегда страшна человеку смерть его, но, когда он перейдет сию страшащую его дорогу из бытия в смерть, он уже не помнит страха – так женщина, рождая, терпит скорбь, но когда родит, уже не помнит скорби, как сказано в Писании. Так и ты не упомнишь страха, брат мой по Распятью; улыбнись! Улыбнись и возрадуйся смерти своей! Нет ничего, что могло бы помешать грядущей и вечной радости твоей! Ты спасешься, ибо ты глядишь на Меня с верой и надеждой! И любовь Я тебе даю, ибо последней любовью жив человек в жизни вечной, куда собирается он всю жизнь земную, приготавливая к ней пожитки, собираясь в дальний путь без возврата.

И улыбнулся Иисус разбойнику леворучь от Креста; и, пересилив боль свою, улыбнулся Ему разбойник, и тотчас мучительная боль покинула его, отойдя от него; ибо он произнес молитву, чувствуя, что вступил на путь, последний путь без возврата, и страх покинул его навсегда, уступив место великой свободе и блаженному ожиданью, ибо Иисус, не отрывая взгляда Своего от него, прошептал ему: сегодня же будешь со Мною в Раю.

А разбойник справа от Креста все плакал, стонал и сыпал проклятьями, и не мог Иисус воззвать к нему, чтобы он прекратил поношенья и проклятья свои; и, улучив минуту, когда в молчанье воздели молоты свои воины, вбивавшие гвозди в запястья и ступни казнимых, вздохнул и тихо сказал: вот, кричишь ты, неразумный, а можешь счастье свое потерять, ибо не всякий, кто вступает на Дорогу, проходит ее.

И солдаты, рассмеявшись, оскалив зубы, на веревках подняли все три креста вверх, и раскинули кресты черные крылья свои в ясном солнечном весеннем дне; и разбойник справа от Креста смеялся сквозь слезы, а разбойник слева от Креста плакал и рыдал, скрежеща зубами. И народ тоже плакал и молился, и воздевал руки; и солдаты поднимали копья и копьями кололи Иисуса под ребра, а с небес, занавешивая апрельское солнце невесомым пологом, шел безумный снег, заметая и высокий лысый холм над ледяной рекой, где воздвигли кресты, и мужиков в рваных зипунах, и плачущих баб в серых телогрейках и ватниках, и детей, утирающих носы, и черных собак с закрученными крючком хвостами, и солдат в железных касках, с воздетыми пиками и с ружьями за спиной, с пистолетами за туго стянувшими гимнастерки ремнями; вот, Господа нашего казнят всегда, во веки веков, аминь, а мы никогда не можем спасти Его, мы, слабые, сомневающиеся, маловерные».


Ибо не всякий, кто вступает на Дорогу, проходит ее.

Не всякий смотрит и видит. Не всякий, очаровываясь, любит и после, когда очарование умрет.

Андрей, успел ли ты вступить на Дорогу?! Когда рука поднимала над тобой камень…

Не задавайся вопросом, кому и зачем нужен был этот человек, прошедший в твоей жизни легким дыханьем забытой молитвы. В чьих руках зажато в мире зло? И ведь не ты, не ты перебьешь в кости эти угрюмые руки. В эту игру сыграют без тебя.

Тебе важно понять: на Дороге ты или свернул с нее вбок, и никакой Бог тебя не вернет к себе и к Нему. Тех, кто свернул с Пути, при переходе в состоянье бардо ждут мученья.

А что такое состоянье бардо?.. Луна усмехается мне за искрящимся морозным стеклом. Ее раскосые глаза смеются, хохочут надо мной. Азия огромней, чем старушка Европа; Азия мощнее. Европа – лишь жалкая фреска в огромном поднебесном храме Азии. Иисус, ты слышишь, учился там, в синем холодном Тибете. Он был человек, и Он прожил человеческую жизнь – скитался, бродил, смеялся, влюблялся в придорожных женщил, ел рыбу и мед, молился, не спал ночами, отчаивался, бредил, болел, задумывался, наморщив высокий лоб. Ересь?! Конечно. Ведь и Он, говоря бессмертное ученье Свое, был в глазах иудеев немыслимым Еретиком. А потом все поняли, что Он – Бог; но было поздно.

Но Он – воскрес. Чудо Воскресенья. Страшное чудо Воскресенья.

А мы?! Разве каждый из нас – воскреснет?!

На Страшном суде, сказано же тебе, дуре, давным-давно; на Страшном суде.

Он единственный воскрес на земле – до суда. Ибо Он сам – Судия.

А Андрей?! Андрей – не воскреснет?!

А отец мой, отец мой земной – не воскреснет?!

«Да воскреснет Бог и расточатся врази Его, и да бежат от лица Его ненавидящии Его; яко исчезает дым, да исчезнут… яко тает воск от лица огня, тако да погибнут беси от лица любящих Господа… любящих… любящих…»

Любовь. Любить ближнего. Любить родного. Вот счастье.

Отец мой, великий художник, родившийся на Николу вешнего, умерший на Николу зимнего! Ты прошел Дорогу из конца в конец. Я не смогу воскресить тебя. Нет, смогу. Я попробую. Я попытаюсь. Это будет лишь эскиз. Черные угольные штрихи на серой рваной бумаге. Судорожные наброски – обгорелой головешкой из печи на беленой печной стене. Так однажды, сильно пьяный и празднично-веселый, ты, подмигнув мне, взял в руки уголь и нарисовал свой профиль на стене – мол, вот я, оставил себя. Микеланджело выбил на мраморной ленте, украшающей слабенькую полудетскую грудь безутешной Марии Пьеты: «Мастер Микеланджело сделал это». Я знаю, Бог даст мне силы жить, чтобы потом, позже, я изваяла тебя – живого – в полный рост. Луна, не гляди на меня таким мертвым смеющимся лицом. Мне тебя впервые показал отец – давно, когда я ему ростом не доходила до колена.

Отец, спи с миром. Андрей, спи с миром.

Луна, ты тоже мертвая над миром; спи с миром.

Все мои мертвые, спите с миром.

Я люблю вас. Я приду к вам. В свой черед.

Когда?!

Рельеф второй

Яства детства

Я так помню всю эту еду.

Я так помню всю нашу еду, черт возьми, что слезы текут и текут по щекам, безостановочно. Будто я снова, опять, как тогда, в зале старого Художественного фонда, где сильно пахнет краской, олифой и известкой, сижу у гроба твоего и гляжу на твое мертвое лицо, и еще не верю, что ты прошел Путь, что ты совершил Переход; Переход Суворова через Неведомые Альпы, что никто не изобразит никогда, ибо когда живой изображает смерть, у него и перо, и кисть падают из рук, и, чтобы не сойти с ума, он изображает лишь подобье смерти, лишь ее картонную куклу; лишь предгорья ее, не вершины; лишь ее ноги с ледяно-синими ногтями, как Мантенья на холсте выпятил, приблизил к зрителю ноги снятого с Креста Иисуса, – не лицо Его, в кое нельзя поглядеть.


Нет сил, чтобы не плакать над той едой. Над тем, что мы ели, чтобы жить.

Человек ест, чтобы жить, ну да; разные народы варят разное варево, у всех оно свое. Котел – священен. Очаг – это жизнь. Все смерти на свете искупятся очагом. Когда я буду умирать – что я захочу поесть, что возжелаю, чтобы мне положили на язык?.. Последнее лакомство этого света… Что?.. Мандарин?.. Новогодний орех из папиных рук, там, под колючей черно-зеленой елью, где я впервые ощутила чувство безвозвратно уходящего времени, перебирая в руках бумажные игрушки, на которых была начертана четырехзначная цифра навек ушедшего года?.. Клюквенный кисло-сладкий морс?.. А может, беляш, мамин беляш из маминых рук – ведь там, на небесах, они никогда не истлеют, руки, и никогда не перестанет пахнуть жареным мясом румяный круг запеченного теста?..


Они так пахли. Так сильно пахли. Крупные, толстые беляши, если укусить – пряный луковый и мясной сок поползет по пальцам и подбородку, и надо громко втянуть в себя воздух: «У-у-у-уп!» – чтобы сок втек в твое жадно дрожащее зверюшкино нутро. Беляши. Матушка пекла их в праздник. Праздник был окрашен по-разному: то в красный цвет, кровавый, с мотающимися на ветру флагами, то в белый – снежный, ледяной. Белый искрился разноцветьем, радугой Новогодья.

В Новый год делался обязательно холодец. Он варился из телячьих ножек. Матушка шла на Мытный рынок с большими сумками; охая, возвращалась, – радость: добыла! вырвала последние ножки у торговки! – перед целым воинством гневных баб, жаждущих холодца тоже. Нити цветных ламп, развлекательно-праздничных гирлянд, трепались в черном ночном воздухе на ветру, над бледными городскими фонарями, на худых, тощих проводах. Это был праздник. Пахло чудом. Холодец варился всю ночь в громадной кастрюле. Матушка вставала, сонная, в ночной рубашке, поглядеть на варево. Помешивала ополовником, пробовала. Соли мало. Или: напротив: соли много. Тогда бухалась в кастрюлю еще кружка воды, крошился зубочек чеснока. Смуглые толстые руки мамы, высовывающиеся из раструбов ночной рубахи, были двумя живыми танцующими дамами, карнавальными масками, и они веселились отдельно от строгого, постно-монашьего спящего лица. Крошили, сыпали, резали, взлетали. Сверкал нож. Я вставала в проеме кухонных дверей, тоже в ночной сорочке, и дух мой стеснялся: и от запаха еды, и от созерцанья волшебной матушки. Сказки, кухня, Золушка в золе, Матушка Гусыня… Очаг – утлая газовая плита с синими языками пламени – заменял мне средневековый вертел, баранов и гусей, политых в гостеприимном замке Кота в сапогах лимонным соком.

«М-м-м, какое чудо холодец», – выдыхала наконец матушка, захлопывая крышку кастрюли. А в другой кастрюле, на обшарпанном подоконнике, всходило тесто, опара. Кислое тесто – для беляшей. Если прижаться носом к стеклу, можно увидеть черные крыши и тощие трубы, серое небо, мышиного цвета кота на узкой, как гимнастическое бревно, лавке и белый ослепительный снег, жалящий глаза снопами и перевязями красно-сине-золотых искр. «Алмазный снег, сверкай, велик твой бег, широк твой Рай», – шептала я снегу. Я не знала, что я шепчу стихи. Вот так же сверкал снег и год назад. И тысячу лет назад. И сто, двести, триста тысяч миллионов триллиардов лет назад. И…

Пахло беляшным тестом; пахло холодцом, и утром его уже разливали в длинные прямоугольные формочки, чтоб поставить застывать в холодильник. Отец готовился тереть хрен. Он повязывал голову полотенцем, в рот брал горящую сигарету, а живот обкручивал старой рубахой, которой уже особо не дорожил и собирался ею вытирать кисти. Отец брал в руки мелкодырявую терку и терпеливо, долго, бесконечно, с заунывными песнями, тер хрен. Сигарета его дымилась, он стряхивал пепел в раковину, в грязные тарелки, по его огромному, загорелому на рыбалках лбу тек пот, лицо заливали слезы. «От хренок!.. От хренок!.. – стонал он с наслаждением. – От я герой!.. Який же ты лыцарь, колы ты нэ можешь холою рукою узять ежака и пидложить пид сэбэ!..» Отец, родом из станицы Марьевки, виртуозно изъяснялся по-украински. Готовя еду, он живописал ее, как если б это была картина. Жаря утку, он крошил в нее и вокруг нее, кроме яблок, еще и сельдерей, морковь, петрушку, финики, хмели-сунели («съели-сумели!..» – весело кричал он, рифмуя), раскисшие дрянные помидоры, лук, перец, шматочки старого сальца и вообще все, что в доме нашлось и под горячую смелую руку художника попалось. Боже! Как это было вкусно! Объеденье! В московском ресторане «Прага» не едали этакой пищи. Сам же ресторан потерял в лице отца лучшего своего шеф-повара.

Опять же отец был добытчик. Он добывал нам рыбу. Всякую. Шкодливых карасей, золотых тяжелых, как утюги, линей, узкую ножевую чехонь, – он ее вялил, сперва замачивая в соленой воде под гнетом, а после развешивая на тонких лесках, и с хвостов чехони капал жир, – язей и лещей, – этих мы жарили, но и сушили тоже, в зиму, – отец бесстрашно рыбачил на Оке, Волге и Суре, бывало, и стерлядок хорошеньких вылавливал…

Стерляжья уха… Тройную мы варили – на костре. Сначала отваривали мелких ершиков. Сливали через сито, ершишек костлявых выкидывали; далее в той ушице варили подлещиков и сорожек и, наконец, перекрестясь, закладывали в котелок крупную длинную стерлядь. И еще клали – непременно! – перо дикого, из лесу, лука и листочки черной смородины – для вящего запаху. Варилась тройная уха на костре в закопченном отцовом рыбацком котелке. А костер-то горел в Пандиковском лесничестве, в сердце Чувашии, рядом с рекой Сурой, и, кроме варки ухи, отец писал тогда маслом на холстах чувашек в черных нарядных платьях и богатых золотых монистах, чувашскую свадьбу – невеста в розовом, на спине бант, грудь вся блестит от сусального золота монист, золотая крупная чешуя падает на плечи, на живот, гармонист наяривает танец, девушка вертится перед озером зеркала… маленький этюд к большой картине, я помню его, как помнят запах молока по утрам; где этот холст?.. в каких бурях жизни сгорел?.. Холсты, картонки, бумаги, краски – в крупных красивых загорелых руках отца, перед моими восхищенными глазами… Холст с черной чувашской лошадкой, – не лошадь, а конь, коняга по кличке Тупняк. «Тупняк, Тупняк, поть сюта!» – «Что это ты его, дядь Ваня, как кличешь забавно?.. Тупой конь у тебя, что ли?.. Дурачок?..» – «Та нет, миленькай, этта он пот тупом ротился. Пот тупом, кофорю!.. Сначит, имя ему – Тупняк…»

Под дубом, слышите ли, под дубом, – ласковый черный конь вечно стоит теперь на картине, и нежная серебряная зелень наметанных стогов, и серебристое дерево старой телеги, из которой конь осторожно ест сено, поют мне о том, что душа отца счастлива и спокойна там, на Небе.

А карасей он жарил в сметане, а мне было жаль их, маленьких круглых, похожих на чувашские мониста, рыбок, – и я плакала, но ела, потому что вкусно было! Запах от сковородки с карасями летел по округе, мешаясь с запахом цветущих вишен и яблонь, а окна были открыты в лето, распахнуты в свежесть и синь. Душа, если ты есть, – помнишь ли ты это?!.. Я верю, что ты есть. Я верю, что ты, душа, слышишь меня. Важно успеть МНЕ. До своей Смерти успеть – запечатлеть все дорогое, живое, – чтобы тебе, душа любимая, ТАМ хорошо было.

Когда отец умер, по углам все трещало, будто растрескивались сухие доски, будто трещали от сильного мороза стены деревянного дома, – а мы с матушкой жались друг к другу, зареванные, дрожащие, под одеялом, одним на двоих, на диванишке, – в доме каменном. А на третий день после его смерти мы, трое, стояли на кухне, готовя еду, нам не лезшую в глотки – мама, я и мой сын, – и сверху, НИОТКУДА, на наши руки капнули мелкие капельки, и сделались на коже рук такие странные дорожки из капелек. Сын слизнул. Соленые? «Это слезы! Это слезы чьи-то!» – закричал. Мать перекрестилась. «Это он, он», – шептала.

И я поцеловала свою голую руку, то место, куда упали посмертные слезинки отца, по нам по всем, осиротелым, заплакавшего.


Луна, не гляди, отвернись. Твое холодное белое око пронзает меня насквозь.

Не умею я думать об этом. Не умею молиться.

Господи, научи.


Он оглядел палату пристальным взглядом. Его сосед, раскосый татарин, подворачивал рукава больничной пижамы: короткорукому пижама была велика, он скалился, щелки глаз маслено блестели, во рту посверкивала тюремная фикса. Он глядел на все, жадно вбирая глазами, запоминая. Зачем помнить?! ТАМ ты ничего не будешь помнить. ТАМ тебе не нужно будет помнить. А что будет ТАМ?! Он вспомнил, как мудро говорила его теща, гордая, как старая актриса, затянутая в черное – Ермолова, Пашенная, – полная достоинства старуха: «Для кого там тьма, а для кого – и свет». Что Бог уготовил ему?! Не думать. Нельзя об этом думать. А задыхаться – можно?! А звать сестру, чтоб прибежала с уколом, временно облегчающим дикие страданья, – можно?!

Беспомощность появилась в его взгляде. Он закрыл глаза и вдруг увидел себя со стороны, сверху: будто его душа вышла из него и увидала его, распластанного на железной койке, всего – бледное, отечно-синюшное лицо, исполосованный морщинами высокий медно-загорелый лоб – он всегда сразу и крепко загорал летом, особенно на рыбалках, а в это лето ему не удалось порыбачить, он уже хватался за сердце, сидел в саду, так солнце и обожгло ему лоб – под яблоней. Сигарету бы в зубы. Если долго не курить – чувство, что уши пухнут. Они запрещают ему курить. Они вкалывают ему в жилы всякую гадость. Зачем внутрь человека вбрызгивают разные яды? Есть только одно старое лекарство для мужика – водка. Сейчас бы рюмку-другую и закусить соленой рыбкой, селедочкой, скумбрией. Об этом даже запрещено мечтать. Ну-ка выбрось из головы всякую жизнь. Завтра придет грустная жена, будет глядеть на него соболезнующе, а у самой будет такой цветущий, яркий, веселый вид, и она будет стыдиться того, что так цветет, и они будут понимать, что он умирает, а она – цветет, еще живет и будет жить, и она будет скрывать это от него, вздыхать, поправлять одеяло, улыбаться, говорить бодряцки, возбужденно: «Ничего, Коля, ты скоро поправишься, гляди-ка, у тебя и щечки пополнели». А у самой в глазах будут стоять кипящие слезы. Какая дикость. Зачем люди обманывают друг друга. Она же прекрасно знает – он умирает. Зачем же врать – и себе, и ему. Если бы она протянула руку, погладила его по щеке. Приблизила постаревшее, тоже отекшее, с бездной мелких морщин, родное лицо, – с ним он так свыкся за тридцать лет. И сказала тихо: Коля, я знаю, ты уходишь, прощай. Я все тебе прощаю. И ты мне, пожалуйста, если можешь, все прости.

Как в Прощеное воскресенье, усмехаясь, подумал он. Люди же выдумали Прощеное воскресенье – репетицию смертного прощанья. Если бы жена так сказала! Или ничего бы не сказала, а просто молча взяла его руку. И пожатьем руки обожгла бы: да, я все понимаю; да, родной, я с тобой. А то – лживая улыбка на устах, фальшь ненужного утешенья. Доколе люди будут обманывать друг друга?! Как верно сказал царь Николай, его тезка, последний наш царь, обнаружив, что генералы перекидываются на сторону восставших, красных: «Всюду измена, и трусость, и обман». Хватит обмана. Дочь ни разу не пришла к нему в больницу. Когда он уходил в больницу из дому – своими ногами, – она бросилась ему на шею, расцеловала его, будто бы он уезжал на этюды, в Рикшино или в Бармино, а не уходил умирать, и залепетала пошло-весело: «Папочка, подлечись, ты скоро воспрянешь, тебе надо чуть-чуть подколоться, две недели, и ты как огурчик». Огурчик, помидорчик. Его лицо искривилось. Господи, какое страданье. Он задыхается. Все что угодно, только не задохнуться. Он смертельно боится задохнуться. Господи, пронеси мимо меня чашу сию.

Вот она, его Гефсимания. Больше всего он боялся умереть в больничной палате, безликой, белой, грязной, равнодушной, среди чужих людей. И вот это настигло его. Господи, зачем?! Чем он так сильно провинился перед Тобой, Господи?! Он перевел дух. Отдышался. Сосед-татарин исподлобья глядел на него. «Николай Иваныч, а-а?.. плохо?.. может, сестричку позовем?.. укольчик…» Он закрыл глаза, откинулся на подушки, помотал головой. К черту укольчики. Так вот лежать с закрытыми глазами, не шевелиться. Обкрутиться тьмой, как рыболовецким плащом. Как в дождь на рыбалке; темно и тепло под плащом, из-под капюшона видна темная зеркальная поверхность озера, по ней колотят крупные капли, чуть подрагивает перо поплавка. Да, подергал он рыбки на своем веку. И помалевал красивых женщин, красивые цветы, красивые деревья и озера на тысяче холстов. Кто сохранит эти холсты? Кому они будут нужны? Дочь?.. Нужны они ей. Она вертихвостка. У нее своя жизнь.

У КАЖДОГО СВОЯ, НИКОМУ ДРУГОМУ, ДАЖЕ РОДНОМУ, НЕ НУЖНАЯ ЖИЗНЬ.

Так мрачно?! Тьма, глаза закрыты. Татарин бубнит. Стук каблучков по коридору. Что делать врачу в больнице в поздний час? Сестра прошла, в чужую палату. Все мы, люди, в палатах. У каждого свой врач. Счастлив тот, кто попал к хорошему доктору. Не залечит; не запорет; не убьет. Тьма сгущается. Из тьмы – выступом – свет. Как кусок золота. Как… голый живот женщины, Данаи…

И внезапно перед его закрытыми глазами вспыхнул свет беспощадной правды. И он содрогнулся – от ясности указующего света, от бесповоротности всего, что вырвало его из утробы матери, что поставило на ноги, что толкнуло в спину: иди и приди.

И он шел и пришел. Сегодня будет конец.

Свет, вспыхнувший победительно вокруг него, внутри него, безмолвно сказал ему: Николай, сегодня твой конец. Ты кончишься сегодня. И тебя, художника Николая, больше никогда не будет на земле. Будут другие художники и другие Николаи; а тебя больше не будет никогда. Готовься. Да, сегодня. Ночью. Скоро.

Он затаил дыханье. Ему стало страшно, и в то же время странное радостное волненье, какое бывает у актера на сцене, когда он выходит под струи света софитов, перед огромным черным скопленьем народу, охватило его. Он открыл глаза. Татарин лежал на своей койке, подогнув ноги к подбородку; может быть, он спал.

– Эй, Хурмат Наилевич, – тихо позвал он спящего, – проснись-ка, я тебе что скажу.

У него был такой странный голос, что спящий мгновенно встрепенулся, рывком сел на кровати, свесив худые, под пижамными штанами, ноги, и уставился на него, лежащего на высоких подушках.

– Вот что, Хурмат, – задыхаясь, тихо проговорил он, и ему так было странно, дико, страшно и радостно выговаривать эти невозможные слова, – я сегодня ночью умру. – Это он сказал твердо, без обиняков, и Хурмат понял – он говорит правду, ОН ЗНАЕТ. – Дай мне листок чистой бумаги. У тебя есть в тумбочке, я знаю. И карандаш. Я напишу письмо внуку. Последнее.

Татарин забеспокоился, зашарил в ящике тумбочки: «На, на, дорогой, тут и правда листочки есть… да ты не бойся!.. Это ты зря в голову взял – помирать!.. Тебе просто сильно худо нынче, сильно худо, да… ну да потерпи, милый, завтра докторица придет – и живо на ноги тебя поставит!..» Он не слушал, не слышал утешений. Опять ложь. Все они лгут ему. Все они знают правду, как знает ее он сам.

Он вывел на листе бумаги дрожащей отчаянной рукой:

«МОЕМУ ЛЮБИМОМУ ВНУКУ КОЛЕНЬКЕ.

БУДЬ ВСЕГДА ДОСТОЙНЫМ ЧЕЛОВЕКОМ. НЕ РОНЯЙ ЧЕСТИ. НИКОГДА НЕ ОГОРЧАЙ МАМУ И БАБУШКУ, ЛЮБИ ВСЕ ЖИВОЕ, ЛЮБИ ПРИРОДУ, ЛЮБИ ЛЮДЕЙ. НЕ УТОНИ В ЛЮДСКОМ МОРЕ. ПРЕЖДЕ ЧЕМ СТАТЬ ХУДОЖНИКОМ, Я БЫЛ МОРЯКОМ, Я ПЛАВАЛ ПО МОРЯМ И ВИДЕЛ МИР, И Я ВИДЕЛ, КАК ЛЮДИ ТОНУТ НА ЗЕМЛЕ. КРЕПКО СТОЙ НА ЗЕМЛЕ И ПОМНИ МЕНЯ, ТВОЕГО ДЕДА. НЕ ГРУСТИ ПО МНЕ, НО ИНОГДА ВСПОМНИ ОБО МНЕ. А Я ВСЕГДА БУДУ ЛЮБИТЬ ТЕБЯ».

Он написал коряво, торопливо последние слова и опять задохнулся – такой невыносимой показалась ему мысль о том, что вот он будет любить внука вечно, а ощутить эту любовь и передать эту любовь, вскрыть тайную жилу и перелить кровь уже не сможет: не сможет обнять и прижаться, поцеловать и заплакать. Каково все ТАМ?!. Может быть, ТАМ и чувствует душа что-то, но как же она достучится до оставленного?!. Он долго, тяжело, глубоко, хрипло дышал. Татарин пристально глядел на него. В его раскосых глазах застыл древний ужас.

– Да что ты и правда такой бледный, Николай Иваныч!.. как полотно… щас сестричку…

– Не трудись, – сказал он хрипло, строго и властно, – не надо больше. Не надо.

И татарин понял. Он услышал: «Не мучьте меня больше, не надо. Время пришло». Татарин глядел остановившимся взглядом, как он непослушными, уже негнущимися пальцами сворачивает из листка с каракулями… что?!.

Из-под пальцев умирающего выходил, вылетал почтовый военный треугольник. Белый треугольник. Похоронка. Как это было тогда, на войне. Ну да, полевая почта. Он художник, вот он и рисует в углу треугольника полевой штемпель, печать. Круглую печать. Господи. Потом, позже, спустя сколько лет, внук обольет слезами маленький белый треугольник, самодельный, неловко свернутый?! Тише… тише… что вы все так кричите… ведь какое молчанье… как всем теперь надо молчать. Как много шумов, разговоров.

Он все слышал – шумы и разговоры, скрип железных панцирных сеток, бряканье вилок и ложек, посуды с пищей, несомой к ужину, смешки и шепоты больных, но все доносилось будто издали, будто заволокнутое сизой дымкой. Сфумато. Это было леонардовское сфумато, как же он сразу не узнал. Господи, вот она, Тайная вечеря. Вся стерлась, осыпалась; краски слезают со стены дырявым чулком. Христос разводит руками: мол, дорогие мои, вот и кончена жизнь. Вот и все. Недолго поцарствовал Я, Царь Иудейский, недолго поучил вас, как надо ломать хлеб и пить вино. А каково Мне было учить вас, дорогие, как надо любить?! Вы любили придорожных девок, расставлявших ноги под каждым кустом смоковницы; вы любили смирных жен, кормящих грудью ваших детей; вы думали, что вы любите Бога, правителей, священников и друг друга, но вам всем, бедные, это только казалось, и вы обращали на Меня робкие взоры свои: научи нас, научи!.. Дай нам силу, дай нам мудрость, дай нам – жизнь!.. Я дал вам жизнь, да; а теперь что же?.. Я должен научить вас умирать. Искусство умиранья, самое великое искусство, и Я не дал вам его. Хорошо же. Я дам вам его. Я умру на ваших глазах, перед вами. И вы поймете все – поймете, как надо умирать и зачем человек умирает, зачем не вечен он.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4