Приземистая хатка, с малыми окошками и большой русской печью. Там ей было спокойнее. Когда захочет, приляжет. Все же возраст: подпирало под восемьдесят. А сколько в тех годах всего было… В службе военной, даже в пору теперешнюю, один год за два считают, а то и за три. А у бабы Анеши?.. Осталась в войну вдовой с тремя малыми детьми. И даже пенсию за мужа ей не платили, потому что – «без вести пропавший». Осталась без мужа и без дома, который забрала война. Слепила своими руками хатенку, в колхозе работала, кормилась как все: просторным огородом, коровой да тощими колхозными трудоднями.
О своем муже баба Анеша, казалось, уже забыла, даже в молитве вечерней не поминала его, оттого что твердо не знала, мертвый он или, быть может, живой. Были ведь случаи… Плен, потом заграница, а потом вдруг весть из далекой иной жизни.
В молитвах не поминала. Но хранила в душе робкую память. Только для себя. И, может быть, оттого, что ноша, не разделенная даже с Богом, для души тяжелей и горше, оттого, наверное, почуяв недалекий уже жизни конец, баба Анеша словно очнулась. Она стала видеть покойного мужа во сне, говорила близким:
– Ваня мне снится. Сроду не снился, а теперь всякую ночь его вижу. Приходит, просит…
– Чего просит? – спрашивали ее.
– Не знаю. Молчит. А по глазам вижу, что просит. И руки вот так протягает ко мне. И слезы… явственно вижу, слезы текут.
Баба Анеша мучилась долго и лишь потом догадалась:
– Это он просит креста.
– Какого креста?
– Чтобы отпели и крест поставили. Он ведь в земле лежит, а над ним креста нет. Это – нехорошо. Это – беда бедовая. Все наши родненькие на кладбище, под крестиками лежат. Это – Божий приют. А он словно во грехе. Вот и просит.
– Но где этот крест поставить? – спрашивали ее. – Давай поставим на кладбище.
– Так не положено.
– А по-другому как?
Баба Анеша ответить не могла, плакала и лишь потом доумилась:
– Я пойду… Обойду все места, как в бумажке написано… возля речки Голубой. У старых людей поспрошаю. Да и сама – не с телеги упала. Где бои шли и где много людей побило: на Танковом, на Солдатском поле, Набатовские колодезя. Крючьями их сама тягала… Жара… Раздуются… Кого крючьями в окоп да воронку от бомбы, а кого – на месте, лишь прикопаешь. Все ходили: бабы, ребятишки… А они один возля другого лежат… Кабы в ту пору знать… Но я обойду все места. На Провалах, на Красных ярах, у Майора – все обойду. Помолюся, какие смогу, поставлю крестики. И он успокоится. Я пойду… – убеждала она детей. – Все места нашенские, знамые. Пахали там, и скотину пасли, и жили на токах, в гуртах… На Фомин-колодце, на Теплом, на Ростоши, на Крутоярщине – все наши поля, колхозные, вся жизнь. Костылик возьму и пойду. Пока в силах, надо идти, надо помочь ему… Такая страсть… Руки протягает, глядит… Ка-азня-а-а… – И начинала плакать.
Бабу Анешу все родные любили. Но отпускать ее, одну, конечно, грех. Старый человек.
Подумали, погадали и снарядили телегу с лошадью, а в попутчики дали подростка, правнука Ваню, чтобы глядел за бабкой.
Наложили в телегу сенца, постелили полсть, не забыли и харчи да котелок, чтобы полевской кулеш варить. Словом, уважили старого человека.
Для мальчика такая поездка была конечно же в радость. Телега, лошадь, новые места, теплый август. Ехали и ехали. Сначала по Гетману – старинному шляху, потом свернули с него: Калинов колодец, Осипов, могучий прозрачный водопад Фомина-колодца, под которым можно стоять в рост, если удержишься, если водой тебя не собьет.
А ночевать в степи, на воле не было нужды. Еще живы были окрестные хутора и старые люди – сверстницы бабы Анеши: баба Дора, старая Праскуня, согнутая коромыслом Махора… У всех была одна судьба: война, горькое вдовство, малая детвора на руках, голод, тяжкая работа в колхозе. Словом, бабья доля. Зоричев хутор да Осинов хутор, Каменный брод да Липов лог… Шумливая Солнечиха, тихая Паранечка… Нынче они так редко видались и потому до слез были рады встрече.
Заботу старой Анеши они понимали с полслова, отзываясь на нее сердцем и памятью.
– Август месяц, как ныне, самая жара. Немцы пришли, попервах своих хоронили. Два кладбища. Одно – за школой, другое – в куту. Потом велели наших прибрать. А там – страсть… Они мостом лежат, побитые. Окопы, траншеи от Куприяновой балки и на Тонкое, на Колодезя, на Белобочку… Там бои шли страшенные. Крючком зацепишь и тянешь в траншею. Воронки были от бомб. Туда много помещалось. А он уж распух, гора горою, все полопалось, течет из него, и крючком не ухватишь. На месте землей прикидаешь – и слава Богу. Кто он и чей, Господи прости…
– А в зиму, когда прогнали немцев, и вовсе… И немцы лежат, и наши. А земля чугунелая.
– На Малой Голубой закапывали. Траншея была большучая. Клали рядами. А чаканом перекладали, чтоб землей глаза не засыпало. Вот и все. Наших, и немцев, и румынов.
– У нас приказывали документы сбирать. Красноармейская книжка или шпулька такая черненькая, тоже в малом таком кармашке, в штанах. Сбирали. В сельсовете цельный угол наклали. А Самуил Евсеевич, Господи прости, ими печку растапливал. Считай, все пожег. Потом кинулись…
– Весной пахали, так пройдем, всех постянем на край, на межу, прикопаем…
– По весне они уж и поклеванные, обгрызенные. Карги где кружат, бригадир посылает: бабы, идите, хучь прикопайте.
– Да разве всех прикопаешь… На Сухой Голубой сено косили, в Сибирьковой балке. Одни кости да черепа.
– А на Красной Дубровке…
– А на Шахане…
– По всему степу… Хлеб убирали, на поле так явственно видно, где упокойные. На этом месте такой хлеб могучий стоит. И колос – в локоть.
Вспоминали. Искали и находили места. Солдатское поле, которое долго не пахалось, – там снаряды да мины да сплошные кости. Танковое поле… Набатовские колодезя… Бывший лагерь военнопленных, там наших солдат перемерло несчитано.
Вспоминали… Ладили и ставили деревянные кресты. Пели:
– Упокой, Господи, и помилуй рабов Твоих Ивана, Михаила, Митрофана, Николая, Федора… и всех православных и прости им все прегрешения, вольные и невольные, даруй им…
Потом поминали. И вспоминали прошлое. Через полвека. А так явственно, словно было вчера. И так горько.
– Какую мы игу несли: голод и холод.
– В балке норы повырыли, хоронились. Чакану настелили и жили там.
– Мы на леваде выкопали окоп и плетнем прикрыли. Спасались. Шурка оттуда не вылезал. Как зачнут стрелять да бомбить, плачет: мамка, боюся…
– Зима, как сейчас помню, ранняя была. Ноябрь месяц, а холодно. Из хаты нас сразу выгнали, мы – в кухню. А другие немцы пришли и из кухни выгнали: «Шнель, шнель!..» Мы – в чулан. А из чулана румыны прогнали, их немцы не пускали к себе. Мы в курник, с ребятишками, с мамой…
– Наш хутор дочиста весь скоренили: разобрали дома и увезли, переправу делали через речку для машин, для танков. Вот и остались под белым небом. Казня…
– Детвора… Как галчата, рты разевают: мамочка, исть хотим. Попервах не обвыклись. У нас ведь коровка была, куры, хлеб в закроме, мука. Первые немцы пришли – лишь: «Матка, млеко, яйки…» А уж следом понаехали на конях, фуры. И всё – под гребло. Скотину забрали. Тут же бойню устроили, порезали и увезли. Кур переловили, зернецо выгребли. И что хоронили по ямам, на черный день, не уберегли. Бендеры такие дотошные, они у немцев были при лошадях. Всё сыщут. Нашенский штык – он тонкий – на палке. Шарят по сараям, на базах. Тычут в землю. Всё понаходили, всё – под гребло. Хлеб – до зернышка, и тряпками не погребовали. Последние кофтенки да юбчонки забрали. Одно слово – бендеры. И перины какие были, подушки, одеялки – тоже увезли. Говорят, в окопы. Там вроде холодно. А нам – тепло. А мы потом по степи, по балкам ходили, искали любую тряпку. Плащ-палатки: юбки шили из них, они как жесть гремят. Парашюты находили. Тоже в дело. Подрывались. Феня Арчакова без ноги осталась. А жить надо… Для детей…
– Галчаты… Рты разевают: мамка, дай… А чего я вам дам, мои жалкие? Ни одной коровенки на хуторе, ни овечки, ни курицы. Попервах конину варили, мерзлую. Кавалерия здесь была, побило коней.
– А потом шкуры варили. Мелочко порежешь и варишь. Вроде холодец.
– А без хлебного как?
– Ходили за колосом. Пшеница поосыпалась, она не держит зерна. А у ячменя колос сломится, клюнет в землю, а в нем – зернецо. И метелка у проса… Вот и сбираем в сумки, в мешки. Дома шелушим да оббиваем, сушим да в ступе толкем. Вот и хлебное, к желудям добавка. Потом снег упал. А надо идти. Лазишь и лазишь в снегу. А обувка – чирики да поголенки. Намокнешь, замерзнешь, думаешь: тута лечь да помереть. Лишь детей жалко. До самой весны ходили, пока не открылись бараки.
– Чаканом еще спасались. Зимой на озерах разгребаем снег, из грязи корни выкапываем. Потом их сушим, толкем…
– Слава богу, желуди в те годы родились. Джуреки из них – черные, сухие, в горле стоят.
– В зиму – так тяжело: пухли и помирали. Потом полегче. Лебеда пойдет, щавель, скорода, козелик…
– От козелика тоже помирали. Его много нельзя.
– Ракуши из речки. Суслики…
– По теплому мама аж в Камышин пеше ходила, козу привела. Там немца не было. Ребятишкам… Хоть чуток молока.
– Я, грешная, бывало, слезьми закричу и своего упрекаю, покойного: погиб в минуту – и всё. Лежишь, горя не знаешь. А меня оставил на казню…
– Грешили, грешили… Господи, прости и помилуй рабов Твоих…
Так и двигались от хутора к хутору. Осинов, Зоричев, Теплый, Евлампиев… Танковое да Солдатское поле, Церковный провал, Чернозубов – от места к месту, объезжая округу. И уже выбирались к Дону. А там и станица была недалеко, а значит, конец пути. Поняв это, мальчик попросил:
– Баба Анеша, давай хоть один разок, напоследок, в степи заночуем. Кашу польскую сварим.
Когда собирались из дома, взяли полевской котел и припасы, чтобы кулеш варить. Мальчик любил эту нехитрую еду: толченое сало, толченый лук да пшено, сваренное на вольном огне. Порой на сенокосе да на рыбалке им баловались. Пахучее хлёбово с дымком – польская каша.
– Давай заночуем, – легко согласилась старая женщина, чтобы мальчонку порадовать и провести последнюю ночь возле покойного мужа, который был где-то рядом. Она это сердцем чуяла.
Это был вечер последний в пути, в степи. Остановились у речки, возле Красного яра. Лошадку выпрягли, спутали, пустили пастись. Сварили кулеш и нахлебались досыта.
Солнце опустилось за холмы. От речки и займища потянуло свежестью, но в ясном вечернем небе было светло. Где-то далеко гудел трактор, а потом смолк. Мальчик лежал возле костра и глядел в небо. Летучие мыши раз за разом бесшумно промелькивали над ним. Беззвучный невидимый самолет чертил ровную розовую полосу в далеком небе.
Баба Анеша, собираясь ко сну, стала творить долгую молитву.
Понемногу смеркалось. Обрезалась округа. В сумерках размывалась степная даль; курганы, увалы, балки словно отступали во тьму, оставляя людям лишь невеликий круг земли с розовым отсветом костра затухающего.
Старая женщина читала молитву все тише и тише и вдруг запнулась. От высоких обрывистых яров, из гущины приречных кустов, от взгорья наползали, клубясь, ночные тени. В неверном угасающем свете вдруг почудилось женщине странное. Ей стало казаться, что от земли поднимается что-то живое, но зыбкое. Словно кто-то встает и манит ее, подзывает. Поддавшись обману, она пошла навстречу в сумеречную тьму и, уже узнавая, стала звать:
– Ва-аня… Ва-аня…
Мальчик ничего не понял. Баба Анеша была почти рядом, но уходила, но звала, но искала его вовсе в другой стороне. Она удалялась все с тем же зовом ли, стоном:
– Ва-аня… Ва-аня…
Мальчик вскочил на ноги:
– Баба?.. Ты чего?.. Я – здесь, я не уходил никуда.
Но баба Анеша, правнука не слыша, глядела и видела иное и все звала, уходя от костра:
– Ва-аня…
Мальчику стало страшно, но он догнал бабушку:
– Баба… Баба… чего ты? Я здесь. А там никого нет, – говорил он, трогая ее за плечо, а потом обнимая. – Я здесь. Я никуда не ушел. А там никого… нет… – закончил он обрывистым шепотом, поняв, что баба Анеша ищет и зовет вовсе не его.
– Нету, нету… – ответила старая женщина, в память придя от тепла человечьего. – Испугала тебя, не боись… это я – так… – Теперь уже она обнимала мальчика, чуя дрожь и понимая вину свою.
Ночевали в телеге, на сене, накрывшись полстью. Заснули не сразу и спали плохо и потому утром поднялись поздно. Чаю напились, помаленьку поехали, выбираясь из просторной речной долины и лишь к полудню одолев долгий вилючий подъем. Вчерашнее не вспоминали, но оно не ушло, оставаясь в душе.
Впереди, и уже недалеко, была станица, пути конец. Стоял солнечный жаркий августовский день на исходе лета. Над сухой каменистой землей струился горячий воздух. Ленивые вихри порою кружили медленно и пропадали. Слепящие меловые и желтой охры глинистые обрывы, рыжие солончаковые плеши, накатанные до блеска дорожные колеи, невспаханные колючие пожни, выгоревшая от летнего зноя трава.
Волна за волной, за валом вал катилось низом, долиной жаркое степное марево. Казалось, что там, вдали, на Солдатском, на Танковом поле, зыбятся пламя и клочкастый дым и что-то живое – люди ли, призраки движутся, падают и снова встают от земли, за валом – вал, за волной – волна, пропадая в огне и дыму.
Степное марево ли, виденье подступало ближе, и вот уже слышен был нестройный хор людских голосов – крики ли, вопли, гул моторов. Становилось страшно. Но это был просто жаркий день, тряская телега, дремота, степное марево, тяжкий ли морок, виденье после бессонной ночи.
Это было давно, когда он учился в школе, в шестом ли, седьмом классе. Потом бабушка Анеша умерла.
Она умирала не больно ладно: стала забываться, прятала по углам и в постели хлеба куски, складывала сухари в котомку. «Детишкам… – оправдывалась. – Да, да, да… Голодные есть детишки, – уверяла она. – На лебеде сидят, на ракушах. А им хлебного хочется. От желудей у них зубки черные… – И вовсе память теряла: – Таечке… Она от хлебного оздоровеет. Нехай пососет сухарика…»
Таечка, младшая дочь бабы Анеши, умерла в голодный военный год. На кресте, над могилкой, так и было написано: «Таечка».
* * *
А теперь, лишь взглянув на карту, приезжими людьми оставленную, и увидев: курган Красный, провал Солдатский, Венцы, хутор Осиновский да урочище Тепленькое… – сразу все вспомнил. Лошадка, телега, теплый август, бабушка Анеша, неспешная езда от хутора к хутору, встречи, разговоры, стариковские слезы, деревянные кресты, которые ставили порою среди чистого поля. И последнее ночевье, здесь, возле Красного яра.
Все это вспоминалось, но теперь, в годы взрослые, виделось уже по-другому.
Молчаливая осенняя степь лежала вокруг на многие версты, на десятки верст. Самое близкое людское жилье: Сиротинская станица да Голубинская, Верхняя Бузиновка – тридцать да сорок километров в одну сторону да в другую. А между ними лишь этот гурт да два-три чеченских – и всё. Дикое поле.
Воевали… Пятьдесят ли, сто тысяч солдат здесь погибло да умерло, раненых, пленных по лагерям… Наших и немцев. Какие теперь искать могилы и чего их искать, когда всякий раз после хорошего ливня, а уж по весне тем более, на каждом шагу кровенеет стылая ржа осколков, рваного железа, снарядов, гранат и мин, пролежавших в земле полвека, но еще гожих. Людские кости.
Пятьдесят ли, сто тысяч людей… Это невозможно представить. Людские реки и реки. Сражались и убивали друг друга. И вот она – пустая земля, без людей.
Тысячи, сотни тысяч погибших представить было нельзя. А одного человека? Прадеда, тоже Ивана.
Где-то здесь он погиб, оставив навсегда жену молодую и ребятишек. А может, погиб не сразу. Было много раненых. Старые люди вспоминали, что раненые возле родников сбивались… Набатовские колодезя… Белый родник… Надеялись выжить. А у прадеда – тем более – рядом, рукой подать, дом родной, жена, ребятишки.
В долгом пастушьем дне случалась пора безвременья. Чаще она подступала вечером, когда солнце клонилось к закату. Появлялось какое-то томленье в душе, и невольно, сами собой глядели глаза в сторону далекой станицы, в сторону дома, словно хотели увидеть через много верст людей дорогих.
Так бывало в пастушьей жизни. Но эти минуты печали не были горькими, потому что уже недалеко, совсем рядом была встреча. Целую неделю вместе. А потом можно перетерпеть. А потом и вовсе зима.
Теперь, в этот вечерний час, думалось об ином. Прадед Иван, такой же молодой, с такой же душою и сердцем; гимнастерка, пилотка да сапоги. Эта же степь… Но война.
Молодому пастуху, слава богу, воевать не пришлось. Но армию отслужил, были ученья с танками, вертолетами. И конечно при форме: сапоги, гимнастерка. Оружие и окопы. Взрывы, стрельба. Но все это, конечно, игра. У прадеда – страшная быль. И смерть, которая навсегда разлучает со всем, что дорого.
Чуял ли он смерть свою, понимал?.. Конечно, понимал!.. Такая страсть вокруг, железная злая сила. А что он чуял и что он думал, если успел подумать… Господи…
Молодому пастуху сделалось страшно от одной лишь нелепой мысли, что это он… что именно он может сейчас умереть и ничего и никого не увидеть больше… И – всему конец. Жизни и белому свету.
Не теплый степной вей, а стылый ветер ударил, остановив дыханье.
Мудрая старая собака Жулька, неладное почуяв, с визгом кинулась к хозяину, прыгнула на него и, упираясь в грудь передними лапами, пыталась достать лицо и лизнуть. Тузик, немало удивленный легкомыслием матери, тут же к ней присоединился, боясь опоздать к веселой игре. А он-то лапами хозяину до плеч доставал. Повизгивая, лизал горячим розовым языком молодого хозяина.
Молодой пастух с облегченьем и благодарностью принял собачью ласку, возвращаясь в нынешний день и свою молодую жизнь, в которой все было: малая дочка, жена, отец, мать, двоюродные братья – родни полстаницы, а еще – эта вот золотистая, в уходящем солнце, просторная степь и небо вечереющее, сегодняшний день, и завтрашний, и тот, который придет потом; они будут длиться, дни и годы, им не видно конца и края. Не положено видеть в двадцать с немногим лет.
Радость полыхнула в крови. Ее было трудно сдержать. Да и зачем…
Молодой пастух, озоруя, принялся играть с Тузиком, убегая от него, прячась в кустах и неожиданно нападая. Человечий смех мешался с собачьим заливистым лаем. А старая Жулька прилегла отдохнуть. Она была мудрой собакой.
* * *
Вечерние часы на летнем стойле, у дощатого вагончика возле речки пролетали быстро. Напоить и загнать скотину на баз; кашу собакам сварить и накормить их – свои харчи они заслужили. Проверить, пока светло, невеликие сетчонку да вентеря. В глубоких заводях водилась крупная плотва, красноперка, окунь да щука. Проверить снасти и посолить рыбу. От нее тоже пусть невеликие, но деньги для жизни.
А потом уж о себе думать: обмыться ли, искупаться после долгого дня и поужинать. Сентябрь – дело осеннее, темнеет скоро. А когда над вагончиком вспыхивает лампа под жестяным колпаком, тьма вечерняя разом полоняет округу.
В такую пору ужинать лучше возле костра, а не в душном вагончике. Охапка сухой травы и старая телогрейка на земле; сковородка с жарковьем да закипающий чайник на закопченной, сложенной из камней печурке. Запах еды, травного горячего настоя. Острый дух скотий да степной, который уже по привычке не чуешь.
Это люди приезжие, гости, нюхают шумно и хвалят:
– Как хорошо. Какой воздух… Какой запах… Какое место красивое…
Обычно молодой пастух смеялся и говорил:
– Не знаю. Не нюхаем и не видим. Не до этого, надо глядеть за скотиной.
Говорил он правду, но, конечно, не всю. Пастушье дело – скотина, степь, собаки, близкая речка – было по душе ему. Никто не понукает, все делаешь сам. Конечно, хотелось бы жить рядом с семьей. Но мало ли чего хочется. Разве лучше работать в отъезде: на вахтах, на железной дороге, в Москве, на стройках и даже на Севере. Там по месяцу, по два семьи не видишь. Колхоз почти развалился, работы нет. Вот и приходится по-всякому.
Конечно, лучше на людях. Когда приезжали порой рыбачить или сено косили родные, жизнь текла веселей. А уж с женою тем более.
После свадьбы целое лето жена с ним подолгу жила. Готовила еду, прибиралась в вагончике. Как хорошо было, как сладко по утрам просыпаться и чуять, что не один. И вечерами у костра ужинать. Любиться по-молодому, яростно и счастливо, даже в белом дне, среди пахучих, солнцем настоянных трав. Славное было время.
Угревшись, он заснул тут же, возле костра. Потом, уже ночью, перешел в вагончик.
А утром, на день прежде срока, приехал сменщик. Так бывало при домашних нуждах: днем раньше, днем позже.
Потом, в самом начале дороги, оказался он возле Красных яров, нехотя, каким-то нароком. Место памятное, с бабой Анешей когда-то здесь крест ставили. А увидел не крест, но горький разор: копаная земля, человечьи кости да черепа. А ругать нужно было лишь самого себя.
* * *
В станице, даже не заезжая домой, он подрулил напрямую к двору старого учителя. Прокофий Семенович снаряжался за шиповником ехать. Потрепанный «москвичок» стоял наготове.
– Каждый день с бабкой ездим, – бодро похвалился учитель. – Физкультура. И копеечка, – добавил он тише. – С нашими пенсиями…
Рассказу своего ученика Прокофий Семенович не больно удивился, лишь переспросил:
– Возле Красных яров? – И попенял: – Ваня, Ваня… не надо было про кресты говорить. Это – волки. Они рыщут и рыщут. А на Красных ярах наши схоронены. Это шакалье соображает. Вскрыли сверху, увидели: наши лежат, поживиться нечем. Это у немцев золотые зубы да кольца, награды, воинские знаки – значит, добыча. А еще – медальоны, для опознания. За них из Германии большие деньги платят. Валютой… За эту валюту они всех мертвых поднимут. Ольге надо сказать, в сельсовете. Я подъеду, настропалю ее. Пусть сообщит в военкомат и в милицию. Пусть их проверят. Это – шакалье, со всех сторон лезут. Про кресты не нужно было говорить.
Старый учитель вздыхал, а молодой его собеседник вспомнил давнее:
– Когда-то вы говорили в школе: поставим памятники из бронзы, из мрамора на Солдатском поле, на Танковом.
– Мечтали… Но кто же знал, что доживем до такого? Теперь быстрей бы те деревянные кресты рухнули. Чтобы не было знаку.
На том разговор и кончили. Последние слова учителя молодой пастух понял по-своему – в тот же день, но не сразу. А когда понял, то оседлал мотоцикл и, никому не говоря, поехал тем давним путем, по которому когда-то с бабушкой Анешей почти неделю тряслись в телеге, на лошади. Нынче, на мотоцикле, все делалось быстро и скоро. Места памятные, ныне пустынные: Ростошь, Осинов лог…
Ехал и находил кресты, что с бабой Анешей ставили. Потемневшие у земли, в подножье, траченные временем, они еще стояли: на Набатовских колодезях, на Танковом поле, восьмиконечные, размашистые, видные издалека.
Выламывал их из сухой земли и оставлял где-либо в терновой гущине, в балке. Прятал и ехал дальше. От одного места к другому: Белый родник, Танковое… А когда закончил свои труды, почуял, что ему нехорошо: творил он все же неладное. Не по себе стало: вроде томилось сердце.
«Господи, прости…» – проговорил он тихо, прощенья прося не у Бога, но у бабушки Анеши, которую долго знал, любил, жалел и сейчас видел ее словно воочью. А еще – у покойного прадеда, который погиб здесь и которого он даже представить не мог, но тоже жалел. Прощенья у них просил и у других убиенных, которые здесь лежат.
Что им памятники, что им венки, что им громкие слова, когда главное отнято – человеческая жизнь.
Пусть лежат, пусть покоятся. Даже деревянный крест им не нужен. Он завтра упадет – и нет его. Останется лишь трава да вот эта старая узловатая груша, у которой век долог и прочен. И через сто лет она все так же будет молодеть по весне, нежно зеленея, и зацветет в свою пору, и прилетят к ней гулливые пчелы, а по осени лягут на землю желтые плоды. Степной коршун будет порою дремать на обсохшей маковке.
А потом и груша умрет. Останутся лишь степные курганы да небо над ними.
День подошел к концу. Большое, но уже остылое желтое солнце медленно утопало в далеких холмах.
Последним лучом или его отраженьем в просторном небе восстал над землей алый высокий крест. Он словно разом вознесся вполнеба. Поднялся и ярко светил над Солдатским полем, над Танковым, над Набатовскими колодезями, над Ростошью, над речкой Голубой, над могилами безымянными и над станичным кладбищем, где покоились рядом старая Анеша и маленькая Таечка, над хуторами близкими и далекими – один для всех: для мертвых и для живых.
2004 г.
Родительская суббота
Конец старого дома
Весенним солнечным днем, в поселке, шел я домой. От асфальта повернул влево, на свою улицу и остановился, словно впервые увидев ее. Цвели абрикосовые деревья.
Наш поселок, наша улица всегда были в зелени: развесистые клены, высокие тополя, тутовник да вязы. А в последнее время их помаленьку заменяют абрикосами.
И вот теперь я остановился, гляжу: улица моя словно сказка – в пенистом бело-розовом цвете. Все ушло: дома, сараи, заборы, – все отступило. Осталась лишь белым цветом одетая улица, до самого края, где молочно-розовая дымка сомкнулась, отсвечивая мягким серебром. Там – мой старый, родной мой дом. А это моя улица.
В отъезде, в разлуке помнится все хорошее. И видится, словно снится, но это вовсе не сон, а майское утро, солнечное, теплое. Вокруг свежая зелень травы, деревьев, кустов смородины в золотистом цветении. У забора вздымается к небу белое, пахучее облако цветущей акации. Пчелы гудят. Нежно воркуют горлицы, просвистит и смолкнет синица. Это тоже не сказка, но лишь обычное весеннее утро возле старого дома. Которого теперь уже нет. Хотя он на том же месте: Пролетарская улица, номер двадцать пять.
Старый дом наш чуть не сгорел прошлой осенью. Такой красивый получился бы жизни конец на сороковой день после смерти мамы – последней хозяйки дома. На деревянном столике в красном углу, перед иконами, я зажег свечку и, забыв о ней, уехал, сначала на кладбище, а потом на поминки, спеша.
Вспомнил о свечке лишь к вечеру. Приехал, поглядел: стоит дом. Свеча, догорев, потухла, не тронув деревянной столешницы. Видно, не судьба.
В последние годы зимней порой, на городской ли квартире или в поселке, мама ждала весны, повторяя:
– Я хочу пожить в нашем домике.,. Я еще поживу в нем. Там так хорошо: цветы, зелень, воздух…
Он часто ей снился, наш старый дом. Утром встанет, рассказывает: «Видела дом наш. Нюру, и Петю, Славочку. Всех видела. Так хорошо поговорили».
Подступало время летнее. Из города уезжали. Но старый дом тоже старая мать моя навещала лишь изредка. Уже не было сил.
Но разговоры про дом всякий день.
– Вы цветы посадили? Обязательно посадите. А возле кухни астры взойдут и петуньи. Смотрите там не копайте. Я приеду, осторожненько прополю.
– Посадите картошку. Хоть немного. Пару ведерок. Я буду поливать. Своя картошечка такая вкусная.
– А помидоры посадили? Обязательно посадите. В прошлом году Петя с женой посадили. Такие были сладкие. Я их каждый день ела.
– Огурчики обязательно… Свои огурчики…
Разговоров много. Каждый день. И сборы долгие, как на свидание.
– А какое мне платье надеть? А кофточку? А платок? – И обязательное: – Подуши меня. Вот этими духами, хорошими.
Но потом вдруг передумает:
– Нет. Не поеду. Лучше полежу.
Но все же иногда ездила.
Приедем. Из машины выберется, бредет с батожком.
– Я сама, сама… Я все погляжу. Свою комнату погляжу. Яблоньку… Как там яблочки? Не пропали?..
Идет помаленьку, старый одуванчик… Одни лишь легкие косточки. Два шага шагнет и просит: «Поставь мне кресло».
Полотняное раскладное кресло ставится в тень ли, на солнечный припек, смотря по погоде.
Посидит, подремлет и заторопится: «Поехали, поехали, хватит…» Я ворчу: «Чего тогда приезжали, гоняли машину, собирались полдня». Мне в ответ обещание: «Вот когда я поправлюсь, я поживу здесь. А теперь поехали…»
Все хорошо: зелень, чистый воздух, легкий ветер, солнечное ласковое тепло, сладкая дрема, но родных людей, с кем жила в этом доме и рядом, их уже нет. А без них – пустыня.
Мама поняла это не вдруг, прежде порою сердилась:
– Почему ко мне никто не идет? Пойдите позовите…
– Кого позвать?.. – отвечал я со вздохом и добавлял про себя: «Не дозовешься. Они далеко».
Конец нашего старого дома я осознал прежде матери, когда нас обокрали, два ли, три года назад.
Для давних моих знакомых, земляков, случай этот – словно облегчение.
– Мы тебе говорили…
– Мы тебя сто раз упреждали…
– Мы…
И вправду – для них облегчение. Целых десять лет, после смерти тети Нюры, никто не зимует в нашем старом доме. Лето кончается, заперли и уехали до весны.
– Как вы бросаете, не боитесь?
– Да разве нынче можно?!
– Упрут. Все подчистую.
Год за годом такое слушали. Но приходили холода, дом на замок – и поехали.
Весной возвращались, все, слава богу, на месте.
Знакомые удивлялись, а я – нисколько. Во-первых, в нашем доме поживиться особо нечем. А самое главное, мы – люди свои, меня, тем более, все знают. У кого рука поднимется?.. С самой войны тут живем. Шестьдесят лет. Времена были не чета нынешним: голод и холод. Но порошины со двора не пропадало, а уж тем более из дома. Хотя и замков не знали.
Шли годы, времена менялись. Слышал я, что стали обворовывать пустующие зимой дома. Меня не трогали десять лет.
Но нынче, видно, и впрямь другая пора. Приехал я весной на разведку. Гляжу: пробой торчит поперек щеколды. Вынул его вместе с замком и вошел в дом с тяжелой душою. Не то чтобы об украденном великая печаль… Тут и вправду особо воровать нечего. Но – нехорошо.