Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Родительская суббота (рассказы разных лет)

ModernLib.Net / Современная проза / Екимов Борис Петрович / Родительская суббота (рассказы разных лет) - Чтение (Весь текст)
Автор: Екимов Борис Петрович
Жанр: Современная проза

 

 


Борис Екимов

Родительская суббота

Рассказы разных лет

Память лета

Степная балка

Начну с читательского письма: «В свое время, в очень давние уже годы, пришлось мне ехать машиной в ваших краях, от Калача к Суровикину. Решили отдохнуть, отъехали от дороги к небольшой балочке. Из машины вышли – и словно иной мир. Описать не могу, но помню и через тридцать лет. Это было в мае или июне…»

Немножечко странновато, не правда ли? Обычная степная балка. Что в ней? «Пальмы юга» там не растут. Лишь – трава, кустарник, деревья. А вот помнится и через тридцать лет. Наверное, не зря.

Балка – это обычная ложбина меж степными курганами ли, увалами. Обрывистая, глубокая или просторная, с пологими склонами. Их много, балок и балочек, в донской степи. В балках вода ближе, там – родники. Там трава зеленей и гуще, и не только цепучие терн да шиповник растут, но и осокорь, осина, липа. Липологовская балка, Осинологовская. От летнего моего жилья, дома в поселке, до ближайшей балки в Задонье – час пешего хода, на велосипеде – вдвое быстрей, на машине вовсе рукой подать. Березовая балка да Ореховая – эти на виду, возле моста через Дон. Но я больше Грушевую люблю: она – просторная и от людских набитых дорог поодаль.

Мост минуешь, оставляя позади донские воды; поднимешься в гору по шумной асфальтовой трассе; свернешь налево, узкой, тоже асфальтовой дорогой три километра пробежишь и – прочь с нее. Теперь глинистой, не больно езженной колеей вниз и вниз. Это уже Грушевая балка.

Ранняя весна. Апрель. Только-только стало теплеть. Лишь другой день солнышко греет.

И сразу потянуло в Задонье. Поехал. А там еще по-зимнему скучно и пусто: черная степь, стылый ветер.

Свернул с дорога, в Грушевую балку спустился в полгоры, вышел из машины и понял, что рано приехал, поторопился: все голо, черно, лишь кое-где на дубах сухие листья порой шелестят. Но уж коли приехал, не уезжать же разом. Отошел от машины, на бугорке присел.

Ясный день. Солнышко греет. Потревоженная моим прибытием полуденная тишь снова сомкнулась, словно тихая вода: поплескались волнешки и успокоились. Простенькая бабочка-лимонница, сверкающе-желтая, чертила воздух.

Обостренным слухом, в безветрии, в полуденной тиши, я почуял какой-то слитный шорох, огляделся и увидел проснувшийся, живой муравейник. Довольно великий для наших мест – в колено – холмик кипел весенней муравьиного жизнью. Я подошел к нему, наклонился: в лицо мне пахну

Потекло время иное – медленное, тягучее; всё вместе: и жизнь, и сладкое забытье. Гудливые земляные пчелы не торопясь ищут сияющие цветы калужницы или звездочки гусиного лука – первый цвет. Красные клопы-солдатики, сбившись гурьбою, греются на старом пеньке. Рядом алая капелька божьей коровки спешит вверх по высохшему стеблю, хочет взлететь.

Солнце над головой, теплая земля, острый дух листовой прели и молодых горьких почек. Тихий мир жизни. Это ранняя весна, Задонье, Грушевая балка. Сюда нетрудно добраться, но нет сил уйти. А молодым летом и вовсе. Жарким полуднем проедешь поселковыми улицами, потом Дон минуешь. Везде – лето, зелень. Но в Грушевую балку спустились, встали, вышли из машины – и словно ударило, ослепило. Жмуришься, не веришь глазам: это иная земля или волшебный сон?

Цветущие поляны – будто цветные озера в зеленых берегах дубков да вязов. Сочевник цветет розовым – розовое озеро. Фиолетовый разлив чины да мышиного горошка. Солнечно-желтые копья коровяка, розовые – дикой мальвы. Милые ромашки, шпорник. Все сияет, все полыхает под солнцем, источая пьянящий дух.

Бредем. Зелень и цвет – выше колен, по пояс. На губах – сладость и горечь. Белое, розовое, сиреневое, фиолетовое, золотое – по светлой, по темной зелени. Нет, это не моя донская скупая земля – песок да глина, выгорающая до рыжины, это сказочный сон золотой.

Зелень малых балочек рассекает ланами цветущую землю. И это – спасенье. От яркого, слепящего многоцветья отдыхает глаз на зелени дубков, чернокленов. Дикая вишня стелется по земле, по лаковой зелени – россыпь розовеющих ягод. Миновали балочку, прохлада ее остудила лицо и тело. И снова – желтое, алое, лиловое, голубое. Качаются, плывут на тонких упругих стеблях, колышутся, млеют под солнцем созвездия зверобоя, облачка белых и розовых кашек, пахучие заросли донника. Медовая сладость и сладимая, терпкая горечь. Все здесь: полынь, чабер, тысячелистник, железняк, бессмертник, душица, еще не раскрывшая цвета, но знак подающая. Вот она – у опушки.

Жара, зной, но дышится легко. Идешь трогаешь, обнимаешь цветущее, которое осыпает и дарит тебя золотистой пыльцой, лепестками, горьким соком и сладкой медвяной сытью. И вот уже ты весь пропах этой сладостью, терпкостью, горечью…

Падаешь, закрываешь глаза, проваливаясь не в забытье, а в такой же праздничный сон: плывет перед глазами голубое и алое. Пьешь густой и пахучий воздух, тягучий настой, пьешь и чуешь, как в жилах твоих кровь клокочет. Это июнь: молодое лето в цветенье, Грушевая балка, что огромным распахом спускается от вершин задонских курганов до самой воды. Грушевая, Красная балка, Голубая – вся донская земля теперь словно женщина в самой спелой, знойной своей поре: ослепительно красива, горяча, сладка, пьяняще пахуча и так желанна.

Вспоминают, что раньше, когда в ручной сенокос неделями жили в шалашах, на покосе, то самые красивые дети рождались в марте, через девять месяцев после косьбы.

* * *

Время к осени. Погожим августовским днем пробирались мы от хутора Осиновского к Большому Набатову. Как всегда, хотели путь сократить и маленько заплутались. И лишь наткнувшись на заброшенный полевой стан, поняли, куда угодили.

Из машины вышли и не сговариваясь побрели от дороги вниз – к зелени, к тени, к прохладе, туда, где с угора стекала в дол лесистая балка. Подошли, сели, а потом и прилегли на траву, под сень дубков, уже набравших гроздья молодых желудей. После гудящей машины, тряской дороги хорошо дышалось, гляделось и уже не хотелось никуда спешить.

Кончалось сухое жаркое лето. Земля выгорела, пожелтели, высохнув, степные травы. А рядом, в лесистой балке, сочно зеленела листва деревьев, журчала вода родничка где-то внизу, в глубине балки. Синие цветы цикория-полуденника, желтая пахучая пижма, живокость пестрели на опушке. Дух зелени, близкой воды, влажной земли, прокатываясь волнами, растворялся в горячей степи. Стрекотали кузнечики, и какая-то птаха – кажется, славочка – негромко журчала рядом, в кустах.

Нынче – опять зима. За окнами – поздний декабрь, мерклый, с короткими днями. Попалось среди бумаг письмо читательницы, и сразу вспомнилась иная пора – весна да лето. Это память долгая, на всю жизнь. А всего лишь – степная балка, где-нибудь в Задонье, на полпути от Калача-на-Дону к Суровикину. Надо лишь остановиться, выйти из машины.

Каймак

Спросите у русского человека, любит ли он каймак. В ответ чаще всего недоуменье: «Что это за штука?» Наверное, и вправду донской наш, казачий край – не Россия. Потому что свой народ, коренной ли, завзятый казачура или просто в наших местах поживший, тут же заулыбается, замаслятся глазки, а губы сами собой причмокнут: «Каймачок…» И весь тут ответ.

Обычные словари русского языка каймак обходят. Как говорится, пусть им будет хуже. Премудрый Даль сообщает, что каймак – это «сливки с топленого молока, пенка… уварные сливки».

Спасибо, что не забыто. Но что такое «топленое» да «уварное»… И главное, словарь не лизнешь. А чтобы по-настоящему понять, что такое каймак, надо его откушать. А значит, словарь – в сторону, отправимся на воскресный базар куда-нибудь в Калач-на-Дону, в станицу ли Усть-Медведицкую.

Приехали. Народу… словно в Китае. Гудит базар. Кто продавать, кто покупать, а больше – поглядеть, на люди показаться.

Минуем нынче мясные ряды и даже рыбные, где судачок да сазан, лопатистый лещ с Цимлы, провесной сомовый балык да горы вяленой чехони. И овощная солка нам нынче не нужна: алые щекастые помидоры, пупырчатые пахучие огурцы в укропе, ядреная капуста с болгарским перцем и даже царственный моченый арбуз. Все это – мимо, мимо… Наш путь – к молочному ряду, где бабы-казачки Камышевского хутора, Ильевского, кумовские, пятиизбянские привезли на торг молоко пресное, кислое, откидное, творог да сметану… И конечно же знаменитый донской каймак! Вот он, на тарелках, на блюдах – молочные ли, сливочные, пышные пенки, в палец ли, в два толщиной, вчетверо – блином – свернутые. Вот каймак розовый, нежно подрумяненный, а вот – протомленный в жару, коричневый с корочкой; этот – масляно желтеет. А кто-то любит вовсе белый, тонущий в каймачной жижке. Базарные каймаки – на всякий вкус. Выбирай. И даже можешь «покушать», то есть отпробовать ложкою, с испода. Так положено. Главное – найти каймак свежеснятый, со «слезой». И чтобы дышал он неповторимым каймачным духом, в котором чудится – и должно быть! – все хуторское, как говорят, «невладанное», то есть первозданное: душистое степное июньское сено («У нас пуд сена что пуд меду», – скажут и теперь), чистая вода, донской ветер, а значит, «сладимое» молоко, именно из него настоящий каймак, который и красуется теперь на прилавках воскресного базара.

Но конечно же за каймаком лучше пойти ли, поехать утром во двор, где держат коров и делают каймаки. На тот же хутор Камыши, он рядом. Надбежишь ко времени, хозяйка улыбается: «Сейчас буду снимать». Именно «снимать», каймаки снимаются. «Каймачный съём» называется. Один съем, два съема…

Вот приносится с холода тяжелый казан или просторная кастрюля с молоком, и на твоих глазах деревянной лопаткой ли, ложкой снимается вершок – пышный, ноздреватый блин застывших топленых сливок, огромная пенка в густых подтеках, сочная и душистая. Одним словом, каймак. Благодари хозяйку, расплачивайся и правься к своему базу утренний чай пить со свежим каймаком. Желательно с горячими пышками. Отламываешь горячей пышки кусок, наверх – холодный каймак, который тут же начинает плавиться, подтекать. Скорее в рот… Пахучая горячая хлебная плоть и холодок тающего на языке душистого каймака. Ешь – не уешься. Не баловство, не лакомство, лишь каймак. Он в наших краях с детства до старости. Даже на поминках, после горячего хлёбова, обязательно подают со взваром щедро намазанные каймаком пышки.

А начинается каймак с детства. Он во всяком дворе, где держат коров. В моем детстве у нас во дворе была одна корова (все же не хутор, а поселок), с одной много не накаймачишь, тем более что в ту послевоенную пору большая часть молока уходила государству на коровий налог.

Мальчонкой таскал и таскал я бидончики с молоком «на сдачу», получая взамен бумажные квитанции. Так что каймак в нашем дворе появлялся очень редко. И потому лучше вспомнить теперь рассказ нашей старинной соседки, давно покойной Прасковьи Ивановны Иваньковой, которая росла сиротой на хуторе Песковатка, у родной своей тетки. Коров на базу было много. А каймак Прасковья Ивановна любила до конца дней своих, повторяя:

– Я каймашная. Но ныне разве каймаки? Вот, бывало, на хуторе, у тетки…

Бывало, подоят коров вечером, процедят молоко, сольют в разлатый, то есть просторный поверху, глиняный горшок: жаровка ли, саган или макитра, и выносят во двор на постав, «на колесо» – обычное тележное колесо, поднятое над землей на колу. Кошки, собаки не достанут. Там и стоит молоко, ожидая своего часа.

Рано утром хозяйка затопит русскую печь, отстряпается, а потом ставит молоко. Там, в русской печи, на легком жару молоко томится до самого вечера. Такое молоко называют топленым. Оно густое, по цвету – красноватое. Вечером молоко снова возвращается на волю, «на колесо», а может, на погребицу. Рано утром снимают каймак – толстые, сверху затвердевшие пенки. Если каймаки готовят к продаже, то их сворачивают блином, а если для себя, то в миску ли, в черепушку.

– Сбираешь каймаки, – вспоминала Прасковья Ивановна, – и не удержишься. Под исподом у каймака коричневая томленая густь. Не могу стерпеть. Ложкой ее, ложкой – и в рот. Такая сладкая… Пока снимаю каймаки, наемся и завтракать уже не хочу. Тетка меня корит: «Нахваталась… Утка»… Я ей в ответ: «А ты меня не заставляй каймаки сымать. Они сами в рот лезут».

Такая вот память.

Позднее, когда стало меньше коров и русские печи ушли, молоко для каймаков томили прямо на базу. Ладили глинобитную или из дикого камня надворную печурку, на нее – калмыцкий казан с круглым дном. Соберут «утрешник» да «вечерошник», протомят его, а вечером ставят ли, вешают казан где-нибудь на воле до утра.

В молодые годы, озоруя по ночам, ходили мы «каймаки сымать», обижая хозяев. Каймачные казаны висели обычно под застрехами сараев, под навесом у летних кухонь. На дальних хуторах, откуда к базарам долгий путь, из каймаков сбивали каймачное масло, чуть с кислиной, в прожилках коричневых пенок. Пахучее, вкусное. Теперь его давно нет. И не будет.

Сами же каймаки пока, слава богу, остались. Пусть не такие, как в прежние времена. Ведь нет теперь ни русских печей, ни горшков-жаровок, ни каймачных казанов, а значит, нет и по-настоящему топленого молока. Но каймаки все же остались. Когда в городском зимнем быте придешь на рынок, невольно ноги несут к ряду молочному. Там встречают тебя, уговаривают: «Молочка настоящего берите… Сметанка, домашний творожок…» Порою услышишь: «Каймачок…» Услышишь, глянешь – что-то белеет в стеклянных баночках, и лишь вздохнешь про себя: «Нет, мои хорошие. Вы каймака и на погляд не видали». Не может быть настоящего каймака ни в Волгограде, ни в Москве. Чтобы его отпробовать, а вернее, откушать, надо отправиться в Калач-на-Дону, в Усть-Медведицкую станицу, на воскресный базар. А лучше – прямиком на хутор, с утра, когда каймаки снимают.

С холода принесли пусть не глиняную корчажку, не калмыцкий казан, а просто широкую кастрюлю, не крышкой закрытую, а обвязанную чистым платком. Открыли. Провели по краям, обрезая. И вот он – пышный, нежно подрумяненный, пенистый каймак, с густой сладкой каймачной жижей. Как говорится, ешь не уешься, на доброе здоровье.

Лазоревый цвет

Двор мой последние годы все более полонит пустая трава. То ли сил стало меньше от нее отбиваться, а скорее – охоты: растет… и пускай растет. Места много. И огород затравел. Да и какой это теперь огород! Лишь названье. Грядка лука, грядка чеснока, полсотни помидорных кустов да кое-какая зелень. Земли пустует много и много. Уже не с мотыгой, с косой выхожу поутру на покос.

Но вот цветы остались. Сейчас август, конец его. По утрам – зябко. Роса. Днем – тепло, но палящего зноя нет.

Полыхают, горят, нежно светят простые мои цветы – душе и глазам отрада.

Конечно, главная краса и гордость – это циннии; по-нашенски, по-донскому, – «солдатики», наверное, потому, что прямо стоит цветок, не колыхнется на твердом стебле, будто гренадер.

А все вместе они – словно высокий костер, багровый, алый, красный. Тихое пламя его не палит, но греет. Кто ни войдет во двор, сразу хвалит: «Какие у вас циннии хорошие!» Даже фотографироваться приходили возле цветов. Честное слово! А почему бы и нет? Циннии и впрямь хороши.

Длинная гряда вдоль дорожки. Высокие стебли, почти в человечий рост. А цветут мощно и щедро, от земли до маковок. Багряные, алые, розовые. Цветут и цветут. Так будет долго. До первого утренника где-нибудь в октябре. Они и замерзнут во цвете. Поднимешься, выйдешь во двор – холод, трава в белом инее. «Солдатики»-циннии, их яркие цветы и зеленые листья, заледенели. Хрустят под рукой. Ломаются. Солнце взойдет – они обтают и почернеют. Конец.

Но теперь – август. До грустного еще далеко. Полыхают, горят костром алые, красные, розовые цветы. Любо на них глядеть.

А чуть подалее, глубже во двор, клумба не клумба, грядка не грядка, а словно базар восточный, его просторный разлив. От летней кухни до погреба, до сарая и дома. Здесь астры: белые, сиреневые, палевые; с желтой корзинкой посередине и нежные, хрупкие стрельчатые шары. Здесь могучие бархотки ли, «чахранки», с резными ажурными листьями. А цветы – кремовые, шафрановые, карминовые. Каждый лепесток оторочен золотистой желтизной и потому мягко светит. На взгляд и на ощупь – бархат. Оттого и зовутся бархотками. Мощные кусты очитков: заячья капуста, молодило… В августе они лишь начинают цвести. Лазурные, светло-сиреневые, малиновые корзинки-соцветия с медовым духом в окружении мясистой, сочной, словно восковой листвы. По краям клумбы скромно проглядывают граммофончики пахучих петуний. – белые, фиолетовые, розовые.

Какая тут клумба… Восточный базар. Радужное многоцветье на зеленом подбое листьев. Звенят и гудят пчелы, шмели, радуясь и кормясь; золотистые стрекозы шуршат слюдяными крылами, вспыхивают и гаснут.

Цветы… Пусть простые, нашенские, но сажаем, пропалываем, поливаем, бережем. Без цветов нельзя.

В соседнем дворе доживает век старая Миколавна. По дому еле ползает, во двор не выходит, лишь на крылечке сидит порой. Во двор выйти не может, но каждый год молодым своим помогальщикам наказывает: «Возле порожков посадите мне георгину». Ее слушаются, сажают. Цветет георгина куст. Миколавна глядит на него, на ступеньках сидючи вечерами.

Через улицу, напротив, живет старая же Гордеевна. У нее одышка, больное сердце. Ей нагибаться никак нельзя. Но каждое лето цветут у нее в палисаднике «зорьки». «Это наш цветок, хуторской… – объясняет она. – Я его люблю…»

Сосед Юрий. Человек нездоровый, больной. Какой с него спрос! Но в летнюю пору расцветает посреди вконец запущенного двора могучий куст розовых пионов. «Мама посадила… – объясняет он. – Я поливаю». Мама его давным-давно умерла. А этот цветочный куст – словно привет далекий.

У тетки Лиды земли возле дома немного. «В ладонку… – жалуется она. – А надо и картошку, и свеклу, и помидоры, того и другого посадить. А земли – в ладонку». Но анютины гдазки цветут возле дома, золотятся «царские кудри». Без этого нельзя.

У Ивана Александровича с супругой тоже земли не хватает. У них на подворье с математической точностью рассчитан каждый миллиметр. Приходится исхитряться. После картошки успевает еще и капуста созреть до морозов. Убрали лук, поздние помидоры растут. Но и у них – пара кустов «зорьки», несколько георгинов, «солнышко» стелется и цветет.

Там, где хозяева молодые, в силах, там – розы, там – лилии, там много всего во дворах, в палисадах.

А ведь с цветами столько забот. Сами собой, от Бога, они не вырастут. Посади, гляди за ними, рыхли, пропалывай, коровяком подкорми. А попробуй не полей хотя бы день при нашей жаре! Тут же засохнут. Не то что цвета, листьев не увидишь. Цветы вырастить – труд немалый. Но радости больше.

Августовское раннее утро. Завтрак на воле. Солнце за спиной. Перед глазами – цветы. Сколько их… Десятки, сотни… Алые, синие, лазоревые, золотисто-медовые… Все на меня глядят. А если вернее – через плечо мое, на утреннее встающее солнце. Светит перед глазами желтизна и бель, нежная васильковая голубизна, зелень, алость, небесная синь. Смотрят и дышат в лицо мне простые наши цветы.

Летнее утро. Впереди – долгий день…

Порою, когда начинают о людях худое говорить: мол, народ пошел никудышный, извадился, изленился… – при таких разговорах я всегда вспоминаю о цветах. Они есть в каждом дворе. Значит, не так уж все плохо. Потому что цветок – это ведь не просто поглядел да понюхал… Скажите, шепните женщине ли, девушке: «Цвет ты мой лазоревый…» – и вы увидите, какое счастье плеснется в ее глазах.

Живая жизнь

Летняя наша жизнь в старом доме, в поселке, кроме прочего, еще и тем счастливо отличается от городского быта, что вокруг – живая жизнь. С городской квартирой не сравнить. Там – пустыня.

У себя во дворе пытался я перечесть растения да травы, какие зеленеют, цветут, хотя бы самые заметные: ползучий спорыш да легкий вейник, аржанец, козелик, пахучие ландыши, синий касатик, милые одуванчики, ландыши да бедовая крапива, простодушный лопух, высокие мальвы, степной алый мак, чистотел, молочай, морковник, горькая полынь, подорожник, вьюнки с белыми да розоватыми цветами, куст татарника, подзаборная конопля… Добравшись до сотни названий, оставил я это пустое занятие. Пусть их Бог считает да стережет.

А про живность, какая летает, порхает да ползает, и говорить нечего. Нечаянный таракан в городскую квартиру забредет, с ним – война: дави да трави! Крохотная моль перепорхнет – вовсе смятенье. В старом доме, в просторном дворе его порядки иные: здесь жильцов – не счесть. И всем приюта хватает.

Правда, ласточки на веранде теперь уже не живут. Корову не держим, а ласточка любит скотий дух. Ласточки не гнездятся, хотя и прилетают, щебечут; зато уж воробьев – полный двор, по застрехам птенцов выводят. На колючей терновке – ненадежное гнездо горлицы. Его и гнездом не назовешь, какое-то решето. Рядом – скворцы, синицы, славки. Желтокрылая иволга – в густой кроне вяза. Дятел порой стучит, врачуя старые яблони. Птиц немало. А тварей помельче – их вовсе не счесть. Тяжелые шмели, земляные да древесные пчелы, янтарные осы, легкокрылые бабочки – от величественных махаонов, ярких крапивниц до всякой мелочи, кузнечики да сверчки, богомолы-«кобылки», солдатики, божьи коровки, муравьи, пауки, прочие букашки, которых не перечесть. Это лишь взгляду стороннему может показаться, что зеленый наш двор дремлет в безжизненном забытьи. Приглядись да прислушайся – всюду жизнь.

Те же муравьи… Конечно, больших муравейников во дворе быть не может, но там и здесь суетится, бегает муравьиный народ. Мыкаются туда да сюда, что-то волокут. Порой муравьи объявляются в местах неожиданных.

Понемногу засыхает старая абрикосина. Обрезаю ветки. Толстый сук торчал в подножии дерева. Ударил его обухом топора, он отвалился и обнажил затейливую вязь муравьиных ходов, пробитых в трухлявом, но дереве. Проходы, галереи, укромные кладовые с харчами да расплодом – белыми яичками. Сучок отвалился, открыв потаенную жизнь. Рыжие муравьи засуетились, забегали… Как же – беда! Приставить назад сучок, конечно, не мог я. Но дальше зорить гнездо не стал. Пусть живут. Они и живут. Порою я прихожу к старой абрикосине, к ее подножью. Присяду, гляжу на муравьиную жизнь в изъеденном стволе дерева. Иной раз гостинец несу – какие-нибудь семена, крошки, спелый абрикос, сливу, огрызок помидора. Малое подаянье они тут же уносят, в иное не враз, но вгрызаются и несколько дней пируют, пока не останется лишь косточка да иссохшая кожица.

Но есть в нашем дворе место, мимо которого прохожу я пусть не с опаской, но с какой-то смутной тревогой. Место не укромное, а на самом что ни на есть виду – на дорожке, что ведет от дома к летней кухне и мимо нее в огород. Дорожка из бетонных плит, с обеих сторон трава растет. Дорожка и дорожка. Но когда прохожу по ней, то как раз на стыке двух плит невольно замедляю шаг, иной раз останавливаюсь и даже присяду на корточки, вперяя взгляд в бетон плиты, в затравевшую землю. Гляжу, чутко слушаю. Серая плита, заплывающая землей и окаймленная ползучей травой гусынкой да высоким вейником. Ни норы, ни щелки. И никаких звуков нет. Качается под ветром вейник. И – все. Малый кузнечик прострекочет. Но это здесь, наверху. А вот оттуда, из-под земли, нет никакого знака. Хотя я знаю, что где-то здесь, совсем рядом, – могучая жизнь кипит, для меня неведомая.

Единожды в год, обычно июньским теплым днем, эта жизнь вдруг выходит наружу. Отворяются какие-то потайные щели, ходы, и выплескивается на белый свет живое кишенье тысяч и тысяч крохотных муравьев. Их так много, что они затопляют дорожку и обочины черным живым потопом. Почти весь день длится суета, кипенье. Всё новые и новые муравьиные орды прибывают из-под земли, суетясь и спеша. Просто оторопь берет: где они там помещались? Такая страсть…

А к вечеру глядишь – пусто. И назавтра ни щелки, ни норки, даже намека нет на недавнее буйство. Словно приснилось. Молчит земля, и молчит трава. Объявилось на день и снова ушло под землю на целый год.

Я будто всё умом понимаю. Читывал Фабра, еще кое-что. Это был обычный выход и вылет молодых муравьиных маток. Таким путем распространяются муравьиные семьи. Разумом я будто всё понимаю, но почему-то всегда замедляю шаг, проходя по этому месту. Иногда остановлюсь, присяду на корточки, вглядываюсь. Пустое место: ни щелки, ни норки. Но ведь знаю: где-то там, от меня скрытая, – жизнь. Невидимая и неведомая. Словно иной свет.

Странно все это. А когда раздумаешься, даже и страшновато. Спешим, скачем, летим. Далекие страны манят, далекие миры. А он – вот здесь, иной мир. Стою над ним, он – возле, неведомый. Да и один ли? Может, рядом – другой, который вовсе знаку о себе не дает. Другой и третий… Сколько их, этих жизней, миров потаенных, от нашего взгляда скрытых?.. Или просто не увиденных во тьме ночной, в ясном ли дне, когда скользит человечий взор по необъятному окоему: зеленая трава как трава, цветок да цветок, вечный камень да вечный ветер в кроне высокого дерева. И всё.

Сижу на крылечке летним покойным полуднем. Птицы стихли. Улица безлюдна. Но глядит на меня со всех сторон, в лицо мне дышит, поет, и звенит, и гремит набатом, сливаясь в тишину, и течет нескончаемо многоликая живая жизнь. Рядом с моей, человечьей. Одной из всех.

Рыба на сене

Уверен, что большинство читателей воззрится на мой заголовок с недоуменьем. «Собака на сене» – это понятно: себе не гам и другим не дам. А вот как и зачем рыба на сено попала?

Это наше, донское. На Дону всякое бывает. Например, в станице Нижнечирской знаменитая донская рыба чехонь «сено поела». Было так. С заливного луга в свою пору не свезли казаки сено, отложив эту заботу на потом. Как на грех, случился разлив Дона, и стога ушли вниз по течению. «У чирян чехонь сено поела», – разнеслось по округе. Помнят об этом и теперь.

Но нынче речь об ином – о запеченной рыбе. На Дону любят побаловать себя ухой из судака да леща, жареным, в золотистой хрупкой корочке сазанчиком да линем. И конечно запеченной рыбой.

Хутор Малоголубинский, что на самом Дону. Былые времена, совсем недавние. Вышел на баз старый казачура для каких-то стариковских неспешных дел. И вдруг встал столбиком, словно суслик возле норы. Постоял, повертел головой, принюхался и тут же, бабку наскоро упредив: «Я к своим», – по-молодому заспешил на край уличного хуторского порядка, где жила его дочь с зятем. Там его встретили с пониманием:

– Либо учуял, батяня?

– А как же… Рыбка на сене. На весь хутор слыхать, – причмокнул старик. – Слюнки враз потекли.

Запеченная рыба… Поварские книги грешат: «Рыбу для запекания разделывают на филе…» Считай, загубили. Не то что разделывать, трогать нельзя. Запекается рыба целиком, в чешуе, словно в надежном затворе. Томится в своем соку и жире на легком печном духу.

Запекать лучше всего, конечно, леща. Но можно рыбца, синца, зобана. Словом, жирную рыбу.

Свежая целенькая рыба сначала кладется в соль и держится там – естественно, на холоде – сутки ли, двое, трое, в зависимости от величины. Передерживать тоже нельзя – рыба должна быть малосолой. Невеликой синьге ли, подлещику и восьми часов хватит.

Отлежавшую свой срок в соли рыбу нужно обтереть и даже повесить на ветерок, чтобы она «обвенулась», как говорят, то есть сверху обсохла.

Тем временем хорошо протопленную русскую печь проверяют, как для печения хлебов: на горячий под кидают щепоть муки. Если не горит мука, значит, самое время.

Заранее уже приготовлена добрая охапка сена, да не абы какого, а зеленого, духовитого, с цветами. Сено раскладывается на поду, на него, словно на пуховик, – рыба. Заслонка печи закрывается. Теперь жди.

Через время – сорок минут ли, час – такой дух поплывет из печи, что его почуют не только в доме, но и по всей округе. Недаром старый батяня за версту унюхал и, сразу оживев, поспешил к дочке: «Я чую… У тебя рыбка на сене…»

И вот отворяется печь. Рыба – на стол. На легком печном жару лещ зарумянился, в меру доспел под нетронутым панцирем чешуи, словно в глухом запоре.

Для начала надо обломить зажаренный плавничок, похрустеть им, словно оттягивая самое сладкое. А потом разом от переднего плавника заворачивай запекшуюся чешую и шкуру плащом. Обнажил желтое мясо, насквозь пропитанное и протомленное нежным жиром и острым нутряным соком, травным, цветочным духом, солью и чуть-чуть горчиной; отвернул – и ударил в лицо пахучий пар. На мгновение голова кругом пошла.

Но ждать время не указывает. Кто-то, ловкий, уже тянет из горячего недра грудку икры, целиком, в нежной плене ястыка; кто-то хрумтит оплывшим от жира пузырем. Но это все баловство. Лучше сразу отвалить у леща увесистый кус боковины на кривых ребрах, словно на вилах. Вот это всерьез: в меру солоноватое, пахучее, нежное… Не еда и даже не кушанье, а высокое яство – запеченная на сене рыба.

Поверив мне, кто-то со вздохом заметит: «Русских печей давно нет… и сена попробуй добудь…» Таких людей успокою: запечь рыбу можно в обыкновенной духовке, но чтобы легла рыба чешуей не на противень, а на лучинки, нигде не касаясь железа. Если коснется, то прогорит чешуя и шкура, весь жир и сок из рыбы вытечет, останется сухарь. А взамен сена расстарайтесь не просто лучинками обойтись, но положите под рыбу в прогретую духовку веточки вишни с листами, веточки смородины, а сверху – укроп, тоже целый, веточками.

Закройте духовку – и через недолгое время почуете не только поспевающей запаренной рыбы дух, с солонцой, но тонкий аромат вишневой коры, смородинного листа, укропа. А потом все это смешается в горячий и терпкий дух донской запаренной рыбы.

От огня к огню

Мой старый приятель, художник по профессии, недавно подарил мне свою картину с названием «Верба». И сразу так ясно вспомнилось, как давным-давно ненастным весенним днем у себя на родине бродил я в Березовом логу – просторной лощине, заросшей тополем да вербой.

День выдался неласковым. Наверху, на песчаных буграх, пронзительно дул ветер: Раскосмаченные серые тучи неслись по небу стремительно, низко, задевая маковки тополей. Пустая земля, голые деревья, зябкость и сырость – словом, ненастье. Я брел и брел, уже ругая себя за то, что выбрался из тепла, из дома.

И вдруг возле ручья, в низине, скорее не увидел я, а почуял что-то необычное – словно солнечный свет, золотистое его сияние. Я подошел ближе: это цвел невеликий вербовый куст.

В белых сережках его, через серебряный ворс, пробились желтые пыльники цвета. И сережки стали золотистыми. Вербовый куст в ненастном пасмурном дне кротко сиял теплым лампадным светом. Он светил, согревая вокруг себя землю, и воздух, и зябкий день. Согрел и меня.

Прошло много лет. Но я и теперь, через время, вижу тот пасмурный день и сияние золотого вербового куста.

Огромный просторный мир: пустая земля, низкое небо, тополевые, ольховые голые ветки, песчаные бугры, меж них – неезженая дорога, – все это зябко и сиро. А рядом – малый куст золотой, словно лампада в красном углу. Символ весны и жизни в ненастном дне.

Все это было давно. Но так хорошо помнится! А теперь еще и картина висит, тоже светит.

Когда-то я рассказывал о цветущей вербе своему приятелю-художнику. Он, видимо, запомнил. Через столько лет, но написал картину. Значит, и ему легло на душу. Хотя что тут особенного? Просто пасмурный день и золотистая верба. Но помнит сердце…

Сколько в жизни нашей таких вот теплых минут, которые уйдут, но помнятся. У каждого – свое.

Память детства, один из обычных дней. Какое-нибудь утро ли, поздний вечер, когда склоняется к тебе мать ли, бабушка. Теплые руки, доброе лицо. Волна любви. Она проходит, но остается.

Лето. Полдень. Женщина выходит из воды. Сияют радугой капли. Медовое тело…

А вот малое дитя в колыбели. Еще несмышленое, что-то лепечет. Тянет руки к тебе, а глаза такие счастливые… Когда это было, Господи… Как давно.

Или – желтые листья у тополя, их мягкий ковер. Это – осень. Цветущий вербовый куст по весне. Чей-то светлый лик…

Есть рассказ ли, притча о ночном далеком огне, который впереди. Он зовет, он скрашивает, сокращает путь, особенно во тьме.

Для меня и, думаю, для всех нас одного лишь огонька впереди, конечно, мало. Их много на нашем пути, добрых знаков, теплых дней и минут, которые помогают жить, раздвигая порой сумеречные, ненастные дни.

Так и живем, так и плывем – от огня к огню.

Голос неба

Долгие дни и ночи стояла изнуряющая летняя жара; и вот наконец августовской ночью пришла гроза с ветром, молнией, громом, спасительным ливнем. В ночи отгремело, отсверкало, пролилось, и в новом дне встало над землей чистое, глубокой синевы небо. Глядеть на него – отрада.

Лето теперь быстро пойдет на убыль. Дело к осени.

Ночью я вышел во двор: августовская тьма, яркие звезды. Над головой – светлый дым Млечного Пути; по его обочинам, словно цветы придорожные, крупные звезды. Но виден лишь клок ночного неба. Мешают дома, деревья. А хочется все небо увидеть, от края до края.

Тогда же ночью я решил: надо ехать куда-нибудь на простор, с ночевкой.

Назавтра уехали на Голубинские пески – место славное и безлюдное. Разбили палатку на берегу Дона и несколько дней прожили. У меня была одна лишь забота – небо глядеть.

Здесь, в степи, небо просторное. А если взберешься на песчаный холм, то и вовсе – немереное: с далеким поднебесьем, пологими небосклонами, конца и края которым нет. Уже не небо, а небеса.

Над головой – густая сочная синь, бездонная глубь. Чуть далее, стекая по небосклону, синева светлеет, переходя в нежную голубизну, в бирюзу, а потом и вовсе в лазурь. Сияющая белизна облаков – кучевых, плывущих нескончаемым караваном, или далеких, перистых, их морозный узор оттеняет небесную синь.

Ранним утром, перед восходом солнца, облака недолго полыхают, горят, переливаясь алым и розовым. Зрелище сказочное. Его не описать.

Заря вечерняя величавей, царственней. В ней больше красок тяжелых: багрец, золото, пурпур. Но есть в закатном полыхании какая-то печаль, тревога. Это – свет уходящий, он гаснет не скоро. Сторона закатная плавится желтизной и зеленью, долго не угасая. На западе сгустилась темная синь ночи ли, ненастья; тонкие нити молнии беззвучно нижут далекую тьму. В северной стороне – просторная полынья светлой, промытой дождем лазури, в сизых, с багровостью берегах. Над головой – высоко и далеко – сказочные золотые плесы, золотистые же гряды летучих облаков и фиолетовые громады тучевых утесов с сияющими вершинами.

Ночью небесный купол вовсе огромен. Он прекрасен, порой жутковат, а иной раз и страшен.

Стоишь, вокруг тебя – звездный океан в огнях, полыханье. В ночном покое, в тиши небесные огни множатся, сияют ярче и ярче. Сужается земная твердь. Звездный прибой плещет возле ног твоих. Шатнулась земля – ковчег ненадежный, – и вот уже плывешь ты путями небесными.

Так бывает, когда ты не в тесном городе, а где-нибудь на просторе.

Но порой даже в обыденной жизни – в городской толчее, домашних заботах – случайно поднимешь глаза и замрешь, обо всем забывая. Виной тому – далекое небо, облако или вечерняя звезда: глазам – отдых, сердцу – покой, душе – великое утешенье. Это – высокий голос, который порою зовет нас, поднимая от хлябей земных, чтобы помнили: на белом свете живем под белым небом.

2000 г.

На хуторе

Приезд

Обычно, когда летней порой я приезжаю на хутор к своему товарищу на короткое ли, долгое гостевание, в первый день, с вечера, мы ставим сетчонку. Это – обряд. Конечно, и рыбкой надо побаловаться. А еще – для удовольствия. Это самое «удовольствие»» объявилось несколько лет назад. Приехал я, припозднившись, уже в сумерках, товарищ мой был немного навеселе. Он тут же скомандовал: «Пошли сетку ставить».

Мне было, признаться, не до рыбалки: с раннего утра весь долгий жаркий день провел я в дороге, мыкаясь по округе пыльными избитыми проселками. Хотелось обмыться – и скорее в постель. Жена моего приятеля, добрая Валентина, это поняла и стала мужа корить:

– Куда ты тащишь? Человек устал… Сетки твои…

Товарищ мой произнес веское:

– Я ему удовольствие хочу предоставить. Поняла?

Валентина лишь руками развела.

Снарядились мы вмиг. В железном корыте – рыболовная сеть, уже «набранная», то есть аккуратно уложенная: поплавки – к поплавкам, грузила – к грузилам. Всю эту снасть – на самоделочный просторный багажник велосипеда. И подались. До речного залива, до лодки рукой подать.

И я скоро понял, что это и впрямь – удовольствие.

Тихая река, большая луна над холмами. Дух пресной воды, чакана, камыша; от холмов – еле слышный пахучий вей терпких степных трав. Ночная река темна и просторна, берега – молчаливы. Луна серебрит маковки высоких тополей, верб, золотит зыбкую дорожку поперек реки. Ночное безмолвие напоминает о том, какие далекие версты – воды, леса, поля, безлюдные и молчаливые, – стерегут эту густую тишину, в которой даже падающая звезда еле слышимо, но звучит, словно рвется что-то далекое, легкое. Вот она – белым огнем прочертив небосвод, погасла в темной реке.

Все ушло: дневная усталость, заботы. Осталась лишь ночь, парное тепло воды, близкой земли, терпкий и пресный дух. И бередящее душу: вот она – жизнь.

Сетку мы поставили, вернулись домой и долго еще не ложились спать, вечеряя с разговорами и новостями, как и бывает при встрече:

Вечером сетку поставили. Рано утром пошли ее снимать. Тоже удовольствие: алая заря, местами розовый туман над водой, в заливе, возле камышей, рыба играет, там и здесь круги на воде, а на глуби, на реке, нет-нет да и вывернется что-то большое. Бывает, вот так поутру плывешь на лодке – и вдруг возле борта начинают выпрыгивать из воды могучие толстолобики, один за одним. По пуду и больше. Вылетит золотистое чудище, изогнется и так хлестанет, что брызги – фонтаном. И в лодку запрыгивали. Бывало такое. Это не рыбацкие байки, а толстолобик. Из невода он уйдет легко, перепрыгнув через верхнюю обору. И в лодку сдуру заскочит. Лишь сумей удержать.

Нынче толстолобик не играл. Но улов оказался неплохим: пара лещей, сазанчик, хорошие красноперки, щурята, подлещики и конечно же новые поселенцы: «гибрид», или «душман», «Гайдар», «демократ» – как хочешь его именуй – плодущая, прожористая, живучая помесь карася, карпа и черт-те кого. Ученые люди пускай расскажут, какого оккупанта они вывели и поселили, на нашу беду.

Рыбу мы принесли, представили хозяйке, жене приятеля.

– Сазанчика пожарю, по-нашенски, как вы любите. Ухи сами наварите… – постановила Валентина. – А все остальное – куда хотите девайте. Не нужна рыба.

– Как «не нужна»! – возмутился хозяин. – Курам, с комбикормом… Жрут вовсю! Цыплятам, утятам…

– Куры не жрут. Заварила, наклала – не глядят. А цыплята по жаре еще запоносят, не дай бог, с твоей рыбы. Разнесть надо по людям. Дед Федор пускай возьмет, у него дочка приехала. Баба Катя щербы похлебает, она любитель. Хомовне я сама отнесу. Может, из беженцев кого углядите… А вот Шура идет, – увидела она входящую во двор с коромыслом да пустыми ведрами маломерку Шуру по прозвищу Мормышка – бабочку телом крепкую, но ростом с вершок.

– Можно водички набрать? – здороваясь, спросила гостья.

– Бери, бери… – ответила хозяйка. – Тебе на полив, так черпай прямо из бака. А потом принеси сумку, рыбки покладу. Едите рыбу?

– Мы всё едим! – весело отозвалась Мормышка.

Когда она с полными ведрами вышла со двора, хозяин спросил:

– Огород поливает?

– Посадила, говорит, кой-чего. И правильно. Своя зелень. А водокачка не работает какой день.

– Огородники… – осуждающе процедил Тимофей.

– Чего ты?

– Да ничего… Для еды – за водой мыкаются. Теперь еще огород она будет поливать с нашей колонки.

– Жить-то надо…

– Башкой надо варить. Чего она этого-то родила? Самой жрать нечего, пацан голодный по дворам бегает. Теперь еще одного.

Товарищ мой – человек серьезный. Он рассуждает здраво. Мормышка живет без мужа. Двое детей. Один, правда, взрослый уже, вроде в армии. Другой – подросток. Весною она третьего сына родила. Говорит, на аборт денег не было.

Живет она недалеко. Домишко старый, колхозной постройки, для переселенцев. Немытые окошки с каким-то тряпьем, кособокое крылечко, дырявая крыша, вместо забора – репьи в человеческий рост да крапива. Поселенцы. Такой у них закон. Мимо двора пройти гребостно. Тем более что Мормышка – соломенная вдова. Числится она при хуторской водонапорной башне. Включает насос и выключает. Оклад от сельсовета – тридцать рублей в месяц. Пять буханок хлеба можно купить. Летом ходит полоть бахчи, за речку, к Конькову. Малая, но копейка. Осенью собирает шиповник, продает скупщикам. Вот и все доходы. А теперь еще и мальчонка родился.

Мормышка за рыбою прибежала скоро, семеня короткими толстыми ножками.

Добрая Валентина дала ей рыбы, принесла из погреба уже последние прошлогодние яблоки, другой овощ.

– Яблочки невидные, но хорошие. Ты их натрешь дитёночку, – наставляет она мамашу. – Моркови тоже натирай. А свеклу – себе. Я покладу в ведрушку, а ты ее потом принесешь.

Мормышка все забирает, благодарит, идет со двора нагруженная, переваливаясь, словно утка.

– За молоком вечером приходи, не боись… – напутствует ее хозяйка и говорит, словно оправдываясь: – Нехай хоть один наш дитенок на хуторе растет.

– А ты уверена, что наш, не чеченский? – спрашивает муж.

– Нет. Он хорошенький, он от Вовки.

– Да там кроме Вовки…

– Наш, наш мальчонка, белявенький. Пускай растет. Приданого ему набрали со всего хутора. – Это уже для меня объяснение. – И она – бабочка неплохая. Но такая жизнь. Колхоз был, она безотказно работала. А сейчас трудно. Но старается. Грядки какие-то посадила. Сигарет, говорит, в райцентре взяла. Будет продавать. Малая, но копеечка. Самогон учится делать.

– Это точно! – подтвердил мой товарищ. – Я к Чокову зашел вечером, а его нету. Жена говорит: «У Мормышки». Я потом его перевстрел, смеюсь: «От живой жены бегаешь к Мормышке? Молодятинки захотелось?» А он нос копылит: «Работаю дегустатором. Позвала, налила, говорит – покушай. Как специалист. Можно продавать? Я доразу не понял, а со второго стакашка одобрил. Говорю, не хуже Мишкиного, лучше, чем у Вахи».

– Вот и правильно, – одобрила Валентина. – Как-то надо к нынешней жизни применяться. Не помирать же.

Валентина принялась за сазанчика, мы с приятелем чистили рыбу для ухи. Остальной улов быстро разошелся.

Дом моего товарища стоит посреди хутора. Когда-то рядом теснились школа, магазин, почта, клуб, медпункт, бригадная контора. Нынче – руины да пустыри с заплывшими ямами. Подворье моего товарища теперь словно пуп, мимо не пройдешь и не проедешь. Здесь хранит свой нехитрый инструмент приходящий фельдшер. И хлебовозка, коли доберется, останавливается и торгует рядом. Тут телефон, считай, на хуторе единственный, потому что другой – у бывшего колхозного бригадира, который на отшибе живет и не больно гостей привечает. А здесь – пожалуйста, в любое время приходи и звони. В пору летнюю, для удобства, телефон стоит на крыльце, под навесом. И народ идет.

Покойная баба Акуля с этого двора не выводилась. Хозяева, бывало, уедут, а она все равно придет и дремлет на скамейке возле крыльца. «Она у нас была как замочек», – с улыбкой вспоминает покойницу жена моего товарища.

Дед Федор, вдовец и бобыль, заглядывает по три раза на дню. Порой здесь и отобедает. Баба Катя, на правах родной тетки хозяина, забегает всякий день, потому что ее сын Петро из города, с работы, звонит по утрам, справляясь о матери. Близкие соседи: Чоков да Юрий. Кума Шура да кум Павло по прозвищу Лис, у них дети – в райцентре. Кравченко, Мишка Хука, чеченка Полина, чеченцы же Алик да Ваха. Словом, весь свой хутор да еще и малый соседний, который за речкой. И тоже: «Передайте да перекажите…» «Туда проводу нет! – порой отвечает мой товарищ. – Как я передам?! – Но быстро меняет гнев на милость: – Ладно. Чего-нибудь придумаем».

Иногда вся эта колгота ему надоедает, и он грозится:

– Поставлю забор шиферный, сплошняком, железные ворота и прикрою эту ярмонку.

– Додумался… – перечит ему добросердечная Валентина. – Забрались в глухомань да еще стеной отгородимся.

– Отгорожусь!

– Отгораживайся и живи бирюком за железными воротами. А я в город уеду!

Этот спор – давний. Товарищ мой – местный рожак, но всю жизнь прожил в городе, в областном центре. Там – хорошая квартира, родственники, друзья. На хуторе, до времени, оставалась лишь мать. Помогая ей, он обложил кирпичом родительский дом, крышу перекрыл; потом пробурил артезианскую скважину, чтобы не надеяться на ветхий колхозный водопровод. Кирпичный гараж построил, чтобы, приезжая, было куда машину ставить; под ним – просторный погреб. Бок о бок с гаражом, под одной крышей, поднялась, тоже кирпичная, жилая кухня в две комнаты, за нею – баня. Пришел черед скотьих катухов, птичников, выгульных базов, огорожи. Все строилось своими руками, не вдруг, в отпускное время, надежно и крепко. И получилась помаленьку лучшая усадьба на хуторе. Ее сразу видать.

Когда мать схоронили, родительский дом бросать беспризорно стало жаль. А тем временем подошла пора льготной, до срока, пенсии. Решили на хуторе летом пожить, оглядеться. Остались в зиму. Потому что скотину в город не возьмешь. А продавать жалко. Так и пошло. И теперь уже десять лет живут, отлучаясь в город лишь на короткий срок, по нужде. Но вечный спор продолжается.

– Чего мы, плохо живем? – горячится мой хозяин. – Едим – от пуза, чего захотим… – Он и впрямь глядится этаким сытым боровком, правда, седым. Но рослый мужик, тушистый, еще не горбленный. – Мы бы на пенсию так жили, скажи? Мы бы сухие джуреки глодали! Без мяса – ни дня. В зиму режем быка. Летом – птица. Индоуток – сотня. Кур – столько же. Рыба – любая, и себе и людям, – загибает он за пальцем палец, – молоко, сметана, творог, масло, яйца. Зелень вся с огорода: помидоры, лук, огурцы, картошка, яблоки… А сколько своим перевозили в город!.. И это все – бесплатно. Пенсии на книжку идут. Про них раз в год вспоминаем.

– Бесплатно! – всплескивает руками Валентина. – А ты труды наши считаешь? Батрачим с утра до ночи!

– Гляди… Дюже перетрудилась.

– Ты, может, и не дюже. А мне все надоело. Я бы сейчас в город уехала и весь день бы сидела на скамейке, возле подъезда. Или на диван, и глаза – в телевизор.

– Это одни разговоры… – машет рукой мой приятель. – Весь день человек не может лежать. Ему нужны упражнения. Вот мы и упражняемся… – смеется он, на меня глядя.

Прошлой осенью я приехал и рассказал про людей пожилых, которые из года в год занимаются утренней зарядкой в сквере, на речном берегу, возле моего дома. Утром гуляю, вижу их, здороваюсь. В компании физкультурников объявилась наша старая учительница. Сто лет ее не видал. Трудно ходит. Но тоже машет руками. Молодец!

Я на хутор приехал, приятелю рассказал о пожилых физкультурниках. И он всякое утро, управляясь по хозяйству, сообщал весело на весь двор:

– Выпускаем кур! Набираем зерна, насыпаем в кормушки! Зобайте! Воды набираем и наливаем! Это считается сгиб-разгиб, поворот налево-направо. Для поясницы полезно.

Стая пестрых кур высыпает на выгульный баз, петух, тяжело хлопая крыльями, взлетает на плетень, кукарекает.

– Выпускаем уток… Насыпаем зерна… Принесем скотине воды! Нажрались, на питье потянуло. А ну, Марта, шевелись! Беляна, пошла… Гришка, чего потягаешься? Геть рысью! Прогоним их в стадо. Это считается пробежка.

Две коровы, бык Гришка, две телки не торопясь шагают к выгону, чтобы отправиться вместе с другими на долгий дневной попас.

– Катяши убирать! – вернувшись с выгона, сообщал мой приятель. – Корыто – транспорт, лопата – инструмент. Ноги на ширине плеч, накладываем и везем. Иначе за неделю в навозе потонем. У курочек тоже надо прибраться… Теперь кобеля накормить. Вот и все дела. Утренняя зарядка закончена! Можно завтракать. И – гуляй, Вася!

Разговор про «физкультуру» был прошлой осенью. Приятелю моему он помнится и ныне, добавляя аргументы в вечном споре с женой.

– Для здоровья… В городе от врачей не вылезают. В поликлинике народу – не пропихнешься, один на одном. А мы?

– А мы бы и рады к врачу, да где его взять.

– Для какого интересу?

– Для простого. У меня ноги болят. С утра до ночи топ да топ. Вареники со сметанкой… – передразнивает она мужа. – Любишь, коток?

– Люблю, грешный… – нутром ворчит мой приятель. – В каймаке слаже.

– А каймак с возу не падает. Коров надо два раза доить всякий день, да процедить молоко, да перепустить, перетопить, откинуть, заквасить, то в тепло, то на холод. Не захочешь и вареничков. А у тебя все легочко и скоро…

Спор этот – нескончаемый. Хуторское подворье – не скамейка возле городского подъезда. И потому «Гуляй, Вася!» – это для красного словца. Хватает забот.

С недавних пор в летней кухне на стенке мой товарищ вывешивает листок бумаги: «Чтобы не забыть… Склероз…» Там – список дел, не терпящих отлагательства. Каждое утро хозяин трудится над листком, морща лоб. Что-то вычеркивает, исполненное, что-то дописывает. Ныне там значится: 1. Согнать самогон. 2. Отремонтировать «запаску». 3. Нарезать сибирьковых веников для двора и березовых для бани. 4. Продолжить строительство лодки. 5. Делать завалинку у курника. 6. Копать яму под туалет. 7. Подготовить рубильник на столб. 8. Подготовить гумно…

Всего в списке на сегодняшний день значатся двадцать три пункта. И все – важные.

Без «запаски» на машине далеко не уедешь. Риск. И лодка нужна деревянная, с «алюминьки» неловко ставить сети, и парусит она при ветре. Веники – самая пора нарезать. Троица позади. И самогон… Брага поспела. Мой товарищ – не пьяница. Просто на хуторах водку давно отставили. Она – дорогая. Пользуются самогоном. Покупают. Но лучше, конечно, свой. Поставил бражку, отыграла. Перегоняй. Без бутылки в запасе никак нельзя. Тот же Чоков. Дрова привезти, сено, солому. Денег не возьмет. Свои люди. А на стол выставить – это закон. Так что без самогона не обойтись. Надо гнать. И кирпичная завалинка нужна. И электрический рубильник на столб, чтобы подключать пилу-циркулярку. А прошлогоднее сено давно пора в сторону сдвинуть, готовя место под нынешнее. Уже косят… Словом, все пункты надо выполнять, и новые туда просятся всякий день. А еще кажеденное: скотина, птица, огород, картофельник, плодовый сад – хуторская жизнь, в которой день начинается на белой заре, а завтрак обычно поздний, когда утренние дела переделаны.

Солнце уже высоко. Но в тени раскидистого клена еще держится холодок. На столе шкварчит сковородка с яишенкой, рассыпчатый творог желтеет, банка с молоком квашеным запотела, в густую сметану ложку не воткнешь.

– А может, вчерашнюю рыбу?.. – предлагает Валентина. – И каша есть, молочная. Сливки принесть к чаю?

– Принесть, – коротко отвечает супруг ее.

Время завтрака. На хуторе – тихо.

– Кресна! Кресненька! – не вошла, а влетела во двор голенастая невеликая девчонка. – Баба Ксеня вашу Пальму хотит удавить! Говорит, зови Федю-Суслика, нехай он ее удавит!

– Чем она провинилась, Пальма? – недоуменно спросила Валентина.

– Говорит, кутька оставим. Он будет гавкать. А Пальма – старая… – захлебываясь, со слезами рассказывала девочка. – Ее удавить. Федю позвать…

Валентина вздохнула.

– Сами все трухли старые. Кто бы нас передушил… То насилочку выпросила: дай Пальму, дай… С ней не буду бояться… Надежа. А теперь – на сук. Не реви, веди сюда Пальму, – постановила она.

Обрадованная девочка умчалась вихрем. Тимофей, до того лишь рассеянно слушавший девчонку и жену, возразил резонно:

– А нам на кой другая собака? Волчок-то есть.

Услышав имя свое, Волчок – молодой поджарый пес – взвизгнул и загремел цепью.

– Ксеня-премудрая: то надо ей Пальму, то не надо. А ты – простодырая. Ксеня бы Пальму не забирала, мы бы Волчка не заводили. А теперь собачатник разведем.

– Волчка – на скотий баз, – рассудила Валентина. – Там ворота. Кто чужой сунется, Волчок не пропустит.

Тимофей недолго подумал. Он не любил с ходу сдаваться. Но правда была в словах жены. Пришлось одобрить:

– Вообще-то верно. Там – темный угол: сено, солома. А всякая скотина и птица там. У Алика-чечена собака – у скотины. И правильно. А Волчок, он – сторожкий. Никого не пропустит. Да, Волчок, – обратился он к собаке. – Новое тебе назначение. Считай, повышение по службе. Во дворе мы сами себя укараулим. Старуня подможет. А там – основное: куры, утки, поросята, скотина. Будешь стеречь. Понял? Ответственность.

Остромордый, овчаристого вида, но статью потоньше и потому приглядный, Волчок довольно повизгивал, радуясь речам хозяина. Он еще не понял, что новая служба – это скучноватая ссылка. Здесь, во дворе, на глазах у людей – весело. И обеденный стол рядом. Нет-нет да и перепадет сладкий кусок. А на скотьем базу – высылки. Там лишь глупые утки крячут да куры гребутся. Но этого Волчок еще не знал. Валентина отвязывала его и уводила, освобождая место для Пальмы. Волчок повизгивал, норовил лизнуть хозяйку.

Место освободили. Скоро и Пальма прибыла на старые пепелища. К обжитой конуре, к прежним хозяевам, которые помнили ее.

– Моя Пальмочка… Захудала… – лаская старую собаку, приговаривала Валентина и выбирала из собачьей шерсти репьи да колтуны. – Откормим ее. Яичками надо свеженькими, это – полезно. Молочком – парным…

За время отлучки старая собака исхудала, глаза ее потускнели, словно не год, а долгий срок ее не было.

– Она снова будет молодая, веселая… – приговаривала Валентина. – Молочка ей…

– Каймачку… – ехидно добавил Тимофей.

– Она не любит каймак, она молочко любит парное. Старые, они тоже как дети…

Тимофей лишь рукой махнул: еще одна колгота.

Поздний завтрак

В летнем хуторском быту утро начинается на белой заре, до солнца. Подоить, напоить скотину, прежде чем выгонять на пастьбу. Птица кудахчет да крякает, требуя своего. Первые дела огородные и дворовые, на базу за скотиной прибрать – тоже по холодку, пока не припечет солнце. Дело дело цепляет, время летит, солнце поднимается быстро. «Господи, уже почти девять…» Пора завтракать. Первый упряг долгой дневной работы – с плеч долой.

Хуторские дела меряются не часами, а упрягами: утром – первый, второй, самый тяжкий, – дневной, третий – вечерний, уже до звезды.

Первый упряг – спорый: со свежими силами, по холодку. После него – завтрак. Мне нравится время хуторского завтрака. Это не городское хватанье кусков, когда жуешь на бегу. Здесь, на хуторе, в летнюю пору уже отработано три-четыре часа. Первые дела сделаны, и можно, не торопясь, посидеть, еще и побеседовать.

Летний стол – на воле, в тени. На столе в сковородке шкварчит какое-нибудь жарковье: рыба, картошка, мясцо; парит в кастрюле молочная каша, лучше – пшенная, с запекшейся желтой корочкой. Рядом – крупитчатый творог, густая сметана, молоко пресное да кислое, крошеная зелень: огурчики да помидоры, молодой лучок с нежными сладкими луковками, редиска, перец… Глазам и чреву отрада. Похрумкиваешь да причмокиваешь. А потом – чай с молоком, белыми пышками ли, румяными оладушками в каймаке.

Мне нравится этот поздний утренний час. В тени развесистой ивушки еще держится холодок. И еда – в пору: аппетит разгулялся. Торопиться некуда. Самое время для неспешной еды, разговоров, новостей нынешних и прошедших.

Приходят первые гости. Баба Катя – сухонькая востроглазая старушка по прозвищу Газетка; газет она сроду не брала в руки, но знает всё. Дед Федор объявится с первым, но не последним в нынешнем дне визитом.

– Беженка вчера с зонтиком гуляла, – сообщает баба Катя, поджимая губы. – Туда-сюда, туда-сюда, при зонтике. Приглядный такой, с цветками.

– Либо в вашем куту дождик был? – усмехаясь, спрашивает мой приятель.

– Солнце, – объясняет баба Катя. – От солнца она хоронится. Боится загореть.

– А куда ей загорать? Она и так жуковая, – удивляется дед Федор. – Грузинка или армянка… Кто они?

– Лодыри, – веско произносит приятель мой. – Монастырь беззаботный. Вот под зонтиком и хоронятся.

– У тебя одна песня, – заступается Валентина, жена его. – Может, человек больной.

– Мигрень – работать лень…

– Может, аллергия от солнца или давление. У нас – пекло, вот она и прикрылась.

– У тебя тоже давление, но ты с зонтиком не гуляешь. Лодырюки.

Спор этот давний и долгий. Приятель мой к дипломатии непривычен, режет правду-матку. Жена его, Валентина, – другого, мягкого теста. Она жалеет старых и малых, своих и чужих, людей и скотину. К ней подбрасывают котят да кутят. Хуторские старухи в ней души не чают – она их лечит своими средствами: ставит банки, растирает суслиным жиром да муравьиным спиртом, не забудет побаловать печеным да рыбкою, когда муж поймает; секретничает, потакая и сострадая стариковским заботам. Когда она уезжает в город, своих проведать или по делам, старухи ждут ее, а потом признаются: «Тебя нет – и полхутора нет. Мы об табе горимся, плачем… Сберемся и плачем…»

О беженцах у приятеля моего с женой спор давний. На хуторе приезжему люду не больно сладко. Колхоз развалился. Теперь на хуторе – ни молочной фермы, ни гуртов, ни отар, ни свинарника нет, ни птичника, ни амбаров, ни мастерских. Раньше не хватало людей. Бригадир Христа ради просил: «Пойди поработай…» Нынче лишь Шура Мормышка при должности. Другие и этого не имеют, Мормышке завидуя.

– Алырники! Лодыри! – определил мой приятель. – Работать не хотят. Почему не идут к Конькову бахчи полоть? «Жарко… – передразнивает он. – Спина болит… Пыльно…» С зонтиком ходить – не болит спина? А от этого зонтика лишь новый пискун появится. Да-да! У Мормышки появился сын хутора, и у этой – не заржавеет. Готовьтесь приданое сбирать. Надо работать! – настаивает мой приятель. – Не слезы точить, а работать. Полинка закопылила нос, когда Евлашин флигель за бесплатно, считай, отдавали: «Базов нет, сараев нет…» Там старый человек проживал, едва пекал, а ты – в силах. Значит, поставь сараи, базы.

– Чем ставить? – возражает Валентина. – Из чего лепить? Из така?

– Плетней наплети.

– Она их не может плесть.

– Отговорки. Я тоже не мог. А приперло, еще каких наплел. Вот они. Ты помазала, и скотина в городьбе и под крышей.

– Ты – мужик, а они – бабы.

– А как же наши матеря!.. – горячится приятель мой. – После войны на хуторе мужиков не осталось. Одни бабы. Всё делали: колхозное и свое. Хлеба, скотина, огороды, кизяки, плетни… Сами жили и нас вырастили. Ну ладно… – сдавался он. – Не умеешь плетни плесть. Но башка у тебя должна варить. Постановь Савушке миску щей да чекушку, он тебе весь белый свет заплетет. И базы будут, и сараи. Ребятишкам купи конфет, они тебе и хворосту, и чакану, и столбушков натаскают. Вода близочко, сделай копанку. Сажай свеклу, морковь, картошку – . всю зиму сыт будешь. Бабке Евлаше было девяносто лет, а огород пенился. Все свое. Еще и поросенка держала. Сколько лет бабе Кате? – вопрошал он, пальцем указывая. – Восемьдесят два. Она кому жалится?.. Собесу, властям? Она работает. Себя кормит, да еще сынок в город полон кузов везет, аж рессоры лопаются. Скажи, баба Катя?

Старая Катерина лишь смиренно опускает глаза.

– Они – городские, непривычные… – еще один довод. – Они всю жизнь на асфальте.

Мой приятель его отметает решительно:

– Я сам тридцать лет на этом асфальте прожил, и ты столько же. Коля Бахчевник, Коньков, Витя Кравченко, Юрка, Семеныч – все городские. А на хуторе живем, работаем и не жалимся.

– Мы с детства привычные, а они сроду земли не видели. Они и не думали на хутор попасть. Наш Ваха бессовестный. – Это уже для меня объяснение. – Он вторую семью обманывает. Забирает в Грозном квартиры. Трехкомнатная у них была. Обещает, что поселит в райцентр, с работой. Они верят. А он привозит сюда и кидает в разоренную хату. Живите как хотите. Я уж его стыдила.

– Достыдишься, что подожгут нас, – сказал мой приятель. – Больше всех надо? То бича защищала, теперь этих…

– Не буду молчать! – на своем стоит Валентина. – Они бессовестные и наглеют, потому что все молчат. Держишь работника, значит, корми его, одевай. Они кинут кусок хлеба да молока снятого – вот и все. Да еще бьют. Я Вахе так и сказала: не бейте его, он человек. Заявлю в милицию.

– Испугался он твоей милиции. Гуся – участковому, и тот еще поможет живьем закопать этого бича.

Работник ли, по-нынешнему «бич», который пасет скотину у Вахи, существо жалкое: кожа да кости, рваниной прикрытые, калоши на босу ногу. Круглый год пасет: летом, зимой; и спит возле скотины. Хозяин обещает ему «выправить» паспорт. Но это, конечно, сказки…

Споры, которые ведет мой приятель с женой, им конца нет. Это – жизнь.

Приходит старая Хомовна, жалуется:

– Без хлеба сижу… Сухари догрызла, размачивала. Джуреки печь?

Станичная машина-хлебовозка поломалась. Другую неделю хлеб не везут. Люди помоложе что-то придумывают: у кого – машина, у кого – родня… А вот старым да одиноким – беда.

Приятель мой гнет свою линию:

– А как же наши матеря? Никаких хлебовозок не было. Сами пекли. Да еще какой хлеб… С нынешним рядом не постановишь. Помню, бабка печет, еще в печи хлеб, а дух – на весь хутор. Я кружусь возле: «Дай корочку…» Вынет да на лавке раскладет, сбрызнет водой да накроет полотенцем, чтобы дошел… Наши матеря… А теперь привыкли, чтобы готовое, «под ключ».

– С вашими матерями… – отмахивается Валентина. – Надоел, как спасовская нуда. Где накваска, где хмелины, где печь, где квашенка? Ты ее сделаешь, квашенку? Языком лишь… – Она берется за телефонную трубку, звонит в кооперацию, в сельсовет.

– На лошадке пришлите! – доказывает. – Старые люди… Без хлеба… Голосовать не будем! – пугает она. – Не будем, и всё! Так и запомните! Придут выборы, лучше не приезжайте со своими ящиками!! Всем хутором откажемся! Прославим на всю область!

На следующий день прибывает на хутор невеликая машинешка с хлебом, да еще макароны привозит и сладкую воду. Вот тебе и Валентина! Хуторские старухи слезу пускают: «Лишь на тебя надежа…»

Оно и вправду. Ведь до властей – как до Бога. Да и каким властям до нас дело…

Порою Валентина влезает в дела, считай, уголовные.

Операция «Люминь» – позднее назвал эту историю мой приятель, с гордостью за жену добавляя: «Провела как генштаб. Не ниже».

А было так. Утром в слезах прибежали Хомовна, Нюра-татарка да Ксеня – все старье. Кричат:

– Участковому звони! Участковому!!

Дело для наших времен обычное – за ночь со дворов пропал весь «люминь»: тазы для стирки, молочные фляги, бидончики, сковороды, жаровни, миски, кастрюли, даже провода, на каких бельишко сушить развешивали, – все алюминиевое, какое нынче на приемные пункты сдают, за наличные деньги. Раньше был в моде старьевщик ли, гунник, он тряпье собирал, теперь – «люминьщик».

– Звони участковому! Нехай приезжает, ищет! Ни сварить, ни постирать не в чем. Начисто жизни лишил…

На хуторе в стариковском хозяйстве алюминиевая снасть самая ходовая. Она и легкая, не чугун, не бьется, как стекло да эмаль. Легко и прочно.

Не враз, но отыскали по телефону участкового милиционера, он в станице. Отыскали. Но что проку? «Пишите заявления и везите ко мне», – был ответ.

Старухи еще горше заплакали. Кто напишет? И кто повезет? И какой прок от этих бумажек? Пока суд да дело, миски да кастрюли в райцентр уплывут, к «люминьщику».

Приятель мой старухам внушал:

– Надо собак заводить. На цепи. Да какие с зубами вот с такучими. У нас две собаки. Одна здесь, другая на скотьем базу.

Конечно, он прав был. Но что теперь охранять?

Валентина думала недолго.

– Это Мишка Рахманенок. Заимели соседа…

Словно сорная трава полоняло хутор Рахмановское племя. Вот и Мишка, армию отслужив, обратал молоденькую приезжую учительницу, занял пустующий дом. Забота ли, работа у Рахмановых одна: где чего плохо лежит.

– Приходил, нечистый дух! Приходил! – вспомнила Нюра-татарка. – Отбойник спрашивал для косы. Откель у меня отбойник? И зачем ему коса? Мышам сено косить? Это он высматривал! – догадалась она.

– И ко мне приходил, – вспомнила Хомовна.

– И возле моего двора крутился… А ныне с ранья чего-то колотит. Стукотит. Либо нашу посуду?..

И опять заслезились старухи:

– В сельсовет надо жалиться…

– Нехай милицию пощуняют…

Но что проку от старушечьих причитаний да слез? Не пойдешь напрямую с обыском, тем более – учительская семья.

Приятель мой гнул свое, упрекая Ксеню:

– Пальму тебе давали. А ты ее назад возвернула. Она бы – за лытки… Пальма – сторожкая.

Старая собака, услышав кличку свою, загремела цепью: мол, все верно, не зря хлеб жую.

– Всем надо собак заводить. У чеченов, у них волкодавы. Попробуй влезь… – толковал мой приятель.

– Замолчи, Христа ради, – остановила его жена. – Слушайте меня.

Валентинин план оказался по-бабьи прост и легко выполним.

Бобыль дед Федор отправился к Рахманенку с просьбой:

– Овечку надо постричь. Снять волну…

Старая овечка по кличке Шура – притча во хуторских языцех – неизвестно зачем проживала у деда Федора во дворе.

– Постричь надо, а то набьются репьи. Поллитра есть, – пообещал дед.

К таким трудам молодой Рахман был всегда готов. Без лишних слов он согласился. Как только они скрылись из глаз – дед и стригаль, Валентина заспешила к Мишкиной жене – учительше и уже от калитки торопила ее, звала:

– Срочно к телефону! Срочно! Районо вызывает! Срочно… Беги, беги… Там трубка лежит…

Молодая учительша на резвых ногах помчалась к телефону, хату и двор оставив.

Три старухи: Хомовна, Нюра-татарка да Ксеня, выбравшись из засады, словно вороватые сороки, шмыганули во двор: одна – в сарай, другая – в старый курятник, третья – в коридорную пристройку.

Искать долго не пришлось.

В сарае все и обнаружилось: мотки провода, жаровни и уже молотком побитые, сплющенные кастрюли да миски. «Люминьщик» целую посуду не принимал, это запрещалось.

Все остальное было делом простым. На готовое и станичный милиционер объявился. Целую посуду старухи забрали. Побитой рахмановская родня быстро нашла замену, чтобы закрыть «дело».

Операция «Люминь» завершилась. Приятель мой горделиво похмыкивал: «Генштаб!» – но при случае гнул свое:

– Собак надо заводить. Собака, она за лытки… Вот наши – что Пальма, что Волчок… они ночьми не спят… А Мишка, он завтра поумничает, снова упрет всё. Да не во двор, а в барак… Ищи там свищи…

Поздний хуторской завтрак. Солнышко уже высоко. Но в тени раскидистой ивушки, у просторного стола еще держится холодок. Можно не спеша чаевничать, обсуждая дела вчерашние, нынешние. Впереди – долгий день. А теперь – лишь завтрак.

Кудовая

На третий день хуторского житья, когда на подворье все новости собраны да рассказаны, наступает пора иная.

– Ты нынче чем займешься? – спрашивает поутру мой хозяин.

– Пойду попроведаю…

– Ну давай…

Отзавтракали. И пошел я по хутору бродить. Он нынче просторный, хотя и не больно людный. Но как в далекие годы протянулся и раскрылатился от донского берега, от лесистого займища до заливного луга и Лысого бугра, так и теперь доживает свой век в былых размерах, как и прежде делясь на куты: Забарак, Никишкин кут и Варшава. Последнее название почти позабыто.

Умирают, уходят с хутора люди, ветшают и рушатся дома, базы, разрежая былую тесноту дворов.

Соседства давно уже нет, когда через плетеный забор окликнешь живую душу. Нынче дома и поместья стоят вольно, будто чураясь друг друга; меж ними – пустоши, руины, заросли дурной травы или задичавшего сада.

Словно плавучие острова, все дальше расходятся живые дома, подворья, особенно в непогоду, во тьме, скупо светя желтыми окошками.

Но нынче – пора летняя и погожая. Еще издали, чуть ли не от своего двора, вижу, что у бабы Кати на летней кухне, на крыше ее, – человек.

Ближе подхожу, а это, оказывается, сама хозяйка печную трубу глиной обмазывает. Дело летнее, но впереди – зима.

– Ты как туда залезла? – спрашиваю удивленно.

– По лестнице… – поняв мое удивление и обидевшись, коротко отвечает баба Катя. – Чего ж я, вовсе некудовая? Трухля?

– Кудовая… – усмехаюсь я. – Как коза по лестнице скачешь, в восемьдесят лет.

– Восемьдесят и еще два годочка, – спускаясь на землю, к гостю, уточняет старая женщина.

Сухощавая, росточку малого, возрастом гнутая, баба Катя имеет характер бойкий, любит поговорить. Газетка – ее старинное хуторское прозвище. Живет она одиноко. Сын Василий с давних пор в городе, дочка – в станице. Живет одна, но дом и двор – как и в прежние годы.

– Огород ныне огорчает, – жалуется она, когда идем мы осматривать ее владенье. – Картошка прет, прямо бушует, в огудину, а будет ли прок…

Огород старой женщины раскинулся так просторно, пышно и зелено, что оторопь берет. У хозяйки воробьиная стать: косточки, кожа, иссохшие плети рук,.. В чем душа держится. Но огород – не окинешь взглядом. Зеленой стеной – картошка, огурцы, помидоры, плетучие тыквы… И ведь не трактор пахал, а все – лопата, мотыга и эти старушечьи, словно птичьи, иссохшие руки.

– Ну и огород у тебя… – в который раз удивляюсь. – Надо бы уже поменьше. Все же – возраст…

– Года, года… – соглашается баба Катя. – Из могуты выбилась. Здоровья нет.

– Ну и сажай поменьше, куда тебе?

– Я тоже гутарю… – соглашается она. – Который год сынка прошу: отрежь, Христа ради, огород наполовину, перенеси городьбу так-то вот – от кухни вкопай соху и перестановь городьбу. Тогда будет мне по силам: десяток рядков картошки да грядочки, для себя. И будет расхорошо. А ныне такая страсть…

– Все верно, – подтверждаю я. – Тебе много ли надо?

– Который год прошу: перестановь, сынок, городьбу. А ему некогда.

– Господь с ней, с городьбой, – говорю я. – Брось и не сажай.

Из-под белого платочка снизу вверх глядят на меня удивленные глаза:

– В своей городьбе… кинуть? Не сажать? Бурьяном зарастет… Люди будут глядеть. Вот и сынок мой упыристый тоже: кидай да кидай… Так не положено, – говорит она строго. – Городьба стоит, значит, моя земля, мой ответ. Я ведь какой год криком кричу: перестановь городьбу, чуток буду сажать, для себя. А ему – некогда. Я бы по силам сажала, для себя.

– Правильно, – одобряю я. – Дети себе посадят ли, купят.

– Вот-вот, и сынок галдит: нам не надо, не надо, мы купим. – Вздыхает. – Купим-залупим… В городе за всё – копеечка. Мамкина картошка – не лишняя. А помидоров, огурцов сколь увозят… Машина трещит, кузова не хватает. Тыквы у меня всегда расхорошие…

Тыквы и в самом деле у бабы Кати огромные, в колесо, розовые, сахарные на вкус. Зимой в гости придешь, на стол – угощенье: в духовке запеченная тыква, оранжевые кусочки с подтеками темной патоки, пахучие, сладкие. Гостям – угощенье, хозяйке – еда. Пенсия у бабы Кати – копеечная, хотя всю жизнь в колхозе работала. И потому еда, как говорится, гусиная: постные щи, картошка, свекла. Пенсия малая. Но ухитряется своим помогать. Хвалится порой: «Внучке передала двести рублей, она – девка, ей чапуриться надо, а внуку – сто рублей… Василий приезжал – ему тоже надо, хоть и взрослый, но сын»…

Сын – взрослый, тоже к пенсии подбирается. Чуть не всякий день из конторы звонит приятелю моему: «Как там мать?» На хутор приезжает, любит рыбачить. А зимой – охотится. Прибывают целым кагалом: друзья да приятели. Баба Катя заранее топит старинную мазанку – кухню. Там охотнички гулеванят.

Летом в этой кухне любят жить городские внуки: днем – прохлада, да и с гулянки можно прийти когда вздумается, не тревожа бабку.

Мне нравится эта кухня, старинное жилье: глинобитные стены, мазаный пол, русская печь, запах сухой мяты, полынных да сибирьковых веников.

Мне нравится хозяйка, старый воробушек в белом платочке, с быстрыми, живыми глазами. Мне нравится ее гнездо – флигелек в две комнаты: кухня да горница, – все аккуратно помазано и побелено, от завалинки до трубы. Просторный огород, петуньи, пахучий табак да высокие алые мальвы возле забора, скамеечка у ворот. Но сидеть на ней время не позволяет. Разве что ради гостя…

– Какие новости? – спрашиваю.

– Откель мне знать, – скромно опускает глаза хозяйка. – Зимой хоть радио гутарит. А ныне – лишь огород, хата да кухня, курята да поросенок, с утра до ночи… Раздираюсь, как бык на склизу…

Но помаленьку кое-что узнаю.

Бобылка Раиса, что прибилась к хутору лет пять назад, оказалась мужней, приезжали за ней на машине, зовут в семью, и мужик обещает не пить, потому что постарел, – вот теперь и думай. Премудрые Рахманы – они же привыкли чужими джуреками своих родителей поминать, – доумились Рахманы: сыпят к своему порогу семечки, приманывают чужих кур, приманят – и шлычку набок, в лапшу. Надюрка Рахманова проводила своего Митрия в больницу, в райцентр, с серьезной болезнью, да его и было видать: сделался вощаной, долго будут лечить, запихнула в больницу и, считай, тем же ходом привезла ему на замену какого-то с усиками, может, на время, а может, насовсем. А ведь Митрий тоже не с возу упал, они в загсе, на жизнь записанные… Котенковы наладились самогонку гнать, для жизни подмога, люди хвалят ихнюю самогонку из сахара, не то что Вахина отрава. А Вахины же – переселенцы из Грозного, к жизни нашей никак не привыкнут: лежат-лежат, потом сядут, сидят-сидят, потом лягут. Осенью люди давали им картошку, капусту, свеклу – несли ото всех дворов, кто мог, весной семена да рассаду навязывали, а у них одно посохло, другое не взошло, третье Вахины козы погрызли, потому что зимой забор в печке пожгли, а новый не поставили… А у Коли Бахчевника…

Помаленьку хуторская жизнь для меня прояснивается. Но нынче пора летняя, долго не рассадишь.

– Надо лезть, мазикать… – спохватывается баба Катя. – А то глина заклекнет.

И вот она уже наверху, возле трубы. Хоть и невысокая кухонька, но как-то боязно глядеть на старую женщину. «Восемьдесят да еще два годочка…»

На прощанье решил пошутить, кричу, посмеиваясь:

– На флигеле труба тоже рук просит!

– На той неделе полезу! – отвечает старая женщина. – Там еще на подловке делов…

Поднимаю глаза на шеломистую флигеля крышу, опасаюсь и предостерегаю:

– Там высоко… Василий приедет. Или Мария…

– Дождешься их, – отвечает баба Катя и подсмеивается: – Чего я, вовсе, что ль, некудовая?

– Кудовая! – машу я рукой на прощанье. – Еще какая кудовая.

«Сколь работы, Петрович…»

Подворье Алеши Батакова обычно встречает и провожает меня собачьим лаем: заливистая шавка – у ворот; у скотьих базов волкодав в добрую телушку ростом глухо гавкнет, глядит, куда правишься. Хозяина не видать.

Подворье, даже по меркам хуторским, огромное: подле забора – малая хатка, а дальше – город: скотьи катухи, сараи, крытые да выгульные базы, скирды сенника, а еще – немереные огород да сад, которые тянутся в упор до займищного леса. Где-то там, в глубине своего просторного государства, Алеша. Заросшее недельной щетиной лицо, вваленные щеки, худое жилистое тело. «Петрович, сколь работы…» – обычное присловье его.

Видимся нечасто. Больше – на ходу.

Вечером, уже в полутьме, на лошади скачет, остановится.

– Бычки другой день домой не идут, – жалуется. – С чеченскими свалахтались, уходят на просо, аж к Змеиному рыну. Это ведь до поры… Надо искать да гнать. – И поскакал в гору. Пригонит бычков поздно, уже в ночи.

Чуть свет, на заре, на берег идем с приятелем, к лодке, навстречу громыхает Алешин тракторенок. Уже от воды. В тележке – мотор, сети да ящики с рыбой, коли есть она. Порою мимо проскочит, лишь рукой покажет: мол, спешу; чаще остановится, не выключая движка, доложит: «Сплыл на леща… Сплыл на чехонь…» И результат. Закончит обычным: «Петрович, на уху возьмешь?» «Спасибо, сами поймаем». – «Ну гляди… Будешь уезжать – упреди. Посерьезней чего добудем…» И покатил дальше.

Вечером возвращаюсь от речки и займища мимо Алешиного подворья. Сумерки. Солнце уже опустилось за Львовичеву гору. Шавка залаяла. На ступенях крылечка что-то шевельнулось. Глянул: Алеша сидит.

– Здорово дневали, – говорю.

– Слава богу, Петрович, заходи. – И на шавку прицыкнул, а сам сидит на ступенях.

Я вошел во двор, он лишь тогда медленно приподнялся, посмеялся над собой:

– До хаты добрался, а взойти не могу… Ныне жену отправлял, в три поднялся, поехал, три раза сплыл. Надо, Петрович… Отвез жену прямиком к базару. Вернулся, сколь работы, Петрович, не присел за день. Одно за другое цепляет. Скотина, птица, огород… Вот прибился к хате, присел – и не встану. А надо еще собак покормить, да и самому… Тебя чем угостить, Петрович?.. Либо чехонью? Хорошая подошла…

Я отнекался и, быстро распрощавшись, ушел. Какие уж тут беседы…

Другое дело – днем. Идешь мимо, увидишь, окликнешь: «Здорово работали!» «Слава богу, Петрович! Заходи, попроведай…»

Побритый, улыбчивый, ясноглазый, Алеша глядит молодо, как и положено в тридцать с немногим лет; тем более что он на лицо худощав и телом костляв и жилист, подвижен, на ногу скор.

– Новости какие? – любопытствует он. – В городе, в Москве? Мы тут потонули в навозе. Ничего не знаем. Газет не видим. Да и когда их читать, Петрович? Сколь работы… Телевизор паутиной оброс, летом про него и забыли… Сколь работы… Пойдем поглядишь мое хозяйство. Хвалиться особо нечем. Надумал вот хату строить…

Про хату давно было сказано. Два ли, три года назад притянул Алеша трактором ребристые молотильные катки с Евлампиевского хутора, с его руин. В древние годы этими катками, вырубленными из дикого камня-песчаника, молотили хлеб на токах, потом катки приспособили ставить фундаментом, под первый венец. Вот и Алеша на них позарился, трактором приволок, потом оправдывался, что они лежат без дела:

– Петрович, сами-то ладно, а скотина должна под крышей стоять. Иначе с нее не спросишь. Это мне отец всегда говорил. А он по скотине был первый. И гуляк держал, и Овечек, и коз. Помногу. За что и выжили… Петрович, птица под белым небом лишь днем, а ночью надо в тепле… Тем более на гнезде, – внушал он. – Петрович, она хоть и свиньей зовется, но в сырости, при сквозняке жить не будет, – убеждал он меня.

Его отец когда-то жил здесь. Батаковых подворье старые люди еще помнят. Оно давно в руинах.

Дело в том, что на хуторе Алеша – новосел, хотя и здешний рожак. Когда-то Батаковы здесь жили, а потом ушли в райцентр. Там и Алеша трудился на судоремонтном заводе. Женился, двоих сыновей народил, построил дом – все как положено.

А потом начались горькие перемены. Все закрылось. Невеликие заводики: авторемонтный, судоремонтный, металлопроволочный, «Сельхозтехника» и прочее. Бродят мужики по райцентру с утра до ночи, друг об друга бьются. Нет работы.

У Алеши сыновья-малолетки, жена, сам – четвертый… Вот и приехал на старые пепелища. Стали жить враскорячку: дом – в райцентре, там – школа, там учатся сыновья, и, конечно, мать при них, хозяин – на хуторе.

Брошенную развалюху-саманку подправил, на землю нынче, слава богу, запрета нет.

– Петрович, тут столь делов… – показывал он свое хозяйство при знакомстве и первых встречах. – Тут работать и работать…

Летом приезжают жена да сыновья. «Трудятся, как мураши… – говорят о них. – На речку не ходят».

«Речка» – это вроде хуторского бульвара ли, клуба для молодых. Городские внуки там кувыркаются на зеленой травке, загорают, в воде бултыхаются, крутят любовь. Алешиных ребят там не видно.

Да их и нигде не видно. Батаковская усадьба – в полхутора. Как не затеряться среди скотьих сараев, катухов, базов да навесов, а еще – молодой сад, огородная плантация.

– Петрович, тут делов…

«Делов» и в самом деле немало. Тот же погреб. Кажется, что в нем? Обычная крытая яма с «выходом». Летом там холодок. Для молока, для всякого варева хорошо. Не скиснет. Зимой хранится картошка да другой овощ. Сам когда-то копал в доме своем, в поселке. Крышу менял, когда подпревала. Сосед мой, хозяйственный дед Петро, погреб соорудил – всей улице на удивленье, ходили на экскурсию. Широкий спуск по ступеням, а внизу – простор: картофельный закром, полки для банок с вареньем-соленьем, место для бочек, высокий потолок, труба для вытяжки – словом, хоромы. Но что дед Петро…

Алешин погреб, когда я лишь заглянул в него, обомлев, – это что-то немыслимое: вроде станции метро. Глубоченный бункер в два этажа с перекрытием. Дикого камня кладка на растворе. Электрический свет.

– Петрович, – убеждал меня Алеша, – погреб для хуторского быта – первое дело. Это в городе холодильник, бросил кусок мяса – и все. А у нас… Молоко кислое, пресное, творог… А картошки сколь… А свеклы, моркови. Себе, скотине…

Мы опускались в глубины погреба, в глухие низы.

– Петрович, – внушал мне Алеша, – сам знаешь, рыбой заниматься без погреба – пустой номер. При нашей жаре погубишь или за так отдашь… Такие труды, ночьми не спишь, хоронишься, а проку… С погребом – уже моя воля. Цену не дают! Я засолю по-хорошему. Она в тузлуке все лето пролежит. Нужно, отмочил да повялил – и все в дело.

На воле полыхало жаркое лето. В подземной глубине было холодно. Поднявшись наверх, я с удовольствием подставлял озябшую спину солнышку, согреваясь. И вдруг иной холодок меня пронизал. Хозяин стоял возле: вовсе не богатырь, кожа да кости, жилистые плети рук, узкие плечи, втянутый живот, про таких говорят у нас: на балык ли, в дощеку высох. А рядом – это каменное подземелье, колодезная глубина его, в два этажа, просторные своды…

– Алеша, – спросил я, – ты как его сделал?

Это был пустой вопрос, потому что знал я: никаких экскаваторов, бульдозеров, никакой техники и никакой помощи, кроме сыновьей, а они – ребятишки… не было ничего.

Но ведь сделано. Я только что вылез оттуда, из холодного подземелья. Такую страсть лишь выкопать, столько земли выбросить, да еще с такой глубины ее тягать надо ведрами, да заготовить камень, привезти, опустить вниз, выложить стены, дважды перекрыть… Он стоит, светлыми глазами хлопает, вздыхает, повторяя свое:

– Петрович, сколь работы… Сколь работы, Петрович… А куда денешься… без погреба, сам понимаешь… Жизнь хуторская – это не город. Тем более рыбой заниматься…

Что тут скажешь… лишь повторишь, Алеше вослед: «Сколь работы…»

И только ли погреб? А скотьи сараи, базы, птичник, два артезианских колодца – во дворе и на плантации, цистерны для воды, железные трубы по всему огороду и саду.

– Петрович, – внушал он мне, – при нашей жаре день и ночь надо лить. Что капусту, что помидоры… А уж молодые садины, особенно яблоньки, груши… Дед Астах – люди и ныне помнят – ночи напролет, бывало, возит из речки и поливает. Батаков сад, ты слыхал, наверное, по-над речкой. И мельница там была, Батакова… За что и пропал. А без воды у нас ни в чем росту не будет, нечего и затевать.

В первую зиму он ставил забор. Из займища на санках – тогда у него и трактора не было – возит и возит жерди. На пиле под навесом «распускает» их вдоль, снимает кору. Только и видишь его: тянет сани, согнувшись. Только и слышишь: визжит пила, даже ночью, когда выходишь из дома. Зимняя ночная хмарь, снег по земле. Хутора во тьме не видать, лишь редкие огни. И голос пилы-циркулярки.

Встретишь его, в займище ли, на пути, он объясняет:

– Петрович, это же скотина… Тем более у чеченов, они вовсе не пасут. Трудись все лето на огороде, вырасти, а они зараз снесут, а свиньи если залезут… Дикие приходят… Забор надо настоящий, Петрович… Сколь работы. Но куда деваться…

Закурит – и потянул немалый, крепко увязанный воз. Добро, что зима была снежная. Дорогу накатал. Деревянные полозья идут легко.

Ставил он забор с сыновьями. И теперь, когда мимо иду, не удержусь: подойду и потрогаю. Ровные струганые плашки. У каждого гвоздя под шляпкой – еще и шайба. А сверху – краской закрыто. Тут никакая ржа не возьмет. Плашка за плашкой, пролет за пролетом… Тянется и тянется. Конца нет. Охват – километра два, не меньше. «Сколь работы, Петрович…»

Но это все – прошлое. Нынче Алешу, как на хуторе говорят, «рукой не достанешь». Коровы, быки, телята – табун немалый. Лошади есть, их татары берут. Свиноматки племенные. Поросята свои, это уже полдела. Десятка два, наверное, всегда на откорме. Конечно, птица: куры, гуси хорошие, белые. Огород, сад. Колесный трактор, хоть и старенький. Машина с прицепом, «уазик». Для наших дорог – лучше не надо. Алеша занимается рыбой. Цены теперь неплохие. Перекупщиков – море. Лишь свистни. Но рыба – дело нелегкое. Весна, на воде – холод; тем более потаясь, ночью. Сладкого мало. Но где оно, сладкое?

Иногда Алеша спросит меня:

– Петрович, ты все же повыше… Когда же наладится? Заводы стоят… Я заезжаю иногда, кое-какие железки нужны. Погляжу – аж страшно… Но ведь без этого не обойтись, без техники?

Он глядит на меня с надеждой. А что я отвечу…

– Это же важное, понимаешь, Петрович. Мы делали водометные катера, баржи. На всю страну. Это ведь – нужное.

Мне кажется, что он по своему заводу тоскует. И чего-то ждет. А день нынешний – лишь для прокорма: сыновья, жена. Потому и раскорячка: райцентр и хутор.

Но время бежит. Старшего сына нынче забрали в армию.

– Петрович, все понимаю: долг, все мы отслужили, обязаны. Но сколь делов… Он парень до работы цапучий. Ни подгонять, ни подсказывать. Упрется как бычок. А ныне – ну вроде руку обрезали. А тот – еще молодой. И жена – при нем, не кинешь. Самый возраст. А здесь сколь работы, Петрович…

– Надо кого-то брать, – предлагаю я. – Бича привези. Будешь кормить, платить помаленьку. Ему хорошо и тебе. Чечены держат…

– Это надо привычку иметь, – вздыхает он. – Как-то неловко, вроде батрак. Я уж думал. Но надо чтобы по-людски жил человек… А у меня и жить толком негде. Мазанка… Дом строить… Сколь работы с ним, Петрович…

Разговор этот был в пору осеннюю. Потом долго не виделись.

Зимой возвращался я как-то с речки, ходил окуней дергать. День был ненастный. С утра проглянуло солнце, а потом стало гаснуть. По речке, на льду, дуло, мело. Поначалу шла метель низовая – кура. А потом повалил снег, и все смешалось в белесой мгле. Уже ни холмов, ни речки, а снежная круговерть.

Но все это – недалеко от хутора. Никакой беды. Одежда теплая. Пробирался я к дому, прикрывая лицо от ветра и снега. Прошел низину, заросшую вербой да тополем, и вот он – хутор, которого не видать. Лишь белесая мгла, ветер, снег. Но понятно, куда идти, ноги сами несут мимо подворья Алеши Батакова. Почуяв меня, глухо заворчала овчарка. Значит, рядом забор. Обогнул его и услышал стук. Рядом стучали, по дереву. Я остановился.

Все так же сыпало и мело. Под ветром снег летел сверху и снизу. Пуржило. Рядом серой мутью проглядывали ворота. Залилась лаем шавка, стук оборвался. Через снежную круговерть, глуховато, раздался голос:

– Кого Бог несет?

По голосу узнал я Алешу, громко ответил:

– Гости идут! Гости!!

Открыл я воротца, а тут и хозяин встретил меня радостным возгласом:

– Петрович! Либо блукаешь?! Рыбалил?! – углядел он мои снасти и рассмеялся: – Нужда?.. По такой пурге.

– У меня-то нужда, – ответил я в тон. – Голод – не тетка, и в пургу погонит. А ты вот чего колотишь?

– Заходи, поглядишь. Проходи, проходи. В доме затишно.

Во дворе, в снежной метельной белеси, углядел я каркас строящегося дома. Вослед за хозяином поднялся по трапу, но обещанного затишья не отыскал, хотя одна из стен наполовину была закрыта.

– В горнице сядем? – посмеиваясь, спросил Алеша. – Или на кухне? У печки теплее.

– Кабы не вспотеть, – ответил я. – Выбрал ты время для стройки…

– Самая пора, Петрович. Ни сенокоса теперь, ни посадки, ни полива, жука не надо морить, заниматься рассадой, скотину пасти тоже не надо, и рыба не идет, лишь самые жадные, вроде тебя, хвост морозят. А я каркас заготовил еще по осени, сын приехал, поставили… Теперь лишь колоти… Весной помажется, и помаленьку… Осенью – новоселье, приезжай, – пригласил радушный хозяин.

Я лишь головой покачал, произнеся присловье Алешино:

– Сколь работы…

Хоть и не больно высоко поднят был каркас над землей, но казалось, что здесь метет и дует яростней, даже снизу несло, из щелей настила.

Долго не поговоришь. Я быстро распрощался. Хозяин проводил меня до ворот: телогреечка-ватник, солдатским ремнем подпоясанная, шапка-ушанка, под ней – острый нос, небритые вваленные щеки, а глаза веселые.

– Про новоселье не забудь…

Он успел нырнуть куда-то в белесую невидь, предупредив: «Погоди…» – и мигом вернулся с гостинцем – вяленой рыбой: пяток увесистых синцов осеннего посола.

От Алешиного подворья до теплого моего жилья путь недолгий.

Добравшись, я сбросил в сенях тяжелую шубу да валенки. А потом налегке в натопленной хате чаевничал. И Алешиного синца разодрал, не выдержал.

Серебристая тонкая шкурка. Под ней – розовая нежная мякоть, текучий жир, невеликая грудка икры в ястыковой пелене, прозрачные боковины с тонкими ребрышками, головка, плавники, брюшина, – все едовое. Ешь, смачно вгрызаешься, сосешь, причмокивая, и шумно нюхаешь, впиваешься глазами в сладкий кус. И жадно косишь на тот, что рядом.

Нет, это – не еда, не утоление плоти, но праздник ее.

Хороша рыбка у Алеши Батакова, а уж осенний посол и вовсе сказка.

Рахманы

Позднее утро. Майское солнышко поднялось высоко, мягко припекая. На хуторе – тишина. Утренние дела давно справлены: скотину на пастьбу проводили, отстряпались, отзавтракали и расползлись по дворам, огородам, левадам к тихим трудам.

Холмистая долина с лугами, попасами, малой речкой. В укрыве, на дне ее – горстка домиков вразброс. Ухабистая дорога стекает с холма и кончается. Дальше некуда ни идти, ни ехать. Тишина и покой. Весенние птичьи трели: скворцы заливаются, ласточки щебечут, стонут горлицы… Мир и покой. И потому голос человеческий, негромкая песня, звучит явственно:

Наши дни проходят очень быстро,

Все короче становится жизни путь.

Не пора ли вам, Василь Иваныч,

Потихонечку присесть и отдохнуть…

Песня негромкая. Но в тихом хуторском мире ее далеко слыхать. Жалостливые слова, звуки перекатываются и не сразу гаснут, отзываясь в окрестных холмах: «О-о-отдохну-у-уть…» Словно уже не слова человеческие, но глас Божий. «О-о-отдохну-у-уть…»

Старая Катерина – бабка не больно чувствительная – невольно к песне прислушалась, даже замерла посреди огорода и опустила мотыгу, вздыхая и искренне соглашаясь с певцом: «Взаправди… Пора бы и отдохнуть. Сколь лет-годов… А всё работа, работа. Огород, картошка, куры, поросята… Ни дня, ни ночи… Здоровья нет. А всё надо, надо… Завтра помрешь, и ничего не надо…»

Певун смолк. Старая женщина, опомнившись, чертыхнулась: «Нечистый дух… Устал он. Смучился, бедный… Перину мять да подушки переворачивать». И принялась мотыгой орудовать споро, нагоняя упущенное. А потом вдруг иная мысль, и мотыга – в сторону. «Это он чего-то уже упер, соловушка, упер и отнес, на самогон сменял, вот и запел». Старая Катерина в меру сил, вперевалочку, помчалась проверять свои запоры да живность: поросенок на месте, куры… «Цып-цып-цып… – сзывала она для пересчета хохлатое племя. – Цып-цып-цып…»

Тревога старой Катерины напрасной не была. Пел не кто-нибудь, а Васька Рахман, соседушка. «Не пора ли нам, Василь Иваныч…» Значит, уже сыт, пьян, нос в табаке, и потянуло на песни…

– Цып-цып-цып…

Одна, две три, четыре, пять, шесть… И кочет на месте;

Значит, где-то еще ухватил. Вот и запел: «Не пора ли нам…» Невелик хутор, но есть еще чем поживиться.

Жилье Васьки Рахмана – на взгорке. Воронье гнездо, из которого всё видать. Оно и по виду – воронье: почерневший от времени дощатый дом с прорехами да щелями, с разваленной кирпичной трубой, остатками крылечка. Когда-то такие дома колхоз строил для переселенцев, назывались они «сборными», их складывали, точно карточные домики, из дощатых, с теплой начинкою, щитов. Добрые хозяева такие дома сразу же обкладывали кирпичом, делали наличники, ставни, прочую пользу и красоту наводили, чтобы жить хорошо и долго. Рахманам, как говорится, красоту не лизать. Как влезли, так и сидят, словно в тине. Одно слово – Рахманы.

– Наши дни проходят о-о-очень быстро-о….

Певун – на виду: мордастый, с пузцом Васька Рахман. «На виду», потому что дом его – словно пуп. Голо вокруг: ни палисадника, ни забора, ни ледащего огородика, тем более – дерева ли, куста.

– Нас советская власть воспитала! – четко ответит любому Верка Рахманиха. – За заборами хорониться не привыкли! Кулаки нехай прячутся и подкулачники! А мы открытой душой ко всем людям!

– А где же огород, картошка?..

– Я по специальности не овощевод, – веско и с расстановкой ответит Васька Рахман. – Я скотник, техникум имею и стаж. Предоставьте работу!

Он будто и вправду когда-то и где-то чему-то учился. А скотником работал уже здесь, на хуторе, при колхозе.

Славное было время – колхоз. Взяли и построили возле хутора не просто коровник, но огромный животноводческий городок. «Комплексом» его именовали.

Пылили из областного центра караваны грузовиков с кирпичом да лесом; понагнали техники, людей. И возвели белокаменный город под шиферными крышами. Привезли из Англии – морем, потом вагонами, а потом «скотовозами» – телок, быков: черная масть, могучее сложение – абердины, иностранцы, одним словом, элита.

Верка Рахманиха стала при скотине бумажки писать да щелкать на счетах. Супруг ее, Васька, – старший скотник, как имеющий опыт и образование. А еще там были: Сашка Рахман – родной брат Васьки, пара молодых рахманят, да еще старый Рахман – отец всего рода.

Это была жизнь… До сих пор ее вспоминают. Круглые сутки в рахмановской хате кипел в котле жирный мясной шулюм. Рахманята росли как на дрожжах; у них щеки от сытости лопались. Рахманы постарше не только от еды пухли, но и от пьянки.

Коля Бахчевник – поставщик самогона для хутора и округи – не знал, куда мясо девать: ездил продавать в станицу, тушенку производил, второй холодильник приобрел.

«Не пора ли, ох, не пора ли…» – задумчиво пропоет кто-либо из Рахманов. И вот уже – предсмертный мык, хрипенье. Мясной шулюм кипит. Коля Бахчевник ругается: «С вашим мясом…» Но куда он денется? Бизнес.

«Ох, не пора ли…»

Породистые телята шли нарасхват, окрестные стада улучшая.

Весной да осенью, обычно за неделю до контрольных перевесов, когда колхозная комиссия считает поголовье да взвешивает, сколь мясов нагуляли, – в такую пору по хутору пролетала весть: украли с фермы скотину.

Районная газета писала: «Угон скота с колхозных животноводческих ферм принимает катастрофические масштабы. Если раньше угоняли одну-две головы, то теперь угоняют десятками голов. Как рассказал нам старший скотник В.Рахманов, он лично два дня шел по следу угонщиков, но эти следы затерялись на Клетском тракте, где большое движение техники».

Васька Рахман и впрямь время от времени «ходил по следу» в поисках пропавшей скотины.

Сначала происходили сборы, у всего хутора на виду, словно по телевизору. Седлается лошадь, привязываются переметные сумы с харчами: дорога-то дальняя и, конечно, опасная. У любителя охоты, Володи Арчакова, берется ружье, в патронах – только «жакан» и «волчиная картечь». «Бить буду наповал безо всяких судов, – сурово обещает Васька. – А потом нехай сажают». Жена его, Верка, начинает рыдать: «Не езди! Нехай милиция ищет! У тебя дети… А ты за колхозное добро головы лишишься…» Но Васька суров и непреклонен. Он должен, обязан. Он – старший скотник.

Вот он удаляется. У всего хутора на глазах. «По следу пошел». Вот он скрылся за бугром. Теперь его не будет двое суток ли, трое. Злые языки плетут, что эти три дня Васька отлеживается на брошенном хуторе Найденов. Но мало ли что наплетут…

И вот по прошествии дней усталый Васька Рахман возвращается, рассказывает: «По следу шел. Весь признак: копыта, помет, подковы. На лошадях угоняли. И ведь чуток не успел. У Клетского тракта – колеса. Видать, погрузили и увезли. А тама…»

А там и вправду глухое дело: далекие хутора, лесистые займища, балки.

Время шло. Поголовье племенного скота на колхозной ферме уменьшалось и уменьшалось. А Рахманы множились, словно саранча, полоняя хутор.

Вроде недавно объявились они, из России переселенцы: старый Рахман с Рахманихой, два женатых сына. Отвели им два дома. Работы в колхозе хватало. Плодились рахмановские бабы, словно крольчихи. И вот уже Верка Рахманиха стучит в свою могучую грудь: «Как матерь-героиня, имею права! Предоставьте…»

Вначале они трудилась на хуторской почте. В те годы с куревом на селе было трудно, а в городах – с харчами. Выручали посылки. Но с приходом на почту Верки Рахманихи связь посылочная стончилась, а потом и вовсе на нет сошла. Васька Рахман курил ростовские да киевские табаки. Малые рахманята хрумкали печенье да конфеты. По адресам если что и прибывало, то лишь всякая дрянь с кирпичами для веса.

Закрыли почту. А Верка Рахманиха стала заведовать хуторской колхозной столовой, которую Рахманы тут же, словно мухи, обсели, роясь там и день и ночь.

Столовая кормила механизаторов, шоферов своих, но больше из города приезжих, последних в ту пору было много: заводы помогали селу. А тут еще стройка развернулась – животноводческий комплекс.

Веселая разбитная Верка приезжим оказалась по нраву; мужик ее был всегда готов добыть самогон, разделить компанию, душевно пропеть: «Наши дни проходят о-очень быстро-о…» «Не пора ли, ох, не пора ли!» – с готовностью подхватывали приезжие и свои. Но голос Васьки Рахмана звенел наособь, в нем – душа и слеза: «Потихонечку присесть и о-отдохнуть!»

Пели и гуляли на славу, не замечая, что столовские харчи все жиже и жиже. А если кто и замечал, то Верка Рахманиха ответить умела.

Но стройка закончилась, столовую прикрыли. Зато торжественно открыли животноводческий комплекс: белокаменный город под шифером; могучие мясистые скотиняки по имени «абердино-ангусы» прибыли из далеких краев, чтобы плодиться и множиться.

Многодетных родителей на комплексе работой обеспечили в первую очередь. Верка на счетах щелкала, Васька – старший скотник. Рядом – брат Сашка да молодые Рахманы. Славная была жизнь. Черные как ночь, могучие «абердино-ангусы», под ними земля дрожала, до тонны весом быки. Знаменитое «мраморное» мясо… Его на базаре вмиг с прилавков сметали. Коля Бахчевник за самогон принимал безропотно. Считай, валюта. За телятами – очередь. Втихаря, конечно. По Веркиным отчетам, рождаемость у коров катастрофически падала. «Климат, – разъяснял Васька Рахман. – Тут не Англия». Да еще постоянные кражи. Дважды в году тому же Ваське приходилось «идти по следу», разыскивая угонщиков скота.

Но жить было можно. Рахмановские ребятишки росли мордастыми, крепкими, быстро и много их расплодилось – не в пример привередливым «абердинам», – занимали пустующие хуторские дома.

А потом вдруг все очень быстро сошло на мыльный пузырь: колхозной бригаде пришел конец, остатки скотины угнали в станицу, закрыли и растащили магазин, клуб, кузницу. Даже вечно ржавевшие железяки исчезли с Лысого бугра.

На хутор пришла другая жизнь. Поначалу вздыхали и ждали перемен, рассуждая: «Без хлеба город не усидит и без мяса… Остальцы доедят и запоют матушку-репку… Всё возвернут: колхозы, совхозы…»

Но жданками сыт не будешь. Молодежь посмысленей подалась на все четыре стороны, даже на север, там деньги хорошие.

За речкой приезжий Коньков занимался бахчами, ходили к нему полоть, собирать арбузы, дыни. Держали скот, птицу. Попасов и сена теперь – через край. И конечно Дон-батюшка. Ловили рыбу зимой и летом. А по весне, на нерестовом ходу, ночами не спали. Рыба и прежде, и нынче – в цене, тем более донская.

Словом, от голоду никто не помер. Даже Рахманы. Хотя, как и прежде, их дом – словно ветром обдутый: ни забора, ни скотьего сарая, ни огорода. Вместо крылечка лежит на шаткой подставе железом обитая дверь бывшего хуторского магазина. На ней: «Часы работы… Перерыв…» Добыча…

«Рахманское иго» – так определила новую хуторскую напасть грамотная Хомовна.

У бобылки Полины украли ночью всех уток. Она их целое лето пестала, надеясь с мясцом зиму прожить. Пух и перья разносились по хутору от рахмановского гнезда.

У одинокой Ксени сначала пять кур забрали из курятника, а потом и остальных, вместе с петухом, уже из чулана. Даже там не уберегла. У Хомовны… У Ню-ры-татарки…

Рахманское иго… С утра до ночи по хутору бродят, словно бурлаки, выглядывая поживу. Сопливые и те на ходу цыпленка ли, утенка упрут.

Хозяйка спохватится, бежит к Верке Рахманихе.

– Откуда у вас цыплята?

– От нашей курицы.

– У вас и карги сроду не было!

– Детвора… несмысленые… – нехотя сдается Верка. – Поиграться взяли. – И тут же в атаку: – Какие вы все ненавистные! Поигрались бы и принесли.

На воде, на Дону, где полхутора кормится, Рахманово племя тоже не дремлет: угонят лодку, снимут вентерь ли, сеть. А если не упрут, то уж обязательно проверят чужую снасть прежде хозяина, заберут рыбу. Тут же задешево продадут каким-нибудь заезжим, городским и – запели: «Все короче-е становится жизни путь…»

Вот и нынче. Майское позднее утро. Солнышко хорошо пригревает. Тишина и покой. Голубое небо. Зеленая степь, холмы. Меж холмами, в укрыве, людское селение – хутор.

Наша жизнь проходит очень быстро.

Все короче становится наш путь.

Не пора ли нам, ох, не пора ли

Помаленечку присесть и отдохнуть…

Поет Васька Рахман с душой и слезой. Не захочешь, поверишь.

Вот и старая Катерина уши развесила. Опомнившись, кинулась проверять, все ли на месте: поросенок, куры, погреб, сараи. Проверила, в огород вернулась, взялась за мотыгу, торопясь и досадуя: сколько времени зря потеряла. А ведь картошку нынче – хоть умри! – нужно окучить. Завтра – некогда: рассада не будет ждать. И хату нужно мазать, белить. Скоро Троица.

А Васька Рахман смолк. Видно, пригрелся и задремал. Хорошо в майскую пору косточки греть в затишке, на мягком припеке.

Легкая рука

Телефон на всем хуторе – разъединый, в этом дворе у Тимофея да Валентины. Вот и идут. Сосед Володя пришел позвонить, а в эту пору у хозяйки забота: курица-клуша высидела цыплят. А один из них – никудышный: хроменький, на вид ледащий. Валентина принесла его в дом, пожаловалась:

– Гоняют за ним, клюют. И угреться под клушей толком не может. Выпихивают.

Она держала цыпленка в ладонях, отогревая, прижаливая:

– Маленький… А его бьют… А он и так едва пекает… Чего ж с тобой делать, мой хороший? В коробку тебя да грелку. Может, оклемаешься.

Сосед Володя сказал как отрезал:

– Сдохнет. Кохай его не кохай.

И вправду, когда много цыплят, они вместе бегают, греются, сбившись кучкой. А одному – трудно. Тем более хворому.

Добросердечная Валентина это понимала не хуже соседа, но все равно жалко. И тут взгляд ее остановился на кошке, которая в своем укромном углу, возле печки, кормила котят. Котятки лишь вывелись, еще слепые, все трое в мамку: белыми, желтыми и черными пятнами – трехцветные, говорят, к счастью. Потому и оставили. Люди разберут.

Каким-то безотчетным движением, цыпленку ли сострадая, котятам завидуя, Валентина подошла к дружному семейству, присела возле него и выпустила из рук цыпленка.

Птенец шагнул раз и другой, пискнул и потянулся ближе к теплу кошачьему. Мурка поглядела на него прищуренно и, что-то поняв или ничего не поняв, просто услышав жалобный писк, мягко пригребла птенца лапой поближе к себе. Птенец приник к ее горячему брюху и даже под лапу залез: там теплей. Пискнув еще раз, уже потише, он замер, угреваясь.

Сосед, собравшийся уходить, остановился, сказал, усмехнувшись:

– Сейчас она позавтракает.

– Наша Мурка хорошая… – возразила ему хозяйка. – Она маленького не тронет. У нее свои маленькие. Она их жалеет. Она и чужого приголубит. Для всех – мамушка… – негромко объясняла ли, внушала Валентина, не поднимаясь с корточек и глаз не отводя от счастливого семейства.

Котята кормились, порою теряя сосок, и тогда, попискивая, цыпленок дремал в тепле. Кошка смежила глаза, наслаждаясь своим счастливым материнством.

Сосед уже от порога вернулся, поглядел и сказал:

– Приголубит. Это она наелась и спит. А как проснется – хрум-хрум… Одни перушки останутся…

Валентина поднялась, мягко, но возразила:

– Она хорошая, наша Мурка. Она добрая.

Но Володя был, что называется, с характером. Голова на плечах и варит.

Еще раз скептически оглядев кошачье-цыплячыо идиллию и трезво все оценив, он постановил окончательно:

– Сожрет. Это она спит, не сообразила. Проснется и сожрет.

Последние слова отчеканил и ушел. Все было ясно.

Хозяйка, спорить не желая, лишь вздохнула, негромко повторив прежнее: «Мурочка, умница моя… Она маленьких жалеет… Она его не обидит…»

Покатился день дальше со своими делами, заботами. Годы у хозяйки уже не молодые и здоровье известное: хвори да болячки. А заботы всё те же: скотина, огород, птица, дом, пусть невеликое, но семейство, а тут еще – летняя пора. Долгий день, но и его не хватает. Вот и торопишься. Всю жизнь.

Меж делом хозяйка нет-нет да заглядывала в дом: живой там цыпленок? А с птенцом ничего не случилось. Он отоспался, оживел и, выбравшись из теплого Муркиного плена, стал громко пищать, требуя еды. Валентина принесла ему на блюдечке свежий творожок да крохи рубленого яичка. Цыпленок наклевался и снова к Мурке – под бок.

Пришел с огорода хозяин, поглядел, посмеялся:

– Вот это номер…

А ближе к вечеру появился Володя-сосед.

– Позвонить надо… – сказал он, а глазами – к печке, где Муркино логово. Самой кошки не было, но вповал на мягкой подстилке там дремали котята, и меж них – желтый цыпленок.

У соседа глаза полезли на лоб.

– Не сожрала еще?.. – спросил он.

– Как видишь, – ответил хозяин.

– Сожрет, – твердо сказал сосед.

– Поглядим…

– А я говорю – сожрет. Потому что это – зверь. Ты понимаешь? Зверь! У него природ такой: обязан сожрать. Потому что – положено. Жрать! Мышей, птицу всякую!

– Мышей она хорошо ловит, – похвалил хозяин. – И воробья не пропустит. А мышей возле закрома каждый день душит. Молодец, Мурка.

И, будто услышав зов, объявилась кошка. Поуркивая, она облизала котят, словно будя их к очередному обеду. И улеглась, подставляя тугие соски. Котят дважды приглашать не пришлось. Мамкины титьки отыскав, они уцепились за них и принялись дудонить. Детское ремесло… Цыпленок же, потревоженный, поднялся, пискнул и тоже принялся за еду, глухо постукивая еще мягким клювом по блюдцу. Крошеное яичко, творог, а потом и воды попил, как правдашний, задирая крохотную головенку.

Соседу это не нравилось.

– Сожрет, точно сожрет, – твердил он. – Утром вот поглядите.

Наутро цыпленок никуда не делся, мирно проспав возле новой мамы. И пошло-поехало: греется, спит возле кошки, забираясь под лапу для тепла. Отоспится, пищит, бегает, клюет, как положено, яйцо, творог, пшенцо, рубленую зелень, пьет воду. Набегается – снова под теплый бочок.

Сосед Володя стал приходить на дню три раза. И с порога, не здороваясь, шел прямо к печке.

– Не сожрала?

– Целый…

– Должна сожрать. Обязана, – твердил он. – Потому что – зверь…

Хозяйка пела свое:

– Мурочка… Она у нас умная. Она маленьких не обижает. Мама – она мама и есть.

У хозяина свое объяснение:

– Легкая у Валентины рука… Вот она ей сказала, под бок подпихнула, и Мурка послушалась… Легкая рука. Недаром к ней бабы идут цветок отсадить, чтобы легкой рукой, лучше примется. Это еще моя мамка-покойница заметила.

Сидели мужики, глядели, словно на чудо. Оно и впрямь чудо: кошка лежит, развалясь, котята сосут ее, и тут же – цыпленок, под лапою, дремлет.

Соседу Володе эта мирная картина была – нож вострый.

– Она же права не имеет! У нее – природ! Зверь… Мясо ей, кровь нужно… И она обязана сожрать! Просто обязана!

Но то были лишь слова. На деле – иное. На третий ли, четвертый день натурный сосед придумал наконец объяснение.

– Она умом рухнулась! Старуня! – крутил он пальцем возле виска. – Жила-жила и все выжила. Ничего не соображает. У старых людей так… Значит, и у кошек.

Он сразу успокоился и наперед предсказал:

– Котята подрастут чуть-чуть, они его враз сожрут.

– Не сожрут, – заступилась Валентина. – Он теперь у них вроде – братушка…

– С костями этого братушку… Вот поглядишь. Зверье! Природ такой! Понятно?!

Но и здесь сосед пальцем в небо попал. Время шло, росли котята быстро, а рядом с ними цыпленок помаленьку оперялся, хромать перестал. Они вместе играли, хотя эти игры были странными: котята, цыпленок. Вроде как не приложишь: кошка и птица. Но у них получалось. Наверное, потому, что детвора. Цыпленок порой пищал, отбиваясь, и не в шутку больно клевался. И тогда пищали котята. Но все кончалось миром и сном вповалку. Скоро котята с цыпленком выбрались во двор, там росли. Время летнее. И для всех это стало привычным.

Кроме соседа, который в конце концов не выдержал и решил проверить, как говорится, на собственном опыте. Как раз у него клушка высидела цыплят. Он взял одного, отчаянно запищавшего, и сунул под нос своей кошке. Она у него обходилась без имени. Кошка да кошка… А нынче была с кошененком, с одним. Остальных потопил. Цыпленка ей сунул под бок, приказал:

– Воспитывай. Ясно тебе? Ясно?!

Кошка ответить не могла, лишь жмурилась. Цыпленок рядом пищал.

– Гляди не трожь! – серьезно предупредил кошку Володя. – Голову оторву. – И отправился по делам.

Когда он вернулся, от цыпленка и духа не осталось. А кошка лежала, кормя своего котенка, мурлыкала.

– А где цыплак? – с порога спросил Володя и начал по углам шарить. Но не было ни следа, ни писка. Понятно, что сожрала. Ни пушинки, ни перышка… Да какие у него перышки, лишь вывелся. Глотнула – и нет.

Сожрала. Это был факт очевидный. Хотя какие-то сомнения оставались. Ведь прямых доказательств нет! И еще одно: может, не поняла? Может, надо было посерьезней внушить?

Володя решил еще раз проверить. Еще одного цыпленка забрал у клушки. Принес. Комочек. Тепленький, щуплый. Один лишь писк.

Он держал цыпленка в руке, под нос кошке сунув, и объяснял:

– Не жрать. Поняла? Не жрать его, а воспитывать. А если сожрешь, я с тебя шкуру спущу. Ты меня знаешь. Засеку до смерти. Или повешу. Поняла?

Кошка смотрела на хозяина и вроде все понимала, зная тяжелую руку его.

– Вот так. Вторая проверка. И последняя!

Володя сунул цыпленка кошке под бок. Поглядел. Все вроде шло хорошо. Цыпленок пищал. Кошка лежала, жмурилась.

Но сторожить не будешь. Дела ждут. Он ушел. Скоро вернулся. Открыл дверь, кошка, шмыгнув под ногами, умчалась прочь. Цыпленка, конечно, не было. Сожрала. И, между прочим, правильно сделала. Потому что – зверь. Но вот за то, что хозяина не послушалась, за это, конечно, – смерть. Володя ружье со стены ухватил, оно всегда под рукой, снаряженное. И прямо с крыльца бабахнул, дуплетом. Взлетели испуганные куры, поднялась пыль столбом, собаки залились. На весь хутор – содом. А кошка улизнула. Конечно, до поры. У Володи на это дело рука легкая.

Тюрин

Время вечернее. Издали слышно, как гудит трактор Тюрина, прибиваясь с работы к дому. Они на хуторе единственные колхозники: Тюрин и маленький колесный трактор его. Вот он с горы катит, погромыхивая прицепной тележкой. И напрямую к нашему двору. У ворот – остановка. Тюрин из кабины вылез, хозяина зовет:

– До мэнэ ходи!

А во дворе – лишь я, гость заезжий, но не больно редкий, и потому в руки мне – бутылка и просьба: «Постановь в холодильник. Я зараз приду».

Тюрин – по говору и виду – запорожец с картинки: росту невеликого, сложения плотного, лысая голова – круглый арбуз, глаза – хитрая прижмурка, и, конечно, «вусы». Балакает «по-хохлячьи»: «До мэнэ… До тэбэ… Малэнький…»

Бутылку самогона с бумажной затычкой отправил я в холодильник. Дело понятное: Тюрин где-то «скалымил», но домашних своих решил наказать за грех вчерашний. Семейка у него еще та: что жена, что сыночки… Так и глядят, чего бы из дома упереть да пропить. Глаз да глаз за ними. Вчера Тюрин еле успел. Свинью они сторговали заезжим людям, поменяв ее на сахар, муку и конечно водку. Тащили, как муравьи. И уже свинью грузили в прицеп. А тут не в свою пору вдруг объявился Тюрин. Видно, подсказало сердце. Он мигом торг поломал. Да еще кое-кому костыля по горбу досталось. Все же – свинья, а не курица.

К тому же нести бутылку домой – самому на понюх не достанется. А здесь, во дворе моего приятеля, на воле, под развесистым кленом – стол. Хозяева – люди свои. Потихонечку выпивай да балакай. Чего еще надобно?

Даже Валентина – жена моего приятеля, которая пьющих не жалует, – Тюрина привечает.

– Коля – молодец, – хвалит она его и жалеет. – Он – мученик, наш Колюшка…

– Такая свинья… – сразу вчерашнее вспоминает Тюрин. – Таких поросят приносит. И себе оставляем, и людям продаем. Золотая хрюша, кормилица. На нее надо молиться, а они ее за так отдают…

– Слава богу, обошлось, – успокаивает его Валентина. – Не переживай. Ты ныне весь день на тракторе, наработался, щей тебе разогрею.

Тюрин довольно жмурится, только что не урчит. Его бутылочка охладилась, пока он трактор к своему двору отгонял, обмылся да рабочую спецовку сменил на легкую рубашку.

– Щи – это хорошо, – причмокивает Тюрин. – А я пока трохи выпью с ребятками.

«Ребятки» – то мы с приятелем, седоклокие. Дело вечернее. Почему не посидеть за столом в хорошей компании.

Выпив стопку, Тюрин разглаживает усы, а потом истово хлебает горячие щи. Хозяйка сидит рядом, подперев рукой полную щеку, и хвалит едока:

– Молодец, Коля. Рюмочку выпьет, хорошо покушает. Все бы так, по-умному.

Тюрина от еды пот прошиб. Он объясняет причину своего аппетита:

– Я с собой на работу брал харчей. Сала и хлеба. А подъехал с утра в бригаду, хлопцы там похмеляются, а закуски – ни у кого. Тут мое сало и подмели.

Тюрину уже немало годков, под семьдесят подпирает. А на вид еще крепкий. Работает в колхозе. Один со всего хутора. Остальных сократили да уволили, потому что от самого колхоза, в котором прежде было шесть хуторов, а земли – за день не объедешь, от прежнего теперь остались рожки да ножки. Но без Тюрина нельзя. Он – лучший сварщик в колхозе. А нынче все тракторы да комбайны – старье и утиль; Тюрин при них – доктор Айболит. Колесный трактор у него – персональный. Тележка на прицепе. Там – сварочный аппарат, баллоны. Вот и катается зимой и летом..

Нынче жаркий июль. Уборка. Хотя чего теперь убирать? Это прежде хлебные поля подступали к самому хутору. Нынче они далеко.

Тюрин щи дохлебал, взопрев. И тут же на столе объявилась просторная сковорода с рыбой. Поджаренные до розовой смуглоты ломтики тонули в желтизне и бели яичной мешанки, щедро сдобренной зеленью лука, петрушки, укропа. А рядом в миске – крошево помидоров, огурцов, болгарского перца, сладкого лука-«каба». Да еще – кислое молоко, сметана, пресные пышки.

Хозяйка присела рядом, сказав:

– И мы сразу поужинаем…

– А я не можу… – округляя глаза, отказался Тюрин. – Щей нахлебався… во… – показал он ладонью под горло.

– Ешь, Коля, ешь. Стопочку выпей и поешь. Ты – человек рабочий, тебе надо.

– Ну если со стопочкой… – согласился Тюрин.

Ему нравится такое застолье: хлебосольное, неспешное, без шума и ругани. И бутылка на столе словно не убывает. Хозяйка спиртного в рот не берет. Хозяин порой, для компании, лишь пригубит.

Да еще за столом – гость, человек заезжий, ему можно рассказать то, что другим давно уже известно. А рассказывать Тюрин любит.

– Работать буду еще двадцать годов! – решительно заявил он. – Двадцать!

– И все бесплатно… – подсмеялся мой хозяин. – На майские праздники пятьдесят рублей отвалили. Барыш!

Но Тюрин его слушать не хочет, потому что речь – для меня.

– Двадцать лет буду работать, потому что… – загнул он палец. – Как только я уйду, мой заменщик… Я знаю, кто на мое место лезет. Он за месяц разобьет трактор и всю сварку погубит. Как тогда бригада будет работать? – вопрошал Тюрин, обводя нас, внимательных слушателей, строгим взглядом. – Они же всякий день кувыркаются, технику бьют, я их чиню. А если я бы кувыркался вместе с ними? Кто бы варил? А мой заменщик в первый же день закувыркается. Вот все и кончится. Так что надо работать.

Естественно, мы согласились: «Надо».

– Другое дело… – продолжил Тюрин, загибая второй палец. – Я уйду, и тогда хутору конец.

Приятель мой – поперечник, он любит справедливость и потому возражает:

– Ну да, помрем без тебя. Пуп земли!

Жена его, человек сердечный, – всегдашняя заступа:

– Вечно ты… Коля правильно говорит. Это у нас – машина. А другие?..

– Про других моя балачка… – подхватывает Тюрин. – Вы – не пропадете. Федя не пропадет, у него тоже «Нива», у Кравченки – «козел». И всё. Кому – в станицу, кому – в район. В магазин, хоть раз в месяц, всем надо. Вермишели, крупы набрать. А зубы лечить, в больницу?

Справедливые речи. От хутора до асфальта в станице – пятнадцать верст. Большую половину из них каждый день можно одолеть на тюринском тракторе: в кабине, на тележке. Тюрин никому не откажет, довезет до бригады. А там и станица – рукой подать: пешком ли, другой попуткой. Иного транспорта нет. Ребятишек в школу порой возят, но лишь посуху, в сентябре. А потом начинается грязь, гололед, снежные заносы. И тогда лишь трактор Тюрина потихоньку пробирается вечным путем своим. Он хлебца печеного привезет. И на кладбище едут в труской тележке, за трактором. Привычно.

Конечно, есть и третья причина: Тюрин – единственный кормилец своей немалой, но бестолковой семьи. Там сыновья – «бурлаки», там дочка с зятем, хоть и отдельно живут, но кормятся возле папки; там – внуки; там нет надежи даже на хозяйку. Но об этом – молчок. Все и без слов понятно, и нечего душу травить.

Застолье длится до темноты. Хозяева отлучаются по делам. Встретить скотину из стада, напоить, подоить, с молоком управиться. Иная живность требует вечерних забот. Утки да куры. И собак надо покормить, и кошек. Тоже своего просят.

Лишь мы с Тюриным за столом неотлучно, бутылка понемногу пустеет. Тюрин сыт и немного хмелен, всем на свете доволен. Слушаю его журливые речи, многие из которых слышал не раз. Про то, как на херсонской судоверфи варил он корпуса боевых кораблей и на каждый шов ставил личное клеймо. Ответственность! Они и сейчас, может, плавают, тюринские крейсера, нас охраняют. И про целину: как жили в палатках, как строили, как пахали. Рассказов много. Долгая жизнь. Тюрин стрижется коротко, «под машинку», но голова – седая. К вечеру устает. Будто и крепок еще, но годков немало. За шестьдесят далеко-далеко. Долгая жизнь. Есть что вспомнить. Тюрин балакать любит. Я слушаю, знаю, что сейчас он расскажет еще одну повесть: про себя и знаменитого директора Штепо.

Вот налита последняя стопка. С чувством выпита. Тюрин глядит на меня растроганно и благодарно. Маленькие глаза подернуты влагой. Лоб морщинится. Там, в круглой лысой голове, созрело и расцветает счастливое. Вот оно растекается, разглаживая морщины.

– Было дело… – начинает Тюрин. – Штепу, конечно, знаешь?

Киваю головой. Как не знать знаменитого Штепо – дважды Героя Труда, знаменитого директора прославленного на всю страну совхоза. Хоть и в прошлом все это, но память есть.

– Они у нас пахали в колхозе. Выручали, как передовики отстающих. А я лишь приехал сюда, начал работать. Они на подмогу тремя звеньями прибыли. Тракторы «Кировцы». Пахать круглосуточно. Лишь меняются трактористы, прямо в борозде. И веришь, у них не заладилось. Бегунок. Такусенька штучка… Тьфу! – показывает он руками малое. – А сломалось – стой. И «Кировец» стоит. Махина! Надо везти за сто километров, на центральную усадьбу, в совхоз. Делать: менять бегунок на новый. И снова сюда. Сутки простоя. Ты понимаешь?!

От былой благости на лице Тюрина не остается и следа. Лишь боль и тревога.

– И каждый день, каждый. Отвезут, заменят, а он снова ломается. Простой на простое. Неделю мучаются. Ты понимаешь?!

Я понимаю. Серьезное дело. И серьезный рассказ. Даже сейчас, через много лет, Тюрин переживает. И это понятно: осенняя пахота, могучие «Кировцы» с мощными плугами стоят из-за какой-то мелочи. Но стоят! А должны круглые сутки пахать. Где план? Где график? Райком партии каждый день «шею мылит».

– Походил я вокруг, подумакал… – Тюрин похлопал себя по выпуклой лысине: вот этим, мол. – Подхожу до бригадира, говорю ему: давай попытаемо. И обсказал свою мыслю. Он руками машет: «Отстань! Заводское летит! А ты из дерьма – конфетку…» «Попытаемо…» – говорю ему.

Стемнело. Электрическая лампочка под жестяным колпаком освещает дощатый стол, остатки ужина. Маленькие глаза Тюрина горят. Речь его звучит тише, медленней, капают слова.

– Беру. Болт. Обыкновенный. Обрезаю. И начинаю головку болта обваривать. Потихоньку. В монолит. Ты понял? Ни боже мой, не спешить. Ровно и медленно. Быстро робят, слепых родят. Круг за кругом. Не торопясь… Бригадир поглядит и уйдет. Чего-то спросил, я молчу. Мне нельзя головы поднять. Медленно, ровночко, чтобы проварилось и взялось монолитом. Но время засек. Один час сорок восемь минут. Готово. Кладу остывать. Тоже пусть потихоньку. Воды – ни боже мой. Даже капли. Перекал. Напряжение. И – хрустнет.

Курю. Три штуки зараз. Уши-то опухли без курева. Остыло. Говорю бригадиру: «Становь. Будет работать. Гарантия». Поставили. Пошел плуг в борозду. Пашет и пашет. Круг, другой… Бригадир глядит, хмыкает. А тут подъезжает другой трактор. Тоже бегунок полетел, Обрезаю болт. Прогрел. Начинаю обваривать. Потихоньку. Ни в коем случае не спешить. Ты понял? Монолит! Чтобы ни пузырька, ни трещины… Обвариваю ровненько в одну массу. Один час сорок восемь минут. Готово. Пусть остывает. Сел курить. Еще один трактор летит. Бегунок! Покурил. Начинаю варить. И так – до часу ночи. Тут и уснул, на полевом стану. Встал утром. Все мои бегунки на плугах работают. А заводские – летят. Все заменил заводские бегунки. И кончился простой. Пашут, пыль столбом. И план дают, график, райком доволен.

Приезжает Штепо. Ему все доложили. Я как раз лемеха навариваю. Подъезжает белая «Волга». Значит, начальство. А мне какое дело, варю и варю. Вижу: подходит Штепо, здоровый такой, ну, ты его знаешь. Я закончил, снял маску сварочную. Он говорит: «Давайте знакомиться. Я – Штепо, директор». Руку пожал. Крепка така рука. Достает конверт. Это, говорит, премия. Ну, говорю, благодарствую. Он опять не уходит. Говорит: «Переходите ко мне в совхоз, на работу. Про наше хозяйство, наверное, знаете». Я плечами пожал, говорю: конечно, передовики. Но я слыхал, что вы берете людей до тридцати лет, а мне пятьдесят. Ничего, говорит, переходите. Сразу даю квартиру в двух… этих самых…

Тюрин запамятовал, я подсказал:

– В двух уровнях.

– Вот-вот… Два этажа.

Про «уровни» – это уже тюринские фантазии. У Штепо в его совхозе и сейчас стоит так называемый «поселок специалистов» – просторные дома со всеми, как говорится, удобствами. Но этажей ли, «уровней» там нет.

Но все это мелочь, потому что главное – правда.

– Я трохи подумал, говорю Штепе: два месяца всего здесь работаю. Приехал, дали хатку, работу жинке. Как-то нехорошо: взять и кинуть. Вроде не по-людски. Штепо мне отвечает: «Молодец. Но запомни: надумаешь – приезжай. Возьму, дам квартиру в двух…»

– Уровнях, – снова помогаю я.

– Да, да, они самые. В любой, говорит, момент.

Милая сказка былых времен, сердцу дорогая, кончилась, и Тюрин будто гаснет. Вздыхает, морщится, на глазах стареет. Притомился. Долгий день позади, долгий вечер.

Поздний час. За холмами догорела заря, оставляя нежную прозелень. Сумерки густеют.

Тюрину вставать со скамейки не хочется. Он устал. Не молоденький, а от зари до зари на ногах. Лень подниматься; лег бы тут и уснул. Но Тюрин уйдет домой, он не из тех, кто на чужих дворах валится. Покряхтывает, набираясь сил.

Из темноты, со стороны скотьего база, гавкнул пес; забелелось призрачно, и объявилась малая девочка в светлом платье.

– Деда! – подбегая к Тюрину, закричала она. – Баба драников напекла! Вкусные!

– Что за драники? – от кухни, из темноты спросил мой приятель. – Ваши, что ли? Хохлячьи? А? Маринка?!

– Наши, наши! – живо отозвался за внучку Тюрин. – За уши не оттянешь.

– Деда, пошли! – торопила внучка. – А то они все поедят!

– Так положено… – подсмеивался мой приятель. – В большой семье рот не разевай.

Они уходят через скотий баз, Тюрин и внучка; хозяин провожает их, чтобы запереть скотьи воротца. Они идут, обговаривая дела завтрашние и те, что впереди: надо привезти соломы, надо притянуть – тоже тюринским трактором – несколько хороших лесин из прибрежного займища, на дрова, надо… Много дел.

Хозяин запирает баз, гости уходят. Белое платье девочки недолго светлеет во тьме и размывается. Лишь детский голос звенит и звенит, разбивая вязкую тишину засыпающего хутора и округи: просторной долины, пологих холмов и холмов, глубоких балок, заросших шиповником да тернами. Время глухой поры. Сторожкий ночной зверь голоса во тьме не подаст. Лишь гукнет порой нелюдимый сыч. Да малая степная речушка, обсохшая за лето, ночь напролет будет журчать и журчать на каменистых перекатах.

Потом запоют петухи. На белой заре выйдет из дома Тюрин. Трактор заведет и поедет, погромыхивая тележкой, через бугор, в поле. Нынче – уборка. Он в хуторе один колхозник и будет, по его словам, еще двадцать лет работать.

В полдень

Лето у нас жаркое и даже больше того – знойное. В полуденный час порою там и здесь зыбится марево. И потому, когда однажды на хуторе знойным полуднем сидели мы в тени за столом и объявился вдруг молодой человек в белой рубашке и галстуке, в черных брюках и черных же башмаках… Когда он, будто с неба упав, открыл калитку и сразу же начал речь, ослепив белозубой улыбкой: «Здравствуйте! Сегодня наша фирма проводит юбилейную распродажу со значительной скидкой!»… Я глазам не поверил. Может, жаркое марево?..

Нас было трое: хозяйка двора Валентина, супруг ее Тимофей – мой товарищ, да я – гость нередкий. Только что отобедали. Сидели, разморенные едой, жарой. И вдруг:

– Разрешите предложить вам товары со скидкой! Только сегодня наша фирма в честь юбилея…

Я не верил глазам.

В Москве – понятно. От них прохода нет, от этих молодцов. «Здравствуйте! – с белозубой улыбкой. – Сегодня наша фирма в честь десятилетнего юбилея проводит распродажу со скидкой…» И норовят всучить какую-нибудь ерунду. «Спасибо, спасибо…» – обычно говоришь им и – ходу.

В Волгограде по летнему времени та же песня: «Сегодня наша фирма…» Ребятки – на подбор: белая рубашка, галстучек, черные брюки.

Знаем мы эти «скидки»: море словес, замажут глаза и всучат ненужное и втридорога. Но это – Москва, Волгоград. А здесь… Я даже головой мотнул. Может, придремалось, пригрезилось. Далекое глухое селенье. Сюда и дороги нет, одни лишь колдобины. А он – вот: из жаркого марева ли соткался, а может, с парашютом… Белая рубашка и галстук, аккуратный пробор на голове, черные брюки. Тут в шортах да шлепанцах на босу ногу жарко. А он…

– Только, сегодня наша фирма в честь юбилея предлагает…

Глядели на чудо-гостя, глазам не веря. Да что мы. Сторожкая собака Пальма от удивления пасть разинула и замерла.

На правах человека городского, виды видавшего, я проговорил всегдашнее:

– Спасибо, спасибо… Ничего не надо…

Но молодой человек уже выкладывал из объемистой сумки сияющие наборы столовых ножей с надписью «Золинген», яркие пластмассовые терки, шинковки, что-то еще…

Мой товарищ глядел на этот развал снисходительно. Ему ведь и вправду в хуторском житье ничего не нужно, все есть. К тому же он тоже городской человек, а еще – скептик, не любит обманов.

– «Золинген», «Золинген»… – проговорил он снисходительно. – Это все – брехня, лишь хлеб резать. А вот я ножи делаю…

Товарищ мой – человек рукастый, он все может. И ножи. В бытность заводскую и теперь. Из настоящей стали, с наборными пестрыми ручками. Столовые ножи, секачи и, конечно, рыбацкие.

– Я такой Золинген…

Он любит рассказывать. Что и понятно при хуторском житье. Тем более новый человек объявился.

– Нет, нет! – горячо возразил ему нечаянный гость. – Наша фирма продает только качественный товар! Сегодня в честь юбилея… – Он выкладывал и выкладывал, опорожняя объемистую сумку.

Простецкий, некрашеный обеденный стол радужно засиял красочными этикетками, никелем и пластмассой.

– Аппарат предназначен… – привычно тараторил наш коробейник. – В магазинах его цена двести рублей, наша фирма в честь юбилея предлагает…

Гость улыбкой сиял, словами сыпал, убеждая. Но в какой-то момент, по нашему равнодушию, он, видимо, начал понимать тщету надежд своих, стал гаснуть.

И в самом деле, не нужны были в этом дворе ни ножи, ни терки, ни прочее. У хозяев – своя машина, в город часто наведываются. Да и чем завлечешь людей пожилых и поживших? Все это, кажется, поняв, торговец сник и смолк.

– Мое дите… – пожалела его сердобольная Валентина. – Ты откуда взялось? По такой жаре. Садись в тенек. Молочка тебе кисленького или холодного кваску? А может, чего похлебаешь?

Молодой человек послушно уселся, квасу попросил, но выпил немного, на вопрос ответив:

– Нас привезли. В ту деревню, а меня в эту… – И завел было прежнюю пластинку: – Наша фирма в честь юбилея…

Но хозяйка его остановила:

– Фирма твоя… Мучают детей по такой жаре. Кто у тебя чего возьмет? Тут одни старики. Ни у кого и денег-то нет.

Хутор и вправду глухой, доживающий. Колхоза нет, и работы – никакой. Лишь – пенсии, рубли да копейки на хлеб. Кому тут нужны ножи золингеновские. Галди – не галди, хоть разбейся, не всучишь.

Молодой человек квасу выпил, и сразу его пот прошиб. Побегай по такой жаре да в такой амуниции. Лицо его, волосы были припудрены пылью. Белая меловая пыль покрывала рубашку, серея на вороте; брюки припорошены, черные башмаки и вовсе.

Но рассиживаться он не стал. Поднявшись, собирал и складывал в сумку свои товары.

– Погоди! – остановила его хозяйка, поднимая глаза на мужа. – Давай хоть какую-нибудь турунду купим.

– Зачем тебе?

– Дите в такую даль мучалось, по жаре… Начальство ругать будет, что не продал. А чего тут продашь, кому? Ты у кого уже был?

– Крайние три дома прошел, но там…

– Старый Шахман, Шура… Из них покупальщики… Лишь ноги бил… Не сепети… – попыталась она остудить нетерпение молодого торговца. – Может, рыбки покушаешь? Целый день на ногах…

– Нет, нет! – отказался гость. – Надо обязательно все дома обойти. Обязательно должен продать. Нас специально…

Он уже был готов к дальнейшему бегу, к движенью по дремавшему в летнем зное хутору, где его вовсе не ждали. Разве что дворовые собаки?

– Погоди… – снова остановила хозяйка с приговором. – Мучают детей. Погоди… Чего ноги зря бить. Давай подумакаем. К куме Шуре либо зайти? – посоветовалась она с мужем. – Они двух овечек продали. К Володе? А к Зарецким не надо. Они еще кобеля спустят. Может… Мучают детей в такую даль… да в такую жару… Казня… Как тебе ловчей подсказать…

– Пойди да отведи, – подначил ее насмешливый супруг.

– Взаправди! – не поняв шутки, на ноги поднялась хозяйка. – Он и к куме не пройдет, там Роза ощенилась, злющая, на всех кидается.

Хозяин открыл было рот, чтобы жену урезонить, но лишь рукой махнул. Разве убедишь?..

И вот они подались. Жаркий полдень. Слепит глаза белая меловая дорога. В пухлой горячей пыли тонет нога. Обомлевший от зноя хутор. Немолодая женщина в белом платке. Отекшие ноги, ход неторопкий. С ней рядом – юноша с картинки или с неба упавший: белая рубашечка, галстук, черные брюки, аккуратный пробор на голове. «Наша фирма в честь юбилея…»

Они уходят. Мы остаемся в тени, у стола. Даже здесь жарко. Знойный полдень. Безветрие. На небе – ни облачка.

На усадьбе

Великое дело – телефон, тем более один на хуторе. Новости сбирать не надо, они сами собой идут. Прибредет старый человек, детям в станицу позвонит, пожалуется на здоровье, на квочку, которая никак на гнездо не усядется, хоть ты ее гвоздями прибей. Другие договариваются с райцентровским магазином, чтобы свинью ли, бычка забить и сдать целиком, тушею. Это – жизнь. Порой примчится раскуделенная Верка Рахманиха:

– Больница! Срочно приезжайте! Срочно!

В сельской больнице люди мудрые, болезнь рахмановских мужиков для них не секрет. Тем более что единственная больничная машинешка на все четыре колеса хромает. Берегут ее для дела, больничная округа – пятьдесят верст.

– Вы клятву Гиппократа давали! – вскипает Верка. – Вы свято должны ее исполнять!

Что значит восемь классов закончила, всякие слова знает. Но доктора здешние и не то слышали. Пошумит Верка, брякнет телефонной трубкой и – ходу.

Приятель мой, хозяин двора и телефона, недовольно бурчит, осматривая аппарат:

– А он, между прочим, не колхозный, колотить его… Пузырек от Коли Бахчевника вам поможет, а не «скорая», – ставит он безошибочно диагноз и, глянув через забор, добавляет: – Туда она и намылилась, к Коле. Сразу бы надо, без этих… Гиппократов. И аппарат целее.

Но самых впечатляющих спектаклей возле телефона нынче, видимо, не дождемся. На дворе – июнь, а Городские носа не кажут. Видно, нажились, нарыбачились, воздухом хуторским надышались. Самого Городского вроде бы от должности отставили. Кончились казенные машины да шофера. А своим транспортом сюда добираться далеко и накладно. Видимо, и спектакли закончились. Молочного производства на хуторе не будет, не получит город и экологически чистых овощей.

Но обо всем по порядку, не забегая.

Дом и двор, где я по летнему времени порою гощу, от просторного поместья Филюковых отделяет лишь скотий прогон да пустошь, на которой стояла когда-то хуторская почта. Филюковское поместье пустует который уже год. Хозяев нет: Праскуня умерла; Иван сразу же перебрался к сыну, в райцентр, где недолго прожил. Но усадьбу он успел продать случайному городскому человеку, помешанному на рыбалке. Места тут – рыбацкий рай: малая речка, Голубинская старица, Дон, озера.

Городской рыбак в первое же лето привез семью: жену да мальчонку. Был он каким-то начальником, при шофере и казенных автомобилях: то белая «Волга» его привозила, то вездеход «УАЗ», судя по погоде. Привезут, увезут. Обычно на выходные. Но порою неделю живет и больше. Рыбалка – его страсть. Чуть свет он уже на речке. Щук ловил, и очень удачно. Семью свою рыбою закормил.

Имени да фамилии его никто не запомнил. Так и остался Рыбаком или Городским, хотя городские на хуторе не редкость. Но те – свойские, а этот напоказ чужой: белотелый, с пузцом, бабьим просторным задом, в очках и при соломенной шляпе – ни дать ни взять городской. И разговор бестолковый: «Какая рыбалка… Это просто удивительно… Мне просто не верят… Это невероятно: на четыре килограмма щука…»

В городе, может, такие разговоры и к месту. А здесь народ серьезный. Сомик пудов на пять – это интересно. Или весною за один «плав» поднять три ли, четыре сотни чехоней. Об этом стоит гутарить: под каким берегом вентерь ставил, «сплывал» да в какое время. А что твоя щука…

Но Городской был очень доволен жизнью на хуторе: охал, ахал, закатывая глаза. Жена его занималась нехитрым хозяйством, мальчонкой, любила чаевничать посреди своего двора, счастливо приобретя в собеседницы тоже ненашенскую молодуху, которая еще недавно работала на телеграфе в далеком городе Ош, а нынче бедовала на хуторе в чужой хатке, попав сюда неизвестно зачем и как.

Одна баба – ум, две – вовсе кладезь.

Но виноват был еще и филюковский двор: просторное поместье, в котором жилой флигель занимал лишь малое место, а все остальное – скотьи сараи, стойла, базы, прибазники, закуты, рубленые амбарчики, клуни. Словом, поместье, в котором городской мальчонка забредал и терялся; находили его только по реву, и не враз. А еще – немереный огород, просторная левада, полого стекавшая к речке.

Завязку будущих спектаклей я пропустил. В очередной приезд неожиданно встретил на хуторе земельного начальника из райцентра. Тот уже отъезжал, в ответ на мой вопрос засмеялся.

– Вам скучно, мы ездим и веселим. Все землю просят… – добавил он уклончиво.

Я подивился. Земли вроде все уже наелись. Какие брали, назад вернули. В том числе и мой хуторской приятель. Но мало ли…

И вот тут начались телефонные страсти, каких еще не бывало. Что молодая Рахманиха!… Прошумит привычное: «Обязаны! Клятву давали!» И нет ее.

У Городских все много серьезнее. Вначале вдали слышится заливистый голос хозяйки: «Гал-гал-гал…» – на весь хутор. И отзывается под горой. «Гал-гал-гал..» – подпевает ей подруга-телеграфистка. А сам Городской, которого от речки отлучили и ведут к телефону по делу серьезному, он поддакивает бабам, точно бьет в глухой барабан: «Реально… Это реально… Вполне… Вполне… Очень реально…» Да еще мальчонка верещит, и лает приблудная шавка. Словом, табор цыганский. Все ближе и ближе.

– Взгалчились… – сообщает мой приятель и прибивается ко двору от база ли, с огорода, любопытствуя.

Пришли. В тихом дворе – то ли ярмарка, то ли Тришкина свадьба. Мудрая собака Пальма спряталась от греха в конуру: всех не перелаешь.

За главного, конечно, сама Городская. Она первая – у телефона. Остальные – вокруг.

– Весь необходимый пакет документов давно у вас. Бизнес-план прошел экспертизу и получил одобрение. Есть ходатайство городской администрации. Они заинтересованы в экологически чистых продуктах. Я в который раз… Настаиваю! И я буду вынуждена… Еще раз объясняю: бизнес-план одобрен… Экспертиза, понимаете. Разговаривай, а не стой как столб! – сует она трубку мужу, отступаясь и выливая свой праведный гнев теперь уже нашему двору: – Идиоты! Форменные идиоты! Такие проекты! Экологически чистые овощи! Без электричества! Без этих атомных станций! На Западе за такой проект сразу бы ухватились! Идиоты!

Между тем супруг ее, прикрывая ладонью трубку, солидно басит в нее:

– Да, да… Две независимых экспертизы подтвердили, что все очень реально. Заинтересован город. На уровне мэра. Да, да… Есть соответствующие бумаги. Конечно, конечно… Надеюсь, надеюсь. Договорились… Обязательно.

Трубка положена. Городской протирает очки, радостно сообщает:

– Кажется, дело сдвинулось.

– С боку на бок, но ни с места, – язвительно остужает его супруга.

Теперь за телефонную трубку берется их соратница и подруга, тоже толкует, словно по писаному:

– Закон о вынужденных переселенцах гласит… Вы обязаны в течение месяца… Служба занятости подтвердила согласие… Все документы у вас… У меня есть право… а вы не имеете права, по закону…

Телефонная трубка все терпит. Телефонные провода – длинные, от столба к столбу, на десятки верст, через пустую курганную степь несут и несут слова человечьи, остужая их и утишая.

Городским известно мое газетное да книжное ремесло; и потому весь нерастраченный пыл, какой в телефонную трубку не поместился, теперь – ко мне:

– Одну нашу идею напрочь забюрократили! Какой был проект! За него все двумя руками… – не в первый раз рассказывает мне Городская. – Экологически чистые овощи! Без нитратов. Без затрат электроэнергии! Ни атомные станции не нужны, ни тепловые! На Западе за такой проект сразу бы Нобелевскую премию дали! Овощи на родниковой воде! Вы же знаете, там столько родников! Там все очень просто! Но эти идиоты… А теперь второй проект, и то же самое: волокитят и волокитят… Экологически чистые молочные продукты: творог, сметана, сливки.

– Вполне, вполне реально… – подтверждает супруг, воровато оглядываясь и отступая.

– Я изучила конъюнктуру рынка, его потребности, – вычитывает мне Городская. – Проект экономически выверенный. Тридцать коров. Всю продукцию забирают лучшие рестораны: «Волгоград», «Интурист», «Дракон». Экологически чистейшие продукты. Здесь такой воздух, вода, трава… – со вкусом, даже причмоком втягивает она воздух. – Продукты будут на вес золота. Только для очень богатых людей, которые это могут себе позволить. И банку это очень выгодно. Покупаем коров и тут же начинаем погашение.

– Это реально, реально… – уже издали поддакивает супруг, ныряя в отворенную калитку. И вот уже нет его.

– Всем выгодно: продукция, рабочие места…

Мой приятель, радушный хозяин двора и телефона, любит справедливость. Ему дипломатия чужда. Он ставит вопрос конкретно:

– А кто будет работать? Филюковы-то померли, Праскуня да Иван.

Начинается галда дворовая.

– Это – глупости. В стране – безработица. Здесь будет управляющая всем руководить. Она все организует. И рабочую силу. И производство.

Это о подруге-беженке, бывшей телеграфистке, которая подтверждает решительно:

– Производственные помещения есть, рабочую силу найдем.

– Где найдешь? Кто конкретно будет работать? – настаивает мой хозяин. – Кто будет на плантациях или за титьки тянуть?

– Таиса будет доить. Она согласна. Главное – кредит и организация, сбыт.

Таиса – одинокая немолодая баба, тоже пришлая, живет, как говорят, на прилипушках, в чужом дворе, но держит корову, кур.

– На тридцать коров одна Таиса? – недоверчиво переспрашивает мой приятель. – Да она их сроду не продоит. У колхозных доярок меньше нагрузка. Да еще подоить – полбеды. А молоко еще надо обработать. Процедить, охладить, перепустить, вскипятить, заквасить… На сметану ли, на творог, на кислое…

– Все будет сделано, – обещает помощница Городских, которую они в управляющие наметили. – И творог будет, и сметана..

Приятель мой настойчив:

– Кто будет прибирать у скотины, поить, кормить, базы

– А как же Филюковы справлялись? У которых мы дом купили? – спрашивает Городская. – Ведь там всего понастроено. Там не тридцать, там, наверное, сто тридцать голов было. И люди говорят, они сами справлялись, вдвоем. Никого не нанимали.

Приятель мой отвечает не вдруг, вздыхая да головой качая. Но отвечает уверенно:

– Таких людей уже нет, как Иван да Праскуня. Нету! – ставит он в разговоре точку.

Городские со двора уходят. А мы остаемся, не сразу возвращаясь к привычным делам, толкуя теперь уже между собой, но о том же. Подходит кто-нибудь: вдова недавно схороненного Фомы Жармелова – Хомовна; сухонькая востроглазая баба Катя – родная тетка моего приятеля; тихая, словно мышь, баба Акуля – все свои, прожившие на этом хуторе век.

– Могучие были родники… – Это про филюковские огороды. – Прямо кипучие. Белый песок – буруном.

– Потому что их чистили каждый год, вот и буруном. А ныне?..

– Везде нужны руки. Те же огороды у Праскуни, бывало, как на картинке: канавочки везде ровные. А земля? Грядочки – любо глядеть. А всё труды. Копай, боронуй, сажай, с рассадой кохайся, как с дитем. А потом на все лето казня: гнись и гнись. Трава – дурняком лезет. Да всякая гадость. Откель чего и берется. Зеленый червяк, тля, черепашка, клопы зеленые… На помидорах, на перце, на луке… Какой только страсти Господь не посылает…

– Праскуня… такую игу несла… Сколь скотины, сколь птицы…

– Иван тоже моторный, заядливый: надо и надо… Ни дня, ни ночи… Ни лета, ни зимы… Все надо. А теперь – ничего не надо.

Вспомянули, повздыхали, расходятся с вечным присловьем: «Сиди – не сиди, а работать надо…» Немолодые, пожившие. Морщинистые лица, мослатые корявые руки… Уходят к своим дворам и делам. Я остаюсь – философ…

Так – было. А нынче – уже месяц июнь, Городские носа не кажут. Их соратницы, телеграфистки из города Ош, тоже не видно. Может, пристроилась где.

А подворье филюковское пока на месте.

Когда летним вечером идет с пастьбы немалое хуторское стадо, филюковская усадьба – на пути. С мыком и блеяньем, в полнеба пыля, штурмом берет скотина усадьбу, пробиваясь через худые и вовсе поваленные заплоты и растекаясь на просторном подворье, чтобы всласть почухаться, потереться о какой-нибудь стоянок или укрыться от надоевшего гнуса на пустых базах. В жаркую пору там прячутся от кусучего овода хуторские телята. Соседские куры порой заглянут, погрестись на чужом базу, а петухи – кукарекнуть. Вот и всё. Дни напролет дремлет старая усадьба в тиши.

Порою я прихожу на это подворье, брожу по нему, присяду в тени ли, на солнцепеке, когда какая погода. Поместье доживает свой век. Но словно человек, годами старый, а телом еще могучий, оно завораживает. Сидишь в тишине, а прошлая жизнь – вот она, из каждого угла глядит.

Высоченный просторный сенник, словно самолетный ангар, большие ворота, куда можно въезжать на лошадях, на машине, на тракторе с возом сена. Шиферная крыша, крепкие столбы, стены. Теперь здесь пусто и сумрачно и оттого еще более просторно. По углам – тьма, под крышею – голуби воркуют. Как-то жутковато. Но кружит голову, ноздри щекочет настоянный за долгие года сенной дух. Кажется, различаешь: горьковатый степной полынок, что-то еще подзабытое.

Из огромного сенника ход напрямую в скотьи сараи, стойла. Низкая крыша, мазаные стены, решетчатые ясли-кормушки для сена, затянутые пыльной паутиной малые оконца, полутьма, отворенные двери к базам выгульным с плетневыми загатами – защитой от ветра. Скотий дух. Ласточки шныряют. Их лепленые гнезда здесь от веку. В свою пору пищат птенцы.

Сумрачные лабиринты скотьих вертепов кончаются дверью, ведущей в «теплушку» – низкую просторную хату с глинобитным полом и печкой-«грубкой». Тут зимней порой после окота держали новорожденную малышню: телят, ягнят, козлят. Когда-то здесь крыша поднималась от блеянья да мычанья. Из «теплушки» – ход в летнюю кухню-стряпку с просторною русской печью. Рядом – черная кухня, где на низких печурках в котлах грели воду, готовили пойло и мешанку для скота и птицы.

Чуть далее – птичники. Для кур, с насестами и гнездами, для гусей, для индюков, для уток. С лазами и выходами на базки, во двор и на волю. По летнему времени птица уходила на выгон, на воду – худа кому положено. А дальше – свинарники, тоже с база

Конюшня, навес для косилки и конных же грабель. А еще – мастерская с верстаками, наковаленкой. Рубленый амбар с плетневыми, мазаными закромами.

Скотьи сараи, катухи, загоны, базы, птичники, службы стоят, подпирая друг друга и охраняя поместье, словно крепостная стена.

Замшелый, камнем обложенный колодец, каменные корыта-поилки, тонущие в земле и траве, теплые от солнца. На них хорошо сидеть.

Хутор наш нынче довершает свой век, съеживаясь и умаляясь домами, людьми. Но он еще жив. И потому всякое брошенное ли, оставленное без надзора строенье быстро исчезает. На месте почты, клуба, колхозной столовой – заросшие бурьяном ямы. Магазин лишь закрылся, там сразу началась возня. Сначала в сумерках. Приятель мой всполошился: «Надо пойти хоть стекло принесть. – И объяснил: – Окошко разобьется, а у меня в зубах нечем поковырять». Принес. Тут объявился дед Федор, увидал добычу, заохал: «У меня стекла грамма нет. Надо побечь».

Разнесли магазин, вплоть до вывески. Она теперь во дворе у моего товарища. Большая, из жести: «Смешанные товары».

– Торговлю думаешь открывать? – усмехаясь, спросил я.

– Сгодится. Доброе железо.

В брошенной старой школе стучат добытчики. Приятель мой похвалился:

– Три рамы припер. Гляжу, тянут. А рамы край нужны для парников. Надо еще сходить хороших досок с потолка или с пола выдрать. На запасные весла. Сломается весло, потом кукарекай. Пока не растянули, надо сходить.

Растянут. Дело обычное. С живого порой кожу снимают. Бобыль Савушка зимою криком кричит: «Ломают хату!!» Это его соседи стараются – Рахманы. У них сроду не хватает дров. Вот они и пользуются: чтобы далеко не ходить, по ночам дерут доски с живого дома.

Дело привычное. Колхозная бригада на хуторе закрылась, через неделю на месте бревенчатой кузни и склада – ровное место. Не сожгли ведь, а в пользу произвели. Для жизни. Любая доска нынче денег стоит. А где их взять? Тем более что магазины – далеко. Хлеб месяцами не возят. О прочем чего и говорить.

Но к моему удивленью, вот уже который год стоит посреди хутора брошенная без пригляда филюковская усадьба. Хозяева померли, новые городские владельцы носа не кажут.

Летней порою за долгий день лишь соседские куры проведают, погребутся на чужом базу, петухи раз-Другой кукарекнут. И снова – покой. Вечером чужая скотиняка забредет ненадолго. И настанет ночь.

Зимою и вовсе усадьба стоит угрюмо и одиноко, словно черная крепость.

И не трогают ее, не зорят. Пробредет мимо старый Лисовин или жена его – тетка Шура, суетной дед Федор прошагает с костыликом, просеменит сухонькая Катерина по дороге ли, а то и напрямую, уже набитой скотьей и человечьей тропой. Идут-идут и вдруг остановятся, словно неволей, оглядывая дощатые и плетневые стены, шиферные да камышовые крыши. Потом долгий вздох – и дальше пошли.

Стоит усадьба. Ни единого стеколка не вынули, листа шифера не сняли, не оторвали доски. Память ли, совесть… Как знать…

Но все равно этому будет конец. Ударит молния или чьи-нибудь городские внуки в затишке костерок запалят. Полыхнет – и конец всему. Новым летом на пепелище лесом поднимутся конопля, крапива, дурнишник, надежно укрывая остатнее: ржу да камень. Конец.

В займище

В мире – осень. Из окон городского моего жилья, с высоты шестого этажа, все видать: просторная Волга, воды ее, неблизкий левый берег с песчаными косами и пойменным лесом, но все далекое, словно картина. Главная радость – вот она, у подножия дома: тополя да березы в осеннем наряде. Ярко золотятся под солнцем, слепя глаза; а в пасмурный день кротко, лампадно светят, украшая и согревая осенний городской быт.

Издали из окна поглядишь – и тянет на юлю. Ближе к деревьям, к земле, к желтой листве и горькому осеннему духу. Подышать им. Нагнуться, поднять и ощутить в руке легкость листа березового, тяжесть тополевого.

В день приезда лишь подошел к окну, глянул и сразу – вниз.

Но обманчивы городские виды. Рядом – береза и тополь. Янтарно светит листва, радуя глаз. Но чего-то душе не хватает. Вначале не понял. Прошелся по скверу и повернул домой.

Нет… Это не осень, а лишь красивая картинка, магазинная витрина ли, фотоснимок, телевизора глаз.

Под ногами – асфальтовые дорожки. Парковые работники целый день гребут листву и увозят. Но главное – с двух сторон обтекают невеликий наш сквер проезжие дороги. Неумолчный гул, бензиновый дух…

Осень должна быть тихой. Осень должна горчить на вкус и на запах.

Домой вернулся и, конечно, вспомнил иное. Как еще недавно, сентябрьским теплым днем, на хуторе, отправился я за Дон, в лесистое займище. Поглядеть, попрощаться.

День был пасмурный, ветреный. Казалось, что близок дождь. На хуторе пусто и скучно: в огородах, левадах – сухие плети огурцов да тыкв, почерневшие будылья другой сажанины; картошку давно выкопали. Редко у кого в палисадах сочно доцветают астры и распускаются голубые сентябрины, которых долог век: сначала они на воле будут цвести до самого снега, потом усердная хозяйка их пересадит в горшок и унесет в дом. Но это еще не скоро. Нынче – сентябрь.

На высоких окрестных холмах – рыжая шкура жухлой травы; а над водою – зелень. Кудлатые старые вербы, могучие тополя. По их вершинам с гулом катят зеленые волны. А на земле покой.

Дощатая лодка дремлет в тихом заливе. Отомкнул ее и потихоньку поплыл, угреваясь веслами, мимо зеленой стены камышей. Поодаль, в просторной заводи, плавает семейство лебедей. Старые и молодые. Уже не разобрать. Сахарная бель оперенья сияет на зелени. Красивые птицы.

В заливе тихо. Ветер над головой высоко. Голенастые цапли бродят по мелководью, неловко, неуклюже взлетают, звучно хлопая большими крыльями. Нынче цапель развелось, вот они, на виду: рыжие, серые, белые. Прячется в камышах нелюдимая выпь.

Залив кончился, зеленая стена камышей и дерев отступила. А на Дону – ветер, волна поперек хода, так и хлещет по скулам лодки. Теперь знай греби да греби.

Вроде и неширок Дон, всего полверсты. Но против ветра пока его одолеешь, с непривычки умаешься. Но все равно путь недолгий и славный. Все дальше уходит берег правый, отступают рыжие холмы с белыми меловыми кручами.

А берег левый встречает по-доброму: ветер вдруг стих, и волна пропала. Это приютил тебя берег займищный, укрыл песчаным обрывом и густым лесом.

Лодку на всякий случай схоронил я в камышах: скорее по давней привычке. Мало ли… Хотя пришлый народ нынче тут редок и редок. Пустынная река: ни моторной лодки, ни буксира с баржонкою. Бакены и створные знаки, означающие путь, давно уже сняты. Это когда-то, лет десять – пятнадцать назад, здесь даже пассажирские теплоходы были не редкость, а грузовым – счету нет. Моторки бегали, катера, байды. Там и здесь маячили по берегам машины, палатки, люди.

Все ушло. Иные теперь времена. Пустая осенняя вода, уже осветлевшая, пустые берега, шумящий под ветром займищный лес, воронье да редкий орел-белохвост на обсохшей маковке старого тополя.

Мой путь – к озерам, далеким ли, близким, куда доберусь. Малые и Большие Куги, Шемаристое, Поплутное, Крестовка, Лубники, Свинорои, Большой и Малый Лопатин, Песчаненькое, Бурунистое, Сокори… Им счета нет. Лесистое займище и луга рассекают озера, словно три голубых ожерелья, по древним донским руслам, весною сливаясь протоками, старицами, по летнему времени обсыхая и рассыпаясь синими бусинами.

Идти нехоженым займищем – дело не больно ловкое: валежник, сухостой. Пробирайся да обходи. Но куда спешить?.. Бреду помаленьку. Непогода и ветер где-то там, наверху. А здесь могучие стволы тополей да верб, словно колонны; купы листвы и ветвей смыкаются – кров надежный. Кусты боярышника в спелых плодах. Как не посладиться их мучнистой мякотью. За горстью горсть. Да еще про запас, в карманы. Возле самой земли на тонких стеблях – красные ягоды ландышей. Как славно, как благостно тут было весной: нежная бель колокольцев, тонкий дух теплой земли и цвета. Не цветок, не букет, а ландышевый разлив. Бредешь… Сладкое забытье.

А заячья капуста цветет лишь теперь. Там и здесь ее заросли. Сочные мясистые листья, высокие стебли, сиреневые душистые зонтики цвета.

Тишина. Треснет под ногою валежник, шуршит палый лист. Вот наконец старая дорога. Заплывшая, затравевшая, но идти легко. Кое-где гниют, обрастая мхом, упавшие поперек пути деревья.

Истошные крики соек услыхал я издали. Такой они развели базар, что мимо никак не пройдешь. Свернул я с дороги, любопытствуя, пробился через бурелом. И не зря. Осмотревшись, увидел, что причина гвалта – большая неясыть. Она сидела на дереве невысоко над землей, нарядная красавица в черно-белом пестром пере.

Испуганные моим приходом сойки разлетелись, но недалеко; и скоро опять собрались, обсев соседние деревья и ветви, и подняли прежний гвалт, налетая на молчаливую большую птицу. Неясыть сидела не шевелясь, лишь голова ее мягко поворачивалась на неподвижном тулове вправо да влево. В просторных окружьях глаз порой открывались черные зрачки.

Соек я разогнал подалее, крича на них и бросая палки. Галдливая порода, но трусливая. Разогнал и вернулся к неясыти. Птица все так же недвижно сидела на прежнем месте, подремывая и дожидаясь своей поры: ее время – ночь.

Я подошел совсем близко. Красивая, чужая в наших краях птица, впервые вижу ее. Тем более рядом. Нарядное пестрое перо, круглая головка, окружья глаз, крючок желтого костяного носа, меховые «чулочки» на ногах.

Неясыть широко раскрыла большие черные глаза и снова сузила их до щелок. Словно поглядев на меня: дескать, спасибо, что прогнал балаболок; спасибо, и шагай себе.

И тебе спасибо, красивая птица, за то, что гостишь к нам. Отдыхай до ночи. Не буду тебе мешать, раз в жизни тебя увидев. Это – великий подарок.

И еще одну гостью углядел я нечаянно неподалеку, в дубняке. Она выдала себя звучным цоканьем. Я услышал, поднял голову и не поверил себе. Большая рыжая белка глядела на меня темными выпуклыми глазами.

Разглядывал я белку пристально, даже в бинокль, который до поры на шее висел. Зверек уже выкуневший, нарядный, с темной остью, с огромным пушистым хвостом. Это не кавказская белочка и не тот малый зверек, что живет и кормится в Подмосковье, даже в парках. Нет. Эту рыжую красавицу ни с кем не спутать. И откуда взялась? Разве спросишь? Охотоведы лишь плечами пожмут. И слава Богу, что не знают. Давно бы застрелили. Как-то спросил я у одного спеца про лесных голубей-вяхирей: много ли осталось? «Есть еще! – ответил мне «охотовед» радостно. – Мы их в шулюм кладем, для навару. Они жирные». Так что лучше промолчать о нынешней встрече.

А вот больше за весь долгий путь живности я, считай, не видал.

В низинах, в мочажинах попадались свежие следы диких свиней. По теплому времени они кормятся ночью. А теперь дремлют на лежке, где-нибудь в непролазных зарослях камышей.

На берегу озера – острые пеньки и стружка. Хозяйничает бобер, тоже зверь ночной, потаенный. Скоро он вовсе уйдет под лед, под воду, на всю зиму.

Займищные лесные озера покойны. Осенние воды их прозрачны, словно стекло. Дно от самого берега выстлано утонувшим листом. Так бывает из года в год, и потому вода горчит. Горстью зачерпнешь, пригубишь – слышится горчина.

Лесная нехоженая дорога, попетляв, вывела на опушку, в заливным лугам, к простору. Здесь – ветер, далекий осенний окоем, а впереди – последний рубеж: Песчаненькое, Бурунистое, Лубники, Сокори, Клешни – озера, которые берегут займищную и луговую округу от подступающих сыпучих песков.

Летом это особенно, видно. Приедешь сюда в июне: в лугах трава – по колено, зелень да цвет; на берегу озера – мягкая мурава, камыш, тенистые деревья. Словом – рай земной. А напротив, на другой стороне, – пустыня. Переплывешь озеро, и прямо от береговых верб встает песчаная круча. Поднимешься на нее: до самого горизонта горбатятся бархан за барханом. В песках летом – палящий зной, в иную пору – ветер и ветер. Пески под солнцем сияют желтизной и медью, слепят глаза. Зыбится жаркое марево. Это – пустыня.

А возле воды всегда хорошо. Летом или весной, когда вербы цветут, распуская золотые сережки. Пахучая сладость пьянит и кружит голову. Озерная гладь светит золотистой пыльцой.

И теперь возле озерной воды приютно. Сентябрь. Цветет синий «батог» – цикорий, желтушник, зелень травы и молодых дубков осень еще не тронула. Простор и простор. Озеро, за ним – протока, снова озеро. Высокий ветер. Горечь тополевой, вербовой коры, вянущей травы и листвы.

Огромная живая земля, живая вода, бездонное небо и малая моя душа человечья, за все благодарная, порою до забытья, до слез.

В дальней дали смутно белеют придонские кручи. Над ними – тьма. Видно, близко уже непогода.

Над головой дымные сизые тучи летят по небу стремительно. В разрывах – клочья голубого неба, солнечный проблеск, белый дым высоких перистых облаков. Но это – лишь в редких разрывах… Из края в край – стремительный, летящий бег. Словно огромные стаи убегают и убегают.

Скоро осень. Но это вовсе не страшно. Просто придет иная пора. Задождит, похолодает, а потом вдруг, словно в единый миг, пожелтеет листва. Выглянет солнце – займищный лес светит золотом из края в край. Быстро остынет речная вода. Потянет на юг перелетная птица. Господи, сколь их много… Летят и летят, днем и ночью. Курлычут, гогочут, кричат. Порою так жалобно, словно расстаются с этой землей надолго, навек. Особенно по ночам, когда стаи летят низко над землею. Скоро, скоро…

Обратная дорога всегда короче. А тут еще ненастье меня торопило: порою начинал накрапывать дождь. Когда я выбрался из сумерек займищного леса, у воды, над Доном, уже вечерело. Ветер стих, небо разветрилось. Потихонечку шлепая веслами, плыл я и плыл. Куда в этой жизни спешить…

2002 г.

Дорога на Калач

Всякий день у нас новости. А в субботу – тем более. С утра до полудня в поселке – базар; там народу словно в Китае. Со всех углов собрались, с хуторов съехались. Нарасскажут, лишь успевай слушать.

Потом – баня, парная. Здесь, уже спокойно, не торопясь, можно обсудить услышанное. И свое, и чужое, какое по телевизору.

Нынче заговорили про богатого американца, который за космос двадцать миллионов отвалил. Да не рублей, а долларов. В рублях – это вообще немыслимо, чуть ли не миллиард.

По телевизору целый месяц галдели: старый американец, лысый, а выложил денежки и полетел в космос, вроде как прогуляться, на неделю, короткий отпуск. Показывали, болтался он там, потом хвалился: это, мол, самое лучшее, чего он в жизни увидал.

В парной народу немного. Дело летнее, час еще ранний. Трудится народ на огородах, в садах. К вечеру – попрут. А теперь лишь мы – люди свободные и не любящие толкотни: Иван Линьков – старинный приятель, житель второго этажа, с балконом, Петро из милиции, еще кое-кто.

Сначала о рыбе разговор: запрет, мол, а все равно ловят, полный базар сазана, сома, толстолоба, карася, а уж вяленой – вовсе море. Поговорили о рыбе. Вспомнили про американца.

– Гляди куда стали на отдых ездить. Аж в космос! Тесно уже на земле. – Это Иван Линьков, он огорода не имеет, глядит телевизор и все знает. – Раньше про Крым мечтали. Потом стали про Кипр… Анталия-монталия… Хургада-мургада… Про Канары галдят.

– Багамы еще… – подсказали ему.

– Это еще где?

– Какие-то острова. Далеко.

– Ну и кто там был? Из наших?

– Может, кто и был. Кто у нас богатые?

– Гаишники да начальство.

– Да у кого магазины.

– Нынче богатством хвалиться нельзя. А то придут в масках и обчичекают.

– У кого есть что чичекать.

– А ты все беднишься. Как-никак при большой звезде. Да еще в Чечне три месяца просидел. Вот бы и махнул на Канары. Все жмешься.

– Пошли они, твои Канары… Мне предлагали, после командировки, в Сочи. Бесплатно. Я не поехал. Чего там делать? На пляже лежать, как тюлень.

– А ты на него похожий.

– Ты, может, еще на кого похожий, почудней. Да я молчу. А заместо Сочей уехал я к Рубежному, палаточку поставил… Милое дело.

– А комарь?

– Он – в займище. А я на той стороне, возле балочки, чтобы ветерок тянул. Вот это отдых, я понимаю. А то – Канары, Канары… Лезь в самолет, лети куда-то на край света. А там такая же вода, как у нас. Лишь соленая. Да толкотня, один на одном. Да рыба не ловится. А на Рубежном и уха будет, и жареха, и сам себе – пан.

Нашлись несогласные:

– Если уж отпуск, да на целую неделю, то надо не в Рубежный, а повыше…

– На Картули. В августе каждый год ездим. Замечательно!

– Это через Евлампиевский, там через речку запруда.

– Размыло давно твою запруду. Бродом теперь, за поворотом речки, где старый сад. Едем, ребят берем. Палатка. Рыбалим – с утра, на зорьке. Милое дело… На бугре – бахчи: дыни, арбузы. На той стороне, в займище, – ежевика, грибы. Тихочко и покойночко. Все под рукой, в твоей воле.

– Правильно. А то мы ездили… Моя загалдела: здоровье, здоровье… детвора. Поехали. В Краснодарском крае шкурят на каждом шагу: не туда свернул, не туда въехал. А уж на месте и вовсе: сюда не шагни, сюда не плыви, сюда не гляди. Воруют – по-черному. Не знаешь, куда и спрятать деньги эти. Я уж их в воздухоочиститель запихал. И не спал, караулил. Там не поправка, там последнего здоровья лишишься.

– На Картулях, слава богу, ни прятать, ни хорониться не надо. Все – твое…

– В сентябре надо ездить. Шиповник пойдет, боярка, кислятка.

– В сентябре – школа. А ребятам хочется. Весь год ждут: когда да когда…

– А мы на озера ездим, – вздохнул кто-то. – К Некрасихе, через пески, краем пробьешься. Благодать…

– Черти вас несут на Некрасиху. «Пробьемся, через пески…» Садись на лисапет – и на Мужичье. Карасики – в ладошку, а до чего сладкие! Никаких ваших судаков и сазанов не надо. Сидишь как в раю: камыши, лебеди плавают, чаечки вьются.

– И комари по кулаку…

Разговоры пошли один другого завлекательней. Про американца забыли, и про деньги его.

Такие беседы всегда по душе. Слушаешь, свое вспоминаешь. Тоже – близкое. Округа Набатовского хутора, Голубинские пески возле Дона…

Когда-то, по молодости, разговоры о прелестях отдыха в родных местах мне казались не очень убедительными: «Ни на какой Крым не променяю, никакие Кавказы не нужны…» Тогда думалось: нигде не был, ничего не видел, вот и гонор, похожий на тот, что, дескать, коньяк – это гадость, он клопами воняет, а самогон – одно удовольствие. Хороший коньяк и поныне в наших краях не водится. Дороговат он для нас, коли хороший. А вот что до прочего…

В предбаннике, в раздевалке, всерьез забурлило: «А вот на Скитах… На Харлане… У нас на Плесистове… На Ластушенском…»

Побрел я потихонечку в парную. Пока здесь шумят, там – простор. А что до споров… За немалую теперь уже жизнь довелось мне бывать и отдыхать в разных концах земли. Только что до Австралии не добрался, уж больно далеко. На теплых морях да океанах бывал и на холодных побережьях. Высокие горы, тропические леса, жаркие пустыни, древние города, шумные столицы, тихие и чистенькие американские да европейские городки и деревушки – все это хулить, конечно, грех. Приятно было гостить, а теперь вспоминать.

Но если подумать, в чужих далёких краях: Америка, Африка, Азия; или в своих, но тоже неблизких: Байкал, Дальний Восток, северные края да южные, – что в них особенного, которое бы помнилось и ныне?

Кордильеры, домик в горах, скамейка под деревом, тихий вечер, гуси летят… Морские ли, океанские воды: мерный, баюкающий рокот волны; набегает, рушится у ног; простор воды, неба, земли; зелень, синева, покой, чистый воздух.

Нынче – долгое лето. Вроде и можно куда-нибудь. махануть, но не хочется. Вернее, хочется, но не в края далекие. Лучше – к себе, в Задонье. Поедем в августе, поставим палатку на займищной стороне, в лесу. Будет славно…

Посидел я в парной, веничком помахал и снова – в предбанник. А там – крик да ор. Шумят мои мужики.

Иван Линьков жилистую шею вытянул и свое прет:

– Он – дурак, этот американец! Ты понял?! Он – гольный дурак, без подмесу! Потому что деньги кидать нужно в дело. А чтобы тебя, за твои же кровные, запхали в железную бочку и – ба-бах! Полетел! Ничего не вижу, ничего не слышу! То ли долетишь, то ли тебе капец! Долетел, слава богу! В штанах мокро. А куда прилетел?! – У Ивана глаза на лоб лезли, он старался, чтобы все поняли его правоту. – Ну куда он прилетел?! За свои миллиарды! В рай Господний?! Конура железная! Сидят один на другом и через раз дышат какой-то гадостью. И чего сладкого?! Ну, выглянул в окошко… А чего увидал? Темень да звезды. Их и с земли видать. Чего еще в этой камере? Болтайся да моли Господа, чтобы назад возвернул. Космонавты туда за большие деньги летают, за зарплату. Вроде как люди на север едут. Заработать! На жизнь! А этот дурак еще и приплатил, чтобы его туда запхали. Да еще хвалится! Чокнутый, точно! Червяки в голове!

– Ты гляди сам не чокнись, – посмеялись над Иваном. – Иди охолонись. От тебя дым идет.

– Охолонусь. А потом попарюсь, – пообещал Иван, помахивая дубовым веником. – А этому американцу никакой пар не поможет. Дурак, он дурак и есть, вместе с долларами.

На том все и кончилось. Парились, отдыхали и снова в парную шли. Беседовали – об ином. Неделя долгая. Новостей много, тем более – в субботу, после базара.

Нынче, из города перебравшись, начал я свое летованье не в самом Калаче, в райцентре, а на отшибе – в селении вовсе малом и тихом, на берегу просторной воды.

День первый, второй да третий. После городской жизни не сразу обвыкаешься, словно не веришь, что все это явь: тишина, покой, зелень, вода – рядом. Рано утром проснешься, бредешь потихоньку к воде, окунуться.

Раннее лето, лишь начало его. Шиповник цветет розовым. Старые акации, высоченные, чуть не до неба, вздымают над землей пахучие облака сладкого цвета. Солнце поднялось.. Деревья гудят от пчел.

Тишина. Протяжная песнь иволги. Перекатистая трель черноголовой славки. Скворчиный гвалт на дуплистом тополе. Дыханье близкой воды. Прозрачная склянь ее, песчаное дно, утренняя свежесть. Выйдешь из воды – и чуешь души и тела восторг. А потом – покой, солнышко греет, птицы поют, синеет просторная вода; бредешь себе по светлой песчаной дорожке к утреннему чаю.

Почему-то вспомнился разговор в парной. Про американца, деньги его и полет. И сразу же – давнее, но похожее на сегодняшний день: Америка, маленький городок в окрестностях Филадельфии, счастливое утреннее пробуждение в приютной гостинице тамошней школы. Проснешься – птицы поют. Весна. Месяц май. Цветущие вишни. Огромная зеленая поляна, а посредине – семь раскидистых могучих дубов. Идешь – словно плывешь в зелени, цветенье, голубизне и солнце.

Зачем надо платить двадцать миллионов и улетать из этого цветущего рая в далекую нежить, где пустота и лед, где даже дышать нельзя и далеко-далеко от тебя теплая, дорогая Земля, до которой еще надо добраться нелегкой дорогой через холод и тьму?

Моя нынешняя дорога самая дальняя – лишь восемь километров от поселка, где живу, до Калача. Каждый день ее меряю. По асфальтовой трассе ходит автобус. Четыре рубля заплатил – и катишь: деревья, столбы мелькают. Толком не разберешь.

Людям, на работу спешащим да вовсе старым, – им выбора нет. А мне сам Бог велел пешком ходить по песчаной белой дороге, прибитой дождями или обсохшей.

Восемь километров. Немногим более часа ходьбы. Но кажется, что гораздо быстрее. Торопишься миновать поселок, дома его.

Околица. И сразу невольный вздох облегченья ли, радости. Такой неохватный простор открывается, земной и небесный, которому лишь одно имя – Божий мир.

Песчаная дорога в зеленых берегах – славный путь. Просторная степь раскинулась широко, зеленеет, колышется разнотравьем: серебрится ковылем, желтеет пахучим тмином, золотится тысячелистником, тешит глаз пенистыми полянами фиолетовой и розовой чины, радует нежным молочаем, гвоздиками, яркими цветами придорожного чертополоха, лисохвостом, аржанцом – все растет, все зреет и дышит сладостью цвета и сока.

Отцветают одни травы, им на смену – другие: сиреневый терпкий чабёр, кустистый, в розовых цветах железняк, лазурные озера бессмертника, синие фонарики батога – все это рядом: запах, зелень и цвет. А дальше – приречные луга, разлои, старицы, озера. Близкое Мужичье озеро в надежной камышовой защите. Кудрявое лесистое займище. В прогалах его донские воды синеют ли, серебрятся, смотря по погоде. А дальше вздымаются могучие холмы Задонья. Просторные долины открываются к Дону. Людское жилье. В устье Петипской балки – станица Пятиизбянская, старинное казачье гнездо. По течению выше, на входе к Дону Грушевой балки, лепится Кумовский хутор. Задонские холмы, приглядно зеленея, белея меловыми обрывами, огромным коромыслом тянутся, за курганом курган, уходя вдаль и вдаль вместе с рекою.

А над землей раскинулся простор вовсе немереный. Громады белых, солнцем пронизанных облаков плывут и плывут, перемежая свет и тень. В Задонье над холмами тянутся синие тучи, волоча за собой косые полосы дождя. А в стороне западной густеет фиолетовая тьма. Там погромыхивает.

Степная дорога – белая песчаная нить меж землею и небом. Жаворонки поют и поют. Молчаливый коршун кружит и кружит. Упругий ветер несет навстречу запах травы, листвы, речной и озерной воды, дождевых капель.

В голове и в душе – ничего суетного. Светлые спокойные мысли о нынешнем, и о завтрашнем, и даже о том, чего уже не воротишь.

Будто и не торопишься, просто идешь и идешь; но вот уже тополевая роща шумит – конец пути. Жалко: шел бы и шел. Но впереди еще есть время: долгий нынешний и завтрашний день и тот, что впереди, если будем жить. И в каждом из них – простая радость: дорога на Калач, по которой можно идти ранним розовым утром, в жаркий полудень или ночью. В ночи песчаная дорога светит и отражается в небе серебряным Млечным Путем, сближаясь, а в дальней дали сливаясь с ним.

Восемь километров на автобусе, по асфальту, за четыре рубля. Прогромыхаешь, что-то промелькнет за окном, но ничего не увидишь. За рулем, на машине, – и вовсе: лишь черная лента асфальта перед глазами – и всё.

Вчерашним утром спозаранку шел я привычной дорогой и вдруг услышал тонкий серебряный звон. Сразу угадал: лебеди… Поднял голову: совсем низко, косым клином, неторопливо летят белые птицы. Видно, ночевали на Мужичьем озере, в густых камышах, а теперь подались на кормежку, на мелкие теплые воды, куда-нибудь к Кривой Музге. Один, два, три, четыре… Двадцать два лебедя. Провожал их взглядом, затаив дыханье. Алая утренняя заря поднималась высоко, птицы уходили в нее, алея и розовея пером и превращаясь в чудную сказку ли, волшебный сон. Но это не сон. С хрустальным звоном, мягкими крыльями не разбивая, а лишь раздвигая утренний розовый воздух, улетали птицы, чтобы вечером вернуться вновь привычной дорогой. Самой близкой и самой красивой, похожей на мою песчаную степную дорогу, ведущую на Калач.

2002 г.

Пасхальный рассказ со взрывом

Нынешний год весна ранняя, но холодная. Ветер дует то северный, то восточный, по ночам – зябко. Настоящего тепла еще нет. Но все равно – весна.

Я приехал в поселок из города, на житье летнее, в самую пору: вишни цветут, распускаются груши, розовеют бутоны яблонь. По земле, по зеленой траве – одуванчики, словно цыплята, желтенькие. Скворцы заливаются, горлицы стонут. Золотое время. До Пасхи осталась неделя. И потому на кладбище люди прибирают могилки родных, украшают к празднику: свежей краской оградку ли, крест, скамеечку выкрасят; желтым песочком посыпят; чем-то украсят – вот и кладбище будто зацвело по-весеннему.

Скоро праздник, пойдут на могилки покойников поминать.

Вот и я хочу помянуть: рассказать про Гришиного батяню, который полгода назад, я считаю, геройски взорвался на гранате и спас семью.

Про него ведь никто не расскажет. Совсем недавно тоже наш землячок, отставной полковник, прямо на кладбище, спьяну ли, сдуру, всего лишь стрельнул из пистолета в жену свою, ранил ее. И сразу всей России известен: в «Комсомолке», в газете, на первой странице – огромный портрет, на второй – объяснение: как стрелял и зачем.

В Германии какой-то мальчишка своих школьных учителей да товарищей перестрелял. У того и вовсе теперь мировая известность.

А вот Гришин батяня недотянул. Во-первых, обычный пьющий слесарь-водопроводчик ли, сантехник в крохотном поселке. Совсем не полковник. А во-вторых, никого не угробил, даже напротив, хотя намерения были весьма серьезные: «Я вас всех, в бога мать!!» А получилось – спас, как говорится, ценой собственной жизни. Геройски, я считаю, погиб. И страна об этом не знает. Вот если бы он грохнул всех, как вначале хотел: «В бога мать!»… Неделю назад я про такого читал. Огромная статья в «Литературной газете». Тоже – человек пьющий. «В бога мать!..» И казнил своих близких: сына застрелил и жену.

У Гришиного батяни вышло по-другому.

Давайте я расскажу по порядку. Про Гришу и про отца его.

В прошлом году я приехал в поселок поздно, в конце мая, уже цвела акация, было зелено и тепло. Всякий день поутру я ходил купаться, а вечерами долго сидел на причале, возле воды. Ночами ловился крупный лещ, по килограмму и больше. Утром на причале ребятишки да старики дергали красноперку, плотву. А вечером сходились и съезжались люди серьезные. У них спиннинги, катушки, прикормка – всё для дела. И ловили за ночь по пять-шесть лещей, а кто и больше.

Народу на причале собиралось довольно много. Взрослые леща добывают, мальчишки – бычков и всякую мелочь.

Я не ловил. Я лишь сидел на чугунном, за день нагретом кнехте, радуясь просторным воде и небу да развлекаясь рыбачьей суетой. Люди приходили одни и те же, здешние, и я к ним понемногу привык, особенно к завсегдатаям, стал узнавать их, здороваясь и порой беседуя.

Погода случалась всякая. Бывали тишь и покой, и тогда, особенно вечером, народу собиралось множество: порыбачить, просто отдохнуть. Но случалось и другое: ветер, волна. Людей немного. Лишь завзятые рыбаки. Среди них – мальчик лет десяти ли, двенадцати, по имени Гриша. Черноглазый, приятный налицо, но не больно ухоженный: заношенные спортивные брюки, рубашонка, худенький, бледноватый. Он проводил у воды, на причале, чуть не круглые сутки. По утрам немудреною удочкой ловил всякую мелочь. Приятели-сверстники относились к нему очень уважительно, часто призывая на помощь:

– Гриша, у тебя свинца нет на грузило?

– Гриша, привяжи крючок…

Гриша да Гриша… Он никому не отказывал: и грузило, и поплавок в своей сумке найдет, и крючок поможет привязать узлом-«восьмеркой», а вовсе малым ребятам установит нужную глубину для верхоплавки, для бычка – кому что желательно.

Вечерами, во взрослой компании, Гришина подмога, конечно, никому была не нужна. И он словно завороженный сидел возле своих удочек, неприметный в сумеречной густеющей тьме. По всему было видно, что этого мальчишку дома не больно и ждут.

Скоро углядел я и Гришиного отца, батяней он себя называл. Обычный пьющий мужичок, тут с первого взгляда все ясно: черноликий, в потрепанной одежонке. Но из шебутных: разговорчивый, суетной. Бегает, мельтешит от одного рыбака к другому. И сына не забывает: подскочит к нему, даже присядет рядом.

– Ловишь, Гриша?.. А глубина? А насадка? Твой батяня тоже ловил. – Это он о себе повествует. – И спиннинг хороший был, кто-то упер. Твой батяня ловил. И будет ловить. В город поеду, куплю катушки, и тогда… Мы с тобой, сынок…

На долгие речи у Гришиного батяни времени нет.

К одному, к другому подсел. Не столько на воду да поплавки глядит, сколько ищет обычной поживы. У серьезных рыбаков, из тех, что приходили на всю ночь, у них имелся запас, «на случай», чтобы не озябнуть. Но не для Гришиного батяни. А он все равно стрекочет – попытка не пытка, к одному рыбаку да к другому пристроится. Но в конце концов удаляется, не забыв напоследок о сыне:

– Ты долго-то не будь… Мамка заругает.

Мальчик обычно молчит, сторожа свои снасти.

Однажды был зябкий и ветреный вечер. Народу на причале немного, лишь люди взрослые. Из детворы один только Гриша пристроился, скорчившись в ненадежной затишке, под выступом причального съезда, и сидел там. В обычной своей рубашонке, без головного убора. Откуда ни возьмись объявился батяня. Пострекотал возле одного да другого. Углядел сына:

– Рыбалишь, сынок… – И обычное: – Ты долго-то не будь.

А уже, считай, ночь на дворе. И было подался прочь с неуютного, ветреного причала, но лишь в последний миг, сообразив, снял пиджачок, накрыл им сына, наказав:

– В чулане потом повесишь. Я утром заберу.

– А ты сам не замерзнешь?

– Да я чего… – передернул батяня плечами.

– Он найдет, чем согреться… – сказал кто-то из рыбаков.

– Это уж точно… – хохотнул батяня, торопясь в поселок.

В дневную пору я видел батяню то там, то здесь: с какими-то железками – значит, при деле; у магазина, где торговали дешевым разливным пивом; в сени деревьев, в веселой компании таких же, как он.

Всегда говорлив, всегда, как говорится, «выпимши», энергичен: «Счас, счас… Заделаем… Нет вопросов…» – чего-то обещает и тут же куда-то мчится развинченной легкой походочкой. Кепочка – чуть набекрень, затасканный пиджачок, рубашечка в клетку, разношенные сандалии на босу ногу. Днем – в поселке, вечером появится порой на причале. С одним да другим перекинется словом, покурит. Ко мне подходил, толкуя о леще да жерехе, но в глазах наивная детская надежда: «Может, здесь повезет…» Не везло. И он уходил со вздохом, напоследок не забыв наказать своему Грише:

– Долго не будь, сынок… Мамка заругает.

Говорливый мужичок, сыплет обычными шуточками: «Мы работы не боимся… Лучшая рыба – это колбаса…»

Тараторит, машет руками, а глаза не больно веселые, куда-то все в сторону глядят. Дело понятное: побейся-ка целый день, на питье добывая, а вечером – выволочка от жены, пусть и привычная, но от этого не легче. Пьяницам, им тоже не позавидуешь. Не сахарная у них жизнь.

Может, оттого порой и куражатся. И чаще всего кураж дурной. «Не уважаешь?» Значит – ножик ли, ружье, а нынче и автомат… Что попадет под руку. Режь да стреляй, коли «не уважают».

Это покойный мой дедушка, Алексей Васильевич, был иным. Иногда выпьет рюмку-другую, приходит домой под хмельком, веселый и заявляет с порога: «Дорогие мои детки! Хотите меня бейте, а хотите убейте, но я выпил и буду вам на гармошке играть».

«А мы радуемся, – вспоминает моя мать. – Он на гармошке играет, а мы все поем и пляшем. Праздник…»

Нынче чаще всего пьют не рюмочку-другую, и «веселье» для домашних нелегкое.

Вот и наш землячок-полковник: «Не уважаете? Будем стрелять…» Прославился.

Про подвиг Гришиного батяни никто не узнал. А ведь тоже был пьяный. Крепко поругались в семье. Все на него: жена, дочка и сын. И тот же хмельной кураж: «Не уважаете?.. Буду казнить…» А под рукою не что-нибудь, а боевая граната.

Наверняка он просто хотел попугать. Шумливую свою жену и дочку, которая тоже голос начала поднимать. Конечно, хотел их как следует пугануть. Не переорешь ведь баб…

И конечно, все – дело случая. Допекли… А когда допекут, в сердцах чего не наделаешь. Вот и батяня наш в этой домашней ссоре вскипел, взбеленился, тем более дурной хмель в голове.

– В бога мать! С такой жизнью! Всех вас… – Ухватил эту злосчастную гранату и, выдернув чеку, кинул посреди комнатки. В бешенстве, в ярости, хмельной человек.

Но все же мне думается, что чеку он выдернул случайно ли, ненароком. Но ничего уже было нельзя изменить.

Граната упала на пол. Вокруг нее в тесной комнате – четверо: жена, дочь, сын Гриша и он, батяня. И всего несколько секунд времени между вырванной чекой и взрывом.

Батяне с лихвой хватило этих секунд, чтобы отрезветь, все понять и сделать последний шаг. «Он побелел как стена», – потом вспомнит жена. Батяня успел, кинулся на пол, упав на гранату. Тут же рвануло. От взрыва даже деревянный пол в комнате проломило. А уж про батяню чего и говорить. Он умер мгновенно, весь взрыв и металл приняв на себя. Никого не тронуло: ни детей, ни жену.

Вот и вся история про Гришиного батяню. Конец.

Нынче могилки на кладбище прибирают, скоро Пасха. Станет совсем тепло, зацветет акация; начнет ловиться крупный лещ; на причале по вечерам, особенно в погожие дни, народу много, взрослые и ребятишки. Гриша будет сидеть, с удочкой ли, с закидушкой.

Спасибо тебе, батек. Ты в жизни, конечно, покуролесил. Крови родным попортил. Но вот ушел по-хорошему, по-людски, никого с собой не забрав. Пусть живут.

2002 г.

Перед праздником

Нынешняя зима словно подарок: снегопады, метели, легкий мороз. Давно такой зимы не было. И так рано пришла. В середине ноября, когда уезжал я из Волгограда на поезде, было тепло, а утром в купе проснулся – за окном зима, белое Подмосковье: поля, перелески, людские селенья – все в снегу.

Жил я, как всегда, в Переделкине, двадцать минут от города, а иной мир: старые березы, вековые сосны, покой, тишина, да еще снег валит и валит. Живи и радуйся.

А вот радости как раз было мало. Нынешний год приехал я в Москву не просто развеяться, но с болезнью, надеясь и не надеясь на докторов столичных, до которых еще достучись.

Рано утром впотьмах поднимался я и брел к электричке, ехал в битком набитом вагоне. Потом – слякотный перрон, под ногами – жижа. Городские зимние угрюмые сумерки. Людской поток несет тебя ко входу в метро. Там давка: в дверях, у турникетов, у эскалаторов, в подземных переходах. В желтом электрическом свете течет и течет молчаливая людская река.

А наверху, на московских улицах, тоже несладко. Под ногами – наледь нечищеных тротуаров или снежная каша пополам с солью.

Потом – коридоры клиники, очереди, долгое время ожидания. Один кабинет да другой. «Ждите, ждите… Вы не один… Ожидайте… Может быть, завтра, а может, на той неделе… Видите, сколько народу?..» Чего тут ответишь, лишь вздохнешь: нет, не стоит хворать, а уж в нынешние времена – тем более.

К вечеру наглядишься, наслушаешься, устанешь, еле бредешь.

Снова – метро, его подземелья. Господи, какая сила загоняет нас в эти угрюмые норы… Выберешься оттуда, вздохнешь и спешишь к электричке, в ее вечернюю толкотню, Бога моля, чтобы не отменили.

Так и текла моя московская жизнь: за днем – день, за неделей – другая. Затемно встанешь, затемно к дому прибьешься. Ничему не рад, даже зиме и снегу.

Уже пошел декабрь, спеша к новогодью, а у меня – песня прежняя, и чем длинней она, тем тоскливей.

Однажды вечером мне повезло вдвойне: электричку не отменили и вагон оказался не больно набитым. Уселся, газету развернул для порядка. Хотя чего там вычитывать: убили, взорвали, ограбили, да еще склоки, кто больше украл. Но по привычке достал газету ли, детектив и вроде укрылся: не трогай меня. Вечерний поезд, усталые люди. Зима, теснота, из тамбура дует и дымом несет, кто-то ворчит, а кто-то уже ругается.

Газету я вынул, глаза прикрыл, но задремать не успел: застрекотали рядом молоденькие девушки. Слава богу, что обходились без убогого «блин», «короче», «прикольно». Обычная девичья болтовня: лекции, практика, зачеты – словом, учеба. Потом Новый год вспомнили, ведь он и впрямь недалеко.

– Подарки пора покупать… – сказала одна из них. – А чего дарить? И все дорого.

– Ты еще подарки не приготовила?! – ужаснулась другая девчушка. – Когда же ты успеешь?! Ведь всем надо!

– А ты?..

– Ой, у меня почти все готово… Маме я еще осенью, когда в Кимрах была, купила домашние тапочки на войлоке, старичок продавал. Ручная работа, недорого. У мамочки ноги болят от резины. А там – войлок. Они, конечно, грубоватые, но я их облагородила: обшила голубенькой каймой, а тесьмой сделала цветочек. Получилось – картинка. Ой, как мама обрадуется! – Голос ее прозвенел такой радостью, словно ей самой подарили что-то очень хорошее.

Я голову поднял, взглянул: обычная молоденькая девушка. Сняла шапочку, светлые волосы рассыпались по плечам. Лицо живое, милое.

– А дедушке я прямо в этой электричке купила, – продолжался рассказ. – Он у нас такой смешной. Он любит читать о преступниках. Сам такой добрый, а читает про преступления и ворчит: «При советской власти такого не было, не было…» Я ему купила целых два тома, в электричке продавали недорого, всего за двадцать рублей. «Преступления века» называется. Он будет такой довольный, так обрадуется! – прозвенел в вагоне счастливый девичий голос и смех. – А бабушке… Мы завтра будем на практике, там рядом хороший магазин для диабетиков. Я уже все разглядела. Бабушка болеет, а ей тоже хочется вкусненького. Я ей конфет возьму и печенья для диабетиков. Красивый пакет. Как маленькой! Она так будет рада!

И снова – счастливый смех. Лицо девушки светилось радостью, глаза сияли – такая была довольная.

– А папе… У нас такой папа хороший, работящий. Он минуты не посидит,.. И я ему подарю…

Не только я и соседи, но, кажется, уже весь вагон слушал счастливую повесть девушки о новогодних подарках. Опустились на колени раскрытые книги, развернутые листы газет. Наверное, у всех, как и у меня, отступило, забылось дневное, несладкое, а просыпалось иное: ведь и вправду Новый год близок, скоро уеду, а никому не купил московских подарков, даже в магазины не заглядывал. Вроде не до того. А ведь все равно – Новый год.

Ах, как вовремя Бог послал вагонного торговца, каких нынче милиция гоняет! Торговец поставил объемистую сумку и запел:

– Вашему вниманию предлагается! Женские и мужские носовые платки! Салфетки с новогодней символикой…

Он и песню свою не успел допеть, а к нему уже потянулись:

– Дайте поглядеть…

– А сколько стоит?

Торговля пошла на удивление бойко. Женские носовые платки покупали, пестренькие, с ажурной каймой… Чем не подарок? И мужские – построже, но приглядные. Салфетки с Дедом Морозом и елками шли нарасхват. Сумка торговца на глазах опустела.

– Ну и вагон! – радовался продавец. – Молодцы! И правильно! Товар хороший! Я плохим не торгую! Завтра еще привезу.

А тем временем электричка уже спешила к моей станции. Здесь выходит много народу, новый район. Собирались, прятали так и не прочитанные книги, газеты, поднимались к выходу, проходя с улыбкой мимо девушек, глядели, угадывая: какая из них? А молодая женщина, что сидела напротив, через проход, на прощанье сказала:

– Спасибо тебе, милая.

Девушка не поняла, о чем речь, улыбнулась недоуменно: за что, мол…

И в самом деле – за что?

Я вышел из вагона, торопиться не стал, пропуская спешащих. Им еще на автобус, к Боровскому шоссе, в новый район, а мой путь – недолгий, пешочком, два шага, считай, осталось. Дорога славная: березы да сосны сторожат тропинку; не больно холодно, а на душе, на сердце и вовсе тепло. Спасибо той девочке, которую унесла электричка. А в помощь ей – малиновый чистый закат над черными елями, бормочущая во тьме речушка под гибким деревянным мостком, говор вдали, детский смех и, конечно, надежда. Так что шагай, человече…

2002 г.

Охота на хозяина

Городской внук свалился словно вешний снег на голову: в час предвечерний гавкнул и разом завизжал виновато дворовый пес Тришка. Старая Катерина в окошко глянула – и обомлела. А внук был уже на пороге.

– Мое дитё… – охнула Катерина. – Ты откель взялось? Либо пешки шел от станицы?.. А может, от самого города?

– Я – поездом, а потом – попуткой, а потом трактор подвез, а потом – пешком… – докладывал внук.

– Страсть Господня! – схватилась за голову бабка. – Ночь на дворе, а дитё по степи блукает. И мать отпустила? Либо она умом рухнулась? Или ты сам убёг не спросясь?

Заступился, как всегда, дед:

– Какая беда… Прошелся, провеялся на молодых ногах. Я, бывалоча…

– Это все – бывалоча! – отрезала жена. – А ныне – и волки, и люди хуже волков. Тем более дитё городское. В тепле ему не сиделось… Без спросу убег?

– Мама разрешила. И мы же договаривались, – оправдывался мальчик, поднимая на деда глаза, – в ноябре, на каникулах, когда судак пойдет…

– А он и вправду идет, – подтвердил дед. – Могу похвалиться.

– Погоди… – пыталась остановить мужиков старая Катерина. – Голодное дитё, замерзло… С судаками с твоими…

Но мальчик был уже во дворе и мчался к дощатому ларю, где обычно хранилась свежепойманная рыба. Он крышку откинул и охнул: два судака, и не какая-нибудь мелочь вроде подсулков и «карандашей», а настоящие судаки, могучие, полосатые, в жестком панцире чешуи. Мальчик потрогал одну и другую рыбину – не сон ли? – и недоверчиво спросил у деда:

– На блесну? Не сеткой?

– Какая сетка! Блесна, – подтвердил дед. – У Красного створа. Завтра с тобой попытаем. В две руки. Может, повезет.

Мальчик на рыбу глядел и переводил глаза на деда, поверить не мог.

– Правда? И я поймаю, на удочку?

– Попытаем, – усмехнулся дед. – Погода не подведет, можешь поймать.

Смеркалось. В глубине ларя, на дне его, лежали большие молчаливые рыбы. В сумеречной полутьме закрома мальчику они казались огромными, спящими и могли уплыть.

– Нагляделся? Пошли в хату, – поеживаясь, сказал дед.

Пасмурный вечер наливался тьмой, дышал стылой осенней сыростью.

А в хате под низкой уютной крышею горело яркое электричество, парили разогретые щи, шкворчала на сковороде жареная картошка и охала сердобольная бабушка Катя:

– Не намерзся?.. Побег?.. Обувка либо насквозь промокла? Ноги залубенели?.. Как же ты добралось, мое дитё?

Дорога на хутор и впрямь была неблизкой: пригородным поездом три часа, потом автобусом ли, попуткой до центральной усадьбы колхоза, а уж оттуда – как повезет: ненадежный проселок, особенно в непогоду, тем более осенью. Можно и пешком все двенадцать верст отшагать.

Мальчик был ростом и статью не больно великий: одиннадцатый годик пошел, а дитя дитём.

– И как тебя мать отпустила? И как ты добрался? Сидел бы и сидел в городе…

– Каникулы… – оправдывался мальчик. – Мы же с дедом договаривались судака ловить в ноябре. Я же никогда его не ловил, бабаня! – так искренне и сердечно произнес мальчик, что старая женщина сразу все поняла, приголубила внука:

– Рыбачок ты мой, рыбачок…

Родная дочь в семейной жизни была не очень счастлива; мальчонка рос, считай, без отца.

– Ладно, добрался – и слава Богу, – постановил дед. – Давайте вечерять.

Кухонный стол был просторен. На нем уместилось пахучее хлёбово и жарковье, молочное да овощная солка: помидоры, огурчики, хрусткая, еще не окисшая капуста с оранжевым морковным крошевом.

Мальчик ел в охотку, наголодав в долгом дневном походе, не успевал говорить:

– Я такие щи люблю, чтобы красные… А у нас кончился томат… Я картошку люблю, чтобы хрустела… Я сметану люблю мазать на булочку. Но она – дорогая. А каймак вовсе не укупишь… Знаешь, сколько стоит каймак на Центральном рынке? Пятьдесят. Маленькая баночка. А творог – шестьдесят или семьдесят килограмм. Поняла?! – пугал он городскими ценами бабушку. А потом деда: – Ты знаешь, сколько стоит судак? Шестьдесят за кило. А без костей, филе, – восемьдесят и сто. Его лишь крутые берут, богатые. Понял?

Ужин тянулся долго: еда, расспросы да разговоры. Потом чаевничали, тоже с беседой. Как-никак с лета не виделись. По теплому времени внук гостил на хуторе часто, подолгу. Привыкали к нему. А отвыкать труднее. Тем более что старики жили одни. По нынешним меркам, стариками их называть было вроде и грех: шестьдесят годков с небольшим. Хозяйка еще видом приглядная, пусть и морщины, и проседь, но далеко не старуха. Хозяин телом тушист и силен: мешок с мукой ли, сахаром не покряхтывая несет. А все равно – не молоденькие. И просит душа родного тепла.

Но ужин ужином, беседы беседами, а главное – завтрашняя рыбалка, к ней надо готовиться. Принесли из кладовки просторную брезентовую суму, в которой снасти хранились, на полхаты разложив удочки со сторожками да катушками, мотки лесок, шнуров, литые свинцовые грузила, простецкие и фасонистые блесна. Всякая снасть должна быть наготове.

Хозяйка со стола прибирала и пела обычное:

– Поедут они хвост морозить. Летом надо рыбалить, по теплому, а не зимой. Тама – ветер, волна… – пугала ли, пугалась ли она. – Не дай бог, перевернетесь. Ты уж гляди за ним, – наказывала она мужу, – чтобы по лодке не сигал.

– Привяжу к скамейке, – отмахивался супруг. – А то он не рыбалил.

– То – летом, а ныне – зима, вода холоднючая. Взрослые перетонули, милиционеры, – вспомнила она.

– Пить надо меньше, – ответил старик.

– Где утонули, когда? – спросил мальчик.

– На Картулях, – объяснил дед. – Ловили судака. Да не ловили, а губили, били током. Городские менты. Там зимовальные ямы. Кто-то подсказал. Они их и чистили. Сейчас же нет законов, чего хочешь твори. Тем более менты. И утонули ночью. Пьяные. Лодка перевернулась – и шабаш.

– Савушка сказал, что их водяной утянул, хозяин, – добавила бабка. – Мол, озлился, что рыбу губят, и утопил.

– Это все брехни, – постановил супруг. – Сом человека не утянет.

– Еще как утянет. Девчонушкой была, у нас утягивал мальчика маленького. А козла утопил сом, помнишь, в устье, на Малом Набатове. Утопил, а не смог заглотнуть и подох. Так и нашли их.

Старик был непреклонен:

– Утку, гуся – это я сам видел. Собаку, пусть даже козу… А человека, тем более взрослого, не возьмет сом. Даю сто процентов гарантию.

– Савушка лучше знает, – на своем стояла супруга. – Водяной хозяин в Дону живет, возле хутора, старый сом, ему сто лет. Он кого хочешь утянет.

Древний хуторской бобыль Савушка, сам похожий на лешего ли, водяного, чуть не круглый год проводил. на Дону, на озерах и старицах, понемногу рыбачил, грибы собирал, ягоды, по слухам, знался с нечистой силой, какая прячется от людских глаз в займищных буреломах, глухих заводях.

– Савушка твой… – отмахнулся дед. – У него в башке – тараканы.

– Это у вас тараканы, а не у Савушки, – не сдавалась супруга. – Сколь рыбы губят. На Ремнево… Разве хорошо? Бомбу кинули.

– Какую бомбу? Настоящую, с самолета? – встрепенулся внук.

– Взрывпакеты, – разъяснил дед. – Городские какие-то приезжали.

– Погубили сколь рыбы, – охала бабушка. – Там завсегда серушка, это еще девчонкой помню. Всем хватало. И голубяне едут, и бузиновские едут, из города едут. Зимой и летом. А теперь доумились, все сгубили. Правду Савушка говорит. Такого и в голодные годы не было, чтобы рыбу губить. Удочкой, вершей, бредешком, нитяная сетчонка… А ныне… страсть божия: сетьми обставились, неводами цедят, током бьют, взрывают… Савушка голимую правду гутарит: «Не жадайте, не губите…»

Мальчик знал старого Савушку, побаиваясь его, когда приходилось встречаться за хутором, возле речки. Среди вербовой да тополевой чащобы сгорбленный бородатый старичок появлялся неожиданно, пальцем грозил: «Много не лови. Не губи рыбу…» – и так же вдруг исчезал, словно и впрямь колдун. Но сейчас вспоминать об этих встречах было легко и вовсе не страшно. В теплом доме, под ярким светом, среди радужного разноцветья блёсен, мормышек, поплавков, переливчатых каучуковых рыбок, катушек, лесок, источающих запах речной воды, рыбьей слизи, чешуи, конечно же не могло быть страха, но грезилось, не могло не грезиться доброе лето.

* * *

Глухая протока. Низкие своды вербовых ветвей. Близкие берега – в непролазных зарослях куги да чакана. Лодка еле ползет, пробираясь в плавучей зелени. Здесь водится потаенная рыба линь. Удочкой ее не возьмешь. Малая сетчонка не тонет. Приходится лезть в воду, протаптывать, пробивать до дна подводные глухие дебри, чтобы сетчонка встала стеной возле камыша, в подножьях, в корнях которого кормится линь. А назавтра снова пробивались туда же, уходя от света в зеленую полутьму. Обмирало сердце, когда, увидев затонувший или колыхавшийся поплавок, дед говорил: «Там кто-то живет…» Говорил негромко, словно боялся спугнуть. И мальчик повторял за ним, а иногда успевал первым увидеть и сказать: «Там кто-то живет…» Поднимали сетку, и объявлялся – в золотистом мягком сиянии – губатенький линь, увесистый, как и положено драгоценному слитку.

Ловить красноперку в просторной заводи, на чистоплесе… Мальчик любил такие слова: «На чистоплесе. Верхоплавом идет». Или развести руками: «Отказала рыба… Молчит…»

Пусть «молчит», пусть «отказала», потому что ушла на глубь, к непогоде. Мальчик любил не улов, не добычу, но просто рыбалку: речную волю, разговоры да байки про хитрых щук, которые уходят даже из лодки; про озерных карасей, которым нипочем летняя сушь и безводье; про времена былые, о них вспоминала даже бабушка: «Какая была стерлядка, красивая, на солнушке аж горит… А потом – пропала. Покойник папа последние годы ее и не брал. Попадется, он поглядит на нее и отпустит: иди гуляй, родная». Вспоминали могучих осетров, севрюг да белуг, о которых нынче забыли. А в прежние времена приходили на становье к деду Харлану, тот говорил: «Выбирай…» На урезах, на привязи гуляли у берега, в светлой воде сказочные рыбы в золотистых шеломах да бляхах, словно витязи подводного царства.

Прошлого не вернуть. Но и теперь вокруг и рядом – вода, свежая зелень, ветер, шелест листвы, солнечное тепло, голоса птиц и молчание рыб, которые конечно же где-то совсем близко. И невеликий старичок с длинными волосами, в бороде, он вовсе не страшен, то появляясь, то исчезая в солнечном свете и в зеленых сумерках чащи. То появляясь, то исчезая…

– Да он уже спит… – негромко сказала бабушка. – Намучилось дитё… Рыбачок ты мой, рыбачок, – подняла она легкое тело и унесла на кровать, в который раз сетуя: – И как он добрался-то, Господи… – И попеняла дочери: – Отпустила, легкая душа, и сердце не болит. Так, сею-вею…

– Упросил, наверное, – вздохнул дед. – Хочется. Он большую рыбу сроду не ловил. Он и малую-то не очень… А тут судак, сколь говорено…

– Ты уж подмогай ему, – попросила жена. – Нехай дитё порадуется… Такой уж худенький, в чем душа… Вроде и не болеет.

– Растет…

– Может, и так… Но другие вон – гладыри, а наш – кащелый.

Говорили о внуке, о дочери, о городском их, не больно ладном житье. А мальчик крепко спал, легко перейдя из благодатной яви в счастливый сон, где теплое лето, зелень и цвет просторного луга, прохладная сень деревьев, прозрачная вода, в которой медленно плывут и плывут нарядные красноперки, серебристая плотва, золотые лини, полосатые судаки, иные, неведомые рыбы.

* * *

Мальчик проснулся так же легко, как и заснул. Открыл глаза, словно и не было долгой ночи: лампочка светит, дед за столом сидит, шкворчит на печи, испуская сладкий дух, жареная картошка.

– Я уже будить тебя хотел. Поднимайся. Позавтракаем – и вперед.

Мальчика ветром из кровати выдуло.

– Не торопись, – сказал ему дед. – Успеем. Как следует подзакусим. Время позволяет.

Время и впрямь позволяло. Позавтракали, чаю напились, тепло оделись и лишь тогда вышли в ночь.

Было темно и звездно. Дворовая грязь была схвачена холодным утренником. На садовом столе и скамейках смутно белел иней.

– Минус два, – объявил дед, чиркнув спичкой у градусника. – Значит, давление поднялось, малек ушел вниз, а судак – за ним. Там мы его и возьмем.

– Возьмете, – провожала их хозяйка, – хворобу на свою голову. Померзнете на сухарь, а он потом школу будет пропускать. Побудьте чуток и ворочайтесь.

Шагали к лодке, к Дону, через спящий хутор, мимо темных домов. Даже собаки еще спали, не лаяли. Далеко вдали, за Доном и лесистым займищем, чуть брезжило, белело. Прихваченная морозом земля глухо отзывалась шагам. Деревянная лодка, скамейки ее были покрыты белым ворсистым инеем. Дед сгреб хрусткое снегово рукавицей, постелил на корму мешок, сказал внуку: «Садись». И поплыли.

Помаленьку светлело. Над лесом разгоралась заря, ясная, алая, отсвечивая розовым на редких облаках, на тихой воде. Весла и ход лодки разбивали розовую гладь, оставляя за кормой алую переливчатую зыбь. В желтых береговых камышах сонно прокрякала утка и смолкла. На придонских холмах, в займищном голом лесу, на просторной воде – предзимнее оцепененье. Нигде ни движенья, ни звука. Даже рыба на воде не играет.

Переплыли Дон наискось, на теченье. Подступил берег левый – лесистый, песчаный, с обрывистыми подмывами, с буреломом. Всякий год полая вода валит прибрежные тополя и вербы, выворачивая и оставляя надолго мешанину корней и ветвей.

У старика свои места, привычные и проверенные за долгие сроки.

– Здесь, под берегом, – глубь, – негромко объяснил он. – Три тони. От осокоря до дуба. Потом от обрыва до закоска. И третий – до Красного створа. Нынче холод, малек ушел на глубь, там потеплее. Судак – за ним.

Короткие, для зимнего лова, удочки налажены с вечера: катушка, сторожок, блесна. Узкий лепесток свиного сала – на крючок, туда же парочку рдяных навозных червей.

Дед, резко угребаясь, поднял лодку к началу первой тони, бросил весла и пустил блесну вниз.

– Давай, – сказал он внуку. – Ты на окуня зимой рыбалил, так же самое: положил на дно, приподнял. Снова положил, снова поднял. Не спеши, попридержи наверху. А то он не догонит.

Мальчик опустил блесну, проводив ее взглядом, пока не скрылась бель и алость наживы в темной прозелени глубины. Катушка разматывалась, леска долго шла внатяг, а потом ослабла. Это было дно. Наука лова и впрямь не больно хитрая: подними блесну, опусти, снова подними, опять опусти.

– Он и со дна берет, – рассказывал дед. – И с подъема, ударом. Иной раз проверяет ли, любопытничает, трется. А то хвостом лупанет – вроде глушит.

Мальчик, казалось, не слышал слов, завороженно поднимая и опуская снасть. Он будто не слышал, но видел через глубокую толщу и тьму, как подходит к наживе большая рыба. Песчаное дно. Тяжелая блесна с грузом ложатся на грунт, а потом поднимаются, вздымая легкое облачко мути. Но ясно видится белый лепесток сала, алые живые черви, оловянный отсвет блесны. Большая рыба, и впрямь любопытствуя, проходит рядом, задевая наживу, а потом бьет хвостом.

Дернулась рука, почуяв удар… Но рыба лишь играла. Картина виденья исчезла, когда дед быстро-быстро стал выбирать леску, и вот, уже взмыв из воды, упал в лодку большой полосатый судак, глухо колотясь тугим узким телом по решетчатому настилу.

– Не сепети, приехали, – остудил его дед, вынимая блесну и бросая рыбу в носовую часть. – Один – ноль… – улыбнулся он внуку.

Но мальчик его не слышал. Он лихорадочно начал выбирать леску, бросая ее под ноги, он чуял натяг и понимал, что там рыба, но поверил в удачу лишь потом, когда судак уже бился в лодке, путая леску, а мальчик не мог его ухватить, пока дед не помог. И вот уже пойманный судак стучит-колотится в носовой части. А мальчик еще не верил, хотя видел мощное стальное тулово рыбы, большую голову, зубастую пасть, но все это – словно короткий обморок.

Леска, брошенная на дно лодки, спуталась. Старик поучал:

– Ты поднимаешь рыбу, леску на корму клади, кругами, а не кидай под ноги. – И похвалил: – Хорошего судачка поднял. Килограмма на полтора. А бабка не верила.

Мальчик и сам не верил. И прежде чем продолжить лов, он шагнул в нос лодки, потрогал, а потом взвесил в руках свою добычу, тяжелую и еще живую.

Второго судака мальчик поймал сразу же, лишь опустив блесну, и снова в горячке толком ничего не понял: натяг, лихорадочное выбирание лески. И вот уже в лодке широко разевает зубастую пасть и раздувает жабры большая рыба с нежно-белым подбрюшьем.

– Даешь! – восхитился дед. – Два – один. Мне надо упереться.

Третьего судака мальчик вытаскивал почти спокойно, зная, что поднимет рыбу. А вытащив, углядел: судак зацепился снизу, крючком в брюхо, под верхний плавник.

– Смотри, – показал он деду.

– Это он интересничал, а ты подсек. Бывает…

Они прошли по течению три тони, до Красного створа – судоходного знака на берегу.

– Неплохое начало… – оценил дед. – Пять штук. Я вчера за день столько не взял.

Он развернул лодку и стал подниматься вверх, к упавшему осокорю, к началу охоты.

Утлая лодочка – скорее челнок – вышла из береговой тени и пошла им навстречу. В ней сидел, легко угребаясь одним лишь лопатистым веслом, Савушка – древний хуторской старик, заросший сивым волосом, с длинной бородой.

– Здорово живешь, – поприветствовал его дед.

– Рыбалите? – спросил Савушка.

– Начинаем.

Челнок медленно прошел рядом; Савушка сказал:

– На уху поймаете – и будет. Не жадайте. Вон хозяин глядит. – И указал перстом на берег. – Всё видит.

И словно подтверждая, большая темноперая птица что-то проклекотала, устраиваясь на маковке высоченного дуба.

– Нам много надо, – посмеялся дед. – Город будем кормить. И на зиму, в запас.

Савушка лишь головой покачал, ничего не ответив. Кургузая его лодчонка ушла по течению.

А мальчик и дед, поднявшись к приметному дереву, снова принялись блеснить. И уже на первой тоне подняли двух судаков и большую щуку.

Нехитрая наука: положил блесну на дно – приподнял, снова положил – поднял и подержал на весу, поддразнивая судака. Мальчик уже не глядел на леску и воду, чуя рукой движенье блесны. Положить на дно – поднять; положить – поднять и подержать недолго. Удар! Подсечка… И вот уже через толщу воды, упруго сопротивляясь чужой воле, идет рыба.

У деда с каждой удачей разгорался азарт.

– Полюбопытничал, а не взял… – досадовал он и тут же брался за весла. – А мы еще разок проверим эту ямку, пройдем.

Поднимаясь вверх по течению, он снова опускал снасть, пытая удачу.

– Вот так! – торжествовал он, поднимая рыбу. – Я говорил, не уйдет. Нынче наш день!

У мальчика, напротив, интерес к ловле, тоже от рыбы к рыбе, словно пропадал. Первая, вторая, третья… эти были открытием ли, победой. Огромные судаки. О таких он даже не мечтал. А они – вот. Подергал блесной, зацепил и поднял. Снова подергал – и опять леска внатяг, режет воду. Сначала все вроде в беспамятстве: дыханье перехватывает, руки дрожат. А потом стало скучно.

– Точно угадали… – горячился дед. – Я угадал: давление высокое, малек – в ямах, и судак за ним табунится. И никого, слава богу, – оглядывал он пустую реку. – Ни голубинских, ни песковатских. Он всю неделю молчал, вот никто и не едет. Ныне наш вакан…

Проклекотала с высокого дерева темноперая птица. Мальчик поднял голову, спросил:

– Это кто?

– Орел-белохвост. Рыбку любит.

– Может, и правда хватит? – спросил мальчик. – Вон сколько поймали.

– Да ты что?! – даже опешил дед. – Рыба идет. Две недели не было жору. Да мы ныне огрузимся, если так будет брать. И в город с собой наберешь, и насолим. Лишь бы не отказала. А Савушка, он глупой, чего слухать. Вот он! Есть! Иди сюда… – быстро выбирал он леску. – Иди сюда, дурачок… Не дурачок, а цельный дурак, – проговорил дед уважительно и взял лежащий наготове подсачек, осторожно подвел его и поднял в лодку увесистого судака.

Большая птица, еще раз проклекотав, захлопала крыльями, дед услышал ее, поднял голову, спросил:

– Либо завидки берут? Лови, а не кукарекай.

А мальчику стало скучно. Разве это рыбалка?.. Опустил – дернул, опустил – дернул. Зацепил, вытащил – снова опускай и дергай. Цепляй за пузо.

Пустая холодная река, голые деревья займища, лишь на дубах ржавая жестяная листва шумит; понемногу начинается ветер. В небе – стылое солнце. На том берегу, где хутор, – высокие холмы, белые меловые обрывы. В пологом распадке, меж холмов, – тоже лес, тополевый. За ним – хутор. Там бабушка пирожки с пасленом печет. Мальчику захотелось туда, на хутор, в теплую хату.

Он любил реку, воды ее, рыбалку, просиживая летней порой на лодке ли, на берегу часы и часы. «Рыбачок ты мой…» – говорила бабушка. Но то было вовсе иное.

В городском быту даже маленькому человеку порой не хватает места среди кирпичных стен, людской толчеи, потока машин с их властным гулом и мощным неостановимым ходом. Что земля… Даже городское далекое небо закрывают и делят меж собой высокие этажи строений.

На хуторе, особенно у воды, на воде, мальчик чуял себя таким же свободным, как ветер ли, дерево, малая птица. Всем хватало земли, воды, солнца, неба и воли.

В тихой заводи скользили по зеркальной воде долгоногие водомерки, словно фигуристы на льду; серебристый малек наплывал целой стаей; порой в эту светлую стайку врывался черный горбатый окунек; и мальва удирала – веером, на бреющем, словно летучие рыбы. Нарядная носатая птичка зимородок присаживалась на низкую, возле тводы, ветку, временами ныряя, ловя ту же серебристую мальву. Выплывал из камышей утиный выводок с мамой-кряквой. Медленно, угребаясь короткими лапами, проплывала водяная черепаха. Неторопливые цапли, замерев, подолгу стояли, сторожа тишину.

Зелень деревьев, щебет птиц, легкий ветер в вершинах. Поплавок на воде дернется и замрет. Что там, в неведомом подводном царстве?

Можно было долго сидеть у реки. Одному или с ребятишками. Слушать рыбацкие байки. Купаться в теплой воде. А потом вернуться домой, сказав: «Не клюет…» Или принести невеликий кукан плотвичек, ласкириков, красноперок.

Мальчик любил такую рыбалку. А нынешняя – все по-иному: опустить на дно – приподнять, опустить – приподнять. Сплыть до Красного створа и угребаться наверх. И, снова плыть… Опустил блесну, поднял… Удар, подсечка – вытаскивай судака.

Мальчику было скучно, добыча не радовала. Он вздыхал, ежился, словно озяб. Но дед ничего не видел, не слышал, распаленный удачной охотой. «Вот и еще один! Иди сюда!» Для него было главным – не потерять везенья. Добыча – рядом, он чуял ее через темную воду. Он видел пологое корыто фарватера, поперечные гряды и ямы. И даже силуэты ли, тени судаков. Не глядя на берег, он бросал весла точно за поваленным осокорем, низал на крючок лепесток свежего сала и парочку толстых, лоснящихся жиром и багровой кровью червей. Старик даже причмокивал, опуская в воду такую аппетитную наживу. «А вот и еще один, – радовался он. – Хороший! Ловить надо, ловить…»

Мальчику было скучно. Он не хотел вновь и вновь цеплять этих больших красивых рыб, превращая их в мертвое мясо, чтобы потом все это жарить, варить, солить. Живые ему были нужнее. Малахитовая спинка, нежно-жемчужное брюшко, плавники… Как прекрасна была эта рыба в воде, одним лишь движением хвоста набирая скорость! И как беспомощна здесь, в плену…

Лодку с борта на борт качало. Пришел низовой ветер, как всегда внезапный, словно с разгона. Загудели на берегу деревья.

Грузило и блесна на удочке старика легли на дно мягко. Приподнять, придержать, чтобы рыба учуяла, углядела и могла взять щедрую наживу. И снова на дно, и снова легким движением вверх. И еще раз. А левой рукой подгребать веслом, удерживая лодку носом на волну.

Кто-то тронул ли, шевельнул наживу. Невольно, а скорее наитьем старик сделал подсечку и почуял тяжелый зацеп. Топлое дерево ли, коряга – мертвая тяжесть, без упора, какой бывает, когда берется даже крупная, но рыба.

– Цепа… – досадливо произнес старик, еще раз потянув, уже без надежды. – Надо отбойник…

Но там, глубоко под водой, вдруг что-то шевельнулось, и леска разом ослабла. Старик быстро поднял снасть и охнул: на крючке вместо белого ломтика сала и червей висел кусок серого рыбьего мяса.

– Сом, – сказал старик, показывая внуку вырванный шмат. – Вот это сомяра, – понизил он голос, вспоминая мертвую тяжесть на леске.

Он кинул под ноги слабую снасть и начал лихорадочно выбрасывать из холщовой сумки одно, другое и третье, досадуя: «Неужели не взял…», а потом обрадовался: «Есть!» Это был могучий, на капроновой бечеве снаряд с тяжелым крючковым тройником на конце.

– Он не ушел… – шепотом сказал старик. – Он лишь шевельнулся.

Мальчик взял в руку блесну с клоком серого сомовьего мяса и черной шкуры, поморщился – ведь живая плоть – и сказал:

– Он уплыл. Ему больно. Да и зачем он нам?..

– Он здесь, – сказал старик. – В этой яме. Не уйдет. С места не сдвинется. Это его бучило, хата его. Мы его возьмем.

Он говорил быстро, с задохом, чуял, как сердце колотится и перехватывает дух: такая скотиняка… Он рыбачил всю жизнь, он понимал, до сих пор чуя в руках тяжесть добычи.

По Дону катила, за валом вал, высокая разгонная волна, просвечивая насквозь стылой зеленью и белея кружевом гребней. Гудело безлистое займище. Ветер шел порывами, холодом обжигая лицо. Старик сбросил шапку, ветер заиграл седыми космами. Но старику жарко. Он греб и греб, поднимаясь и целя выше обычного.

– Сейчас мы его приманим, – говорил он. – Сейчас мы ему приготовим.

Он вытряхнул из банки червей и выбрал из живого копошащегося клубка самых жирных и толстых, самых красных, словно пылающих жаром червяков. Он их не нанизывал на крючки, а просто накалывал одного за другим. И вот уже в руке его словно расцвел алый живой цветок.

– Он увидит… Он почует… – сквозь зубы цедил старик. – Он возьмет.

Старик опустил снасть в волны. Живая нажива уходила вглубь, алея и шевелясь. Старик шумно вдохнул и замер, воздуху набрав, словно уходя под воду, вослед наживе, в глубь и в стынь.

Мальчик, свои снасти оставив, тоже замер, дыхание затаив. Лодка сплывала по течению, на встречном ветру; парусило и било волной. Старик подгребал левым веслом; рука правая привычно опускала снасть, чуя дно, и медленно поднимала ее. А потом снова – вниз и вверх.

Миновали плес.

– Молчит, – огорчаясь, сказал старик.

– Он ушел, – сказал мальчик и повторил убедительней: – Он, конечно, ушел. Ему больно. Кусок мяса выдрать. Конечно, больно. Он ушел. И он нам вовсе не нужен. Мы и так много рыбы поймали. Вон сколько… Погляди! А он пусть живет здесь.

– Нет, не ушел, – твердо говорил старик. – Мы его поймаем. – И снова начинал грести, поднимаясь вверх по течению.

– Он ушел, – убеждал мальчик. – И нам он не нужен. Ты столько рыбы никогда не ловил. Зачем еще… Хватит!

– Нет. Ты ничего не понимаешь. Мы поймаем его. Старик нанизывал все новых и новых червей; иных давил, чтобы пахучий сок пошел по воде, дразня и приманивая могучего зверя.

«Его тут нет, он ушел», – теперь уже про себя повторял и повторял мальчик, не желая ловить эту огромную рыбу. Но старший спутник его снова и снова греб, поднимаясь вверх по течению, насаживал новых червей и опускал ко дну тяжелую снасть.

Белохвостый орлан поднялся и стал кружить над водой, над рекой, над лодкой, словно разглядывал суету человечью.

Еще раз поплыли. Старик был рыбаком опытным, но азартным. Теперешняя снасть – крепкая витая бечева чуть не в полсотни метров длиною – заканчивалась железным зацепом, который защелкивался намертво на носовом, тоже железном, кольце. Нынче подвела горячка.

Глубоко внизу, возле самого дна, в тиши просторной зимовальной ямы, стоял, подремывая, огромный могучий сом. Порою едва заметно он шевелил лопатистыми плавниками, длинные нитяные усы поигрывали, словно жили отдельно. Сом вовсе не был голоден, но пахучий пук навозных червей он учуял и взял его ленивым засосом, а потом послушно, словно теленок, все в той же дреме стал подниматься, влекомый невеликой, но силой.

Старик почуял, когда рыба взяла наживу. На подсечку она никак не ответила, тяжело, но поддалась и стала подниматься вверх. Старик был готов ее попустить на длинный урез, ожидая рывка. А его не было. Медленно, но послушно тяжелая рыба все ближе подходила, поднимаясь из речной глуби. «Либо карша?.. – вслух подумал старик. – Тяжеленная, а молчит…» Он встал возле борта, с трудом уже перехватывая бечеву за пядью пядь. Лопнула возле большого пальца дубенелая кожа, выступила кровь. Но боли старик не успел почуять.

Вода возле борта расступилась, открывая огромную, чуть не в лодку величиной, черную глыбину сомовьей башки с маленькими круглыми глазками. Голова показалась лишь на короткий миг, но людям он запомнился долгим. Старик и мальчик навсегда сохранили в памяти лоснящуюся кожу, облепленную пиявками ли, водяными червями. И осмысленный, словно удивленный взгляд.

Вода сомкнулась, голова исчезла. Сокрушительным ударом сомовьего могучего плеса-хвоста старика вышибло из лодки. Захваченный петлею бечевочного уреза, он, словно легкий поплавок, глубоко нырнул раз и другой, и мощным потягом его потащило прочь от лодки и близкого берега.

Зеленый пенистый вал накрыл лодку с захлестом, сразу почти вполборта. Всплыли решетчатые елани, рыбы в носовой части, еще живые, забились, почуяв свободу.

Мальчик, сбитый с кормы ударом, но оставшийся в лодке, поднялся и закричал:

– Дед, дед! Ты где! Де-еда!

Ухватив большие для него весла, он стал подворачивать лодку, чтобы ее совсем не залило.

– Дед! Де-ед! Де-еда-а! – истошно кричал он.

Ответом ему стал орлиный клекот. Закрыли солнце огромные крылья. Мальчик вскинул голову: могучая птица упала в лодку, тут же взмыв из нее с рыбиной в когтях и роняя в волну добычу. И снова гневный клекот, тень крыльев. Желтые злые глаза, кривой клюв. И еще одна рыба в когтях.

– Я понял!! – закричал мальчик. – Я отдам, я отдам рыбу! – Кинув весла, он стал выбрасывать из носового отсека пойманную им и дедом рыбу. Он выбрасывал ее в близкие волны и кричал: – Я отдам! Я все отдам!!

Могучая птица кружила низко, словно назирая.

Мальчик торопился, спешил, раня и раздирая в кровь руки зубчатыми пилами спинных плавников. Наконец он распрямился и выдохнул с криком:

– Все! Я отдал! Я все отдал!!

Он, стоя, тяжелыми веслами, с трудом поднимая их, неловко угребаясь, все же разворачивался на волну и кричал: «Дед! Де-ед!! Де-еда-а!!», пытаясь что-то увидеть в пляшущих волнах.

Он увидел его. Старик, подгребаясь руками, медленно плыл на спине, переваливаясь на гребнях волн и пропадая из виду. Останавливаясь и поднимая из воды голову, чтобы углядеть берег ли, лодку.

– Дед! Де-еда-а!

Старик его не слышал. Он наглотался воды, едва не задохнувшись, и начинал намокать. Тянули вниз стылостью схваченные, непослушные ноги в высоких валенках и калошах, которые сбросить нельзя. Но куртка еще не напиталась водой.

Старик уже отходил от испуга, он знал, что до берега может добраться, если не будет судорог и если… Самое страшное, с бечевочной петлей, позади. Но более смерти, поднимая голову и оглядываясь насколько мог, он боялся увидеть в волнах перевернутую или пустую лодку. Тогда уже все ни к чему и не нужно спасенья.

– Дед! Де-ед! Де-ед-а-а!! – тонко кричал мальчик, перекрывая истошным радостным визгом гул воды и ветра и подгребаясь все ближе и ближе к старику.

Потом он буксиром тянул его к берегу. Забраться в лодку, залитую водой, тем более в тяжелой мокрой одежде, – это вовсе затопить ее. Старик уцепился за корму. «Греби, не спеши…» – говорил он внуку.

Мальчик, как и прежде стоя под волной и ветром, неловко греб и глядел на старика, боясь, что тот снова пропадет, теперь уже насовсем.

На веслах, под ветер, с волной попутной к недалекому берегу они добрались. Старик трудно, но все же встал, почуяв ногами дно, и сразу начал вычерпывать воду из лодки.

– Может, костер? – спросил мальчик.

– Нечем, – ответил дед, – и незачем… Ноги промочил? Застудишь. Помогай черпать, надо скорее.

Старик спешил. Но не мог не увидеть пустоту носового отсека.

– А рыба где? – спросил он.

– Я отдал ее, – ответил мальчик.

– Кому отдал?

– Он велел отдать… Чтобы тебя отпустили… Я все отдал… Он был здесь… Мы его обидели, забрали много рыбы. А он тебя забрал… Хотел утопить… Я все отдал.

Старик ничего не понял в бессвязных, горячечных словах мальчика и принялся скорее вычерпывать воду. Нужно было быстрее уплыть, добраться к теплу, к дому. Он видел, что с внуком что-то неладное; сам же он начинал замерзать. Все же не май месяц, а стылый ноябрь: ледяная вода и ветер.

Домой они добрались кое-как. Хозяйка, их увидев, вначале слова сказать не могла. Потом началось обычное женское – слезы, упреки: «Я говорила… Мое сердце как чуяло…»

Но слава Богу, в доме пылала печь, горячей воды хватало и уменья, чтобы отогреть дорогих своих мужичков горчицей, малиной, перцовой водкой, теплой сухой одежкой, словами, бабьими умелыми руками и женским сердцем.

О том, что случилось на Дону, старик рассказал лишь ночью, когда мальчик спал. Про исчезнувшую рыбу поведал с недоуменьем.

– Он испугался, – объяснила жена. – Тут и я бы с ума сошла, а он – дитё. Слава Богу, все кончилось хорошо. Только бы не заболел. А ты его не пытай про эту рыбу, не надо и гутарить об этом. Пускай забудет, вроде приснилось…

Старик, соглашаясь, кивнул головой, но все же досадовал: такая привалила удача, никогда не ловил судака так много. И сома, конечно, можно было взять, если бы рядом – подмога. Пусть помотал бы сом, но никуда не делся, крепко сидел. Помучить его, а потом вывести к берегу, на отмель. А сом был могучий. Наверно, именно тот самый Хозяин, про которого не только выживший из ума Савушка галдит, но прежде рассказывали памятливые хуторские старые люди – Исай Калмыков да Евлампий Силкин. Такого сома заарканить – всей жизни удача. Потом целый век бы рассказывали, как поймал старик самого Хозяина. Такое помнится долго, порой и небылью обрастая.

Старик с вечера долго ворочался, не мог уснуть, тяжко вздыхал, вспоминая и горько жалея. Другого такого случая уже не будет. Удача приходит редко, оттого и зовется – вакан. А второго вакану не жди, его не бывает. В конце концов он заснул, но во сне опять видел ту же огромную рыбу – старого сома. Видел рядом: на громадной плоской башке – усы, два длинных черных и еще четыре малых, внизу; желтые глаза; изъеденная временем черная шкура. Сом стоял близко, но не взять его. Старик просыпался, что-то болело – от огорченья ли, от прошедшего дня.

А внук его сладко посапывал и порою во сне смеялся. Негромко, но явственно. Чуткая бабушка даже поднялась, свет зажгла, поглядела. И впрямь чему-то смеется во сне. Хорошо так, с улыбкой. Слава Богу, значит, снится хорошее.

Внуку снилось и вправду хорошее – ему виделся мир без конца и края: земля и земля, огромное небо, вода, зелень деревьев и трав. Он летал в воздухе, то совсем низко, стремительно, вместе с ласточками, а потом взмывал к облакам, неспешно паря рядом с могучими орлами, которые были рады ему. Из солнечного зенита так хорошо нырнуть в зеленые купы верб, тополей, на гибких ветвях качаясь с голосистыми иволгами да вяхирями-голубями.

Потом так же легко он вонзался в прозрачную склянь воды, играясь среди серебристой плотвы, нарядных красноперок, окуней и в сумрачную глубь уходя навестить золотистых линей, тяжелых сазанов. И снова – наверх, к небу и солнцу, и – бегом быстрыми ногами, по мягкой земле, тоже легко и счастливо, все быстрей и быстрей, потому что идут навстречу ему дорогие люди: мама, бабушка, дед… Они еще далеко, не разобрать лица. Но у мальчика быстрые ноги и руки словно крылья. Он так быстро бежит и смеется, радуясь встрече.

2002 г.

Ралли

Ясным июльским утром в безлюдном степном Задонье объявился вертолет. Точнее – вертолетик: невеликий, хрупкий, прозрачный, похожий на голубую стрекозу. Летел он почти бесшумно, стрекоча, словно кузнечик. Летел и летел, никого не тревожа. Оставив позади станицу Сиротинскую, поплыл он вовсе местами глухими, держась степной дороги, на которой лишь суслики порой суетились да грелись степные серые змеи.

Спустившись в долину невеликой речушки Быстрица, дорога стала петлять вместе с речкой. Вертолет летел ровно и невысоко, но, заметив людское жилье – хутор, он и вовсе снизился, почти задевая маковки тополей. И от первого дома, где жила одинокая Надя Горелова, с вертолета стали сыпаться листки белой бумаги; они, словно голуби, кувыркались и реяли, медленно опускаясь на дорогу, во дворы, на левады, на воду, в которой намокали не вдруг, а уплывали вниз по течению.

Хоть и негромко стрекотал вертолетик, но его кое-кто углядел. Старый Катагаров огород поливал и узрел с неба летящие белые листки. Опешив, он вначале принял их за стаю каких-то птиц, напавших неожиданно, и начал кричать: «Кыш, проклятые! Кыш!» Но потом понял и, голову задрав, увидел улетавшую голубую машину. Ему почудилось в ней что-то ненашенское, даже неземное. И потому листки, упавшие прямо к ногам его, он не сразу взял, опасаясь.

А потом в голову пришло реальное. «Выборы… – догадался он. – Либо выборы заходят, вот и листовки… Кандидаты да депутаты…»

Раньше приезжали, собрания собирали. Теперь дорога плохая, кидают с неба. Он поднял с земли листок, близко поднес к глазам, щурился. Нет, вроде не выборами пахло, а другим, не больно понятным.

– Бабка, неси очки! Тут чего-то…

Жена его, старушонка худенькая, бегучая, приказ исполнила, а потом, углядев разбросанные по двору листки, закудахтала:

– Это что за страсть?… Откель чего?

Старый Катагаров, очки на нос поместив, прочитал листовку, не вдруг понял, а разобрав, не поверил написанному. Посреди двора уселся он на скамейку, надевал очки, снимал их, хмыкал да чмокал губами, раздумывая. Еще один листок поднял. Там – то же самое. И еще один. Та же песня, точь-в-точь.

Бабка на него глядела-глядела и стала допытываться:

– Чего молчишь? Откель они взялись, эти бумажки?

– С неба, – коротко ответил старик.

– Тьфу! С тобой говорить…

– С неба. Вертолет пролетал и кинул тебе привет.

– Когда прилетал? Я не видала.

– Он в хату должен к тебе влететь? Просвистел – и нету…

– Ну и чего?..

– Да ничего!! Брехни какие-то!! – разозлился старик. Он хоть и прочитал, но ни единому слову не поверил. Какие-то гонки автомобильные, какое-то ралли, просьба освобождать дорогу… Какую дорогу… Чего освобождать… Тут и дорог не осталось.

– Какие брехни? – допытывалась старуха, а потом сама догадалась: – Либо выборы? Не будем голосовать!! – постановила она. – Прошлый год обещали раз в месяц привозить товары – и обдурили! Абманаты проклятые. Не будем голосовать!!

Старик Катагаров, небольшой, но грузный, сидел посреди двора с листовкой в руках, с очками и не мог ничего сообразить. Старуха рядом кудахтала, пока он ее не укоротил:

– Зась! Бумажки сбери. Пойду к Любане. Может, она чего слыхала. Был бы телефон, в сельсовет бы позвонить… А так… Надо к Любане идти.

Старуха собирала листовки, ругалась:

– Не будем голосовать! Автолавку не присылают. Ни соли, ни керосину, ни спичек… Волки по хутору ходят. Сначала коз да коров, а потом нас поедят. Разорили совхоз! Не будем голосовать!..

Таким же трудом, собиранием листовок, занимались в этот час, считай, все хуторские жители, которых, впрочем, по пальцам можно было перечесть. Хутор носил громкое имя – Большие Чапуры. Теперь это звучало словно насмешка. Это когда-то, при советской власти, при колхозах-совхозах, Чапуры были и впрямь большими, на две сотни дворов. А нынче – лишь малое селенье в далеком глухом Задонье.

Невеликая речка Быстрица; по берегам ее – густая зелень тополей да верб; и ветхое людское жилье редкой цепочкой тянется по ложбине. Каждый дом от соседнего – за версту. Меж ними – дома и усадьбы пустые, брошенные, а то и вовсе руины, скрытые гущиной задичавших садов.

Крайний, совсем на отшибе, домишко Нади Гореловой – одинокой пенсионерки. У нее, как у всех, огород, картошка, кур десяток, которых лисы проклятые что ни год половинят, четыре козы да козел – одним словом, домашность, колгота, без которой не проживешь. Надя во дворе возилась, слышала негромкий вертолета звук, но подумала, что это урчит далекая машина. А тут как снег на голову эти листовки посыпались. Надя испугалась, бросилась в хату – прятаться. Потом выглянула: все тихо, спокойно, но белые листки лежат там и здесь. Она с опаской взяла в руки листовку, повертела: бумага приглядная, гладенькая. Печатные буквы крупные, читать легко. Прочитала. Но ничего не поняла. Какую дорогу освободить?.. Какие автомобили?.. Петербург… Новороссийск… А откуда взялись эти листки? Ни ветра, ни тучи нет, ясное небо. Правда, что-то гудело негромкое. Но что? В голове всякое мешалось. И ничего не понять. Либо дорогу грозятся построить… Ее хата мешает. Вот и пишут: «освободить». А куда освобождать? Хату не перетянешь, тем более – рухлядь. В конце концов она решила бежать к людям: к Володе Полякову, к Любане. Может, они чего знают.

Листовки, по двору рассеянные, Надя все до единой собрала. Нехорошо глядится: словно разгром какой. Собрала бумажки, передник надела да чистый платок на голову. Все же в люди идти. И заторопилась. Путь неблизкий: не меньше двух километров до Володи бежать. Максаевых подворье да Калинкиных подворье, деда Парфена, Трофимовых – все жили просторно: сады, левады немереные. Когда-то жили, теперь ушли. В станицу, в райцентр, а кто и на кладбище. Осталась зеленая пустынь.

А нынче еще эти листки проклятущие лежат, и ветром их несет поперек дороги. Нехорошо все это.

И у двора Володи Полякова такая же картина: там и здесь бумажки белеют.

– Володя! Володя!! – закричала Надя, подойдя к воротам усадьбы.

Ответа не было. А калитка раскрыта настежь.

– Володя… Ты где?!

Опять молчанье. Хозяин мог и увеяться. Он – вольный казак: ни семьи, ни живности. А мог и спать среди бела дня. И тоже не враз его сыщешь.

Поляковское подворье просторное. Глядеть на него без привычки – божий страх: конопля, лебеда да колючий татарник лесом стоят. Там и здесь по двору торчат всякие железяки: тракторная кабина, зубастое полотно травокоски, мотоцикл, желтый «москвич»-«пирожок», на каком Володя ездил еще при совхозе, бригадиром. Да еще – сараи, старая кухня. И все заросло тернами да дикой травой. Тут целый взвод потеряется – и не сыщешь.

– Володя! Володя! – прокричала Надя и прошла к дому, который был на замке. А рядом на перилах крыльца кошка дремлет, старая Мурка, на всю округу известная, потому что мастью она трехцветная: белые, черные и желтые пятна. Такие кошки, по старому поверью, дому сулят богатство. Вот и стараются люди кошек таких заиметь.

– Где хозяин? – спросила Надя. – Листков полон двор. Может, и не видал?

Мурка лишь глаза приоткрыла, но ничего не ответила, даже «мяу».

– Придется к Любане идти, – вслух решила Надя. – Куда же еще.

Кошка продолжила сладкую дрему на солнышке, на солнцепеке, хотя могла бы рассказать о том, как ее хозяин бесился.

– «Мерседес-бенц»!! – орал он. – «Судзуки»! – надрывался. – «Катерпиллер»!..

– Ты понимаешь!! – доказывал он кошке за неимением собеседников. – Вот здесь вот они! Мимо нашего двора поплывут, как на параде. Соображаешь?! Как в кино! Или вроде мы за границей… Поняла! – тряс он бумажным листком, целая стая которых на его дворе опустилась.

Глаза у хозяина горели огнем:

– «Форды»! «Мерседесы»!

Пролетавший над хутором вертолет Володя видел. Слава богу, он не какой-нибудь глухой Катагаров или бестолковая Надя Горелова. Володя в свое время закончил техникум, по-нынешнему колледж, работал на всех тракторах, комбайнах, какие в совхозе были, любую машину водил. Он издали вертолет услыхал и сразу его признал по звуку. А потом глядел и дивился: ненашенская машина… Наш вертолет – словно ураган: крыши срывает. А этот будто стрекоза – легонький, с прозрачной кабиной, видно, спортивный. Даже вертолетчика видать: молодой мужик. Володя рукой ему помахал, приветствуя. Машина прошла низенько, даже старая Мурка ее увидала, голову задрав.

А листовки, какие с вертолета сыпались, – одну из них Володя прямо на лету ухватил. Он проводил вертолетик взглядом: не сядет ли? Но голубая стрекоза, пролетев над хутором, истаяла в синем же небе, уходя влево от речки, к клетскому грейдеру, к асфальту. Исчезла, словно радужный сон. Володя, вздохнув, сказал Мурке:

– Вот это техника. Ты видала? И больше не увидишь. Спортивный. Нам бы такой… Мы бы…

Он говорил и разом пробегал глазами листовку, одну из многих, сброшенных с вертолета. И ахнул. Стал перечитывать. От волнения руки тряслись и мельтешило в глазах.

Володя сел на ступени крыльца и перечитал медленно и внимательно. Раз и другой. Головой потряс, ущипнул себя. Нет, это был не сон, а счастливая явь. В листовке сообщалось: по этой «трассе», по хуторской дороге, через Сиротинскую, Евлампиевский, Большие Чапуры пройдут международные автомобильные гонки Петербург – Новороссийск, в которых принимают участие Россия, Германия, Франция, Италия, США, Япония. Просьба в этот день не выезжать на машинах, не занимать дорогу.

Вот тут он и заорал от радости, так что Мурка шарахнулась прочь.

– «Мерседесы»! «Вольво»! «Катерпиллеры»! Вот здесь вот пройдут, понимаешь! – внушал он кошке, потому что иных слушателей не было. – Вся заграница здесь будет!! Ралли называется!! По-нашему – гонки!

Листовку он прочитал и перечитал. Другие листки по двору собирал: там то же самое. И сразу же со двора подался. К Любане. Куда же еще. Потому что неожиданная радость буквально распирала Володю. Поговорить нужно было, обсудить. Раз в жизни такая удача – вся заграница, вся техника на хутор явится: «катерпиллер», «судзуки»…

С Любаней поговорить. С Пашкой, сыном ее. Пусть он и глуповатый, но молодой мужик. Не с Муркой же толковать…

И убедиться хотелось. Вроде все прочитал, все понял, и вертолет ненашенский не зря пролетал. Но как-то не верилось… А уж Любаня-то точно все знает…

Любаня – она для всех была Любаней: для молодого ли, старого, своего ли, приезжего. За пятьдесят лет к ней никакое прозвище не прилипло, и по батюшке никто не величал. Любаня да Любаня… Бегучая, шумоватая, в просторных халатах да юбках, словно кочан капусты. Прежде срока беззубая, но с молодым румянцем на щеках. При ней – младший сын Пашка, парень молодой, крепкий, но разумом дитя дитем.

Живут они, как говорится, «на бою»: перекресток дорог и кладбище. Ни в хутор, ни из хутора мимо не проедешь. Правда, некому теперь ездить. А вот на кладбище люди бывают: станичные, из райцентра, даже из города. На Троицу ли, на Родительскую субботу, а то и просто по теплому времени могилки проведать.

Любане такие приезды – праздник: не столько рюмочку выпить, сколь с людьми поговорить, пожалиться: «И подыхать здесь буду. Посеред степи! Как волчица… Работали, работали, а теперь никому не нужны…»

Возле Любаниного двора под большим белокорым осокорем стоят врытый стол и скамейка. Подзакусить, помянуть или просто отдохнуть после долгой дороги, слушая шелест листвы, вдыхая горький степной ветер и глядя на просторную долину, безмолвную и безлюдную, курганами да увалами уходящую в далекую даль, в синеву.

Нынешним днем возле двора Любани кипели страсти. Вертолет, листовки, автомобильное ралли… Вчера подъезжал чеченец Муса, который совхозные остатки на хуторе к рукам прибрал – скотину да ферму. И он подтвердил, что действительно именно по этой дороге пройдут автомобильные гонки, называемые «ралли по бездорожью». Грузовые и легковые машины из многих стран. Это было неожиданно и просто немыслимо: глухомань, Большие Чапуры, куда лишь чеченец Муса наезжает раз в неделю, а то и реже. И вдруг – Америка да Германия, Италия, Япония… Прямо здесь, по этой дороге, которая уже травой поросла.

Вот все и сбежались к Любане с листовками в руках. Катагаров, Володя Поляков, за ним – тихая Надя Горелова.

Старик Катагаров – он мудрый, он в прежние годы газету выписывал и на колхозных собраниях шумел. Катагаров все сразу понял и разоблачил:

– Иностранные едут, значит, поглядеть. Ближний свет нашли, гонки устраивать. Это они едут подглядывать. А как же!.. Такое богатство! Сколь мы зерна намолачивали! До десяти бунтов на току насыпали. А скотины сколь?! Одной овцы до двенадцати тысяч! А гуляк?.. А кони?.. Такое добро не будет валяться. Наши кинули, другие подберут. Для вида, мол, гонки, гонки… А то негде им ездить по белому свету, бензин жечь. Подглядят, разведают – и на кукан! Под чужую власть уйдем!

– Может, тогда автолавка будет ездить, – вставила свое слово Надя Горелова.

– Вы как хотите, а я буду жалиться! – доказывала Любаня. – Начальство обязательно будет! Кинусь прямо на дорогу и по-пожарному зареву: «Найдите мой стаж! Всю жизнь здесь провела! И в доярках, и в свинарках, и на поле, а говорят – стажу мало!»

– Это называется ралли по-международному… «Мерседес-бенц»… – свое гнул Володя Поляков. – Мощность дуриная… «Катерпиллер»… – втолковывал он Пашке, молодому и глуповатому Любаниному сыну. – «Катерпиллер»… Четыре ведущих… Ты понял?

Пашка соглашался. Он соглашался со всеми. Лет ему было уже под тридцать. На лицо – моложе. Послушный и работящий. Любил музыку, носил с собой маленький приемник. Горевал, когда батарейки садились. Лишь тогда начинал ругаться с матерью, требовал: «Батареек давай!» А в остальном – золотой парень: за скотиной ходил, огородом занимался, сеном, дровами. И все это в охотку, по-молодому, подгонять не надо. С малых лет такой.

И теперь он улыбался, радуясь людям. И старому задышливому Катагару, который грозил: «Поглядят – и все скупят!», и Володе Полякову, толкующему про «мерседесы». Пашка всех слушал, но, издали заметив хромого Дорофеича, который выше по речке жил и далековато, – заметив старика, Пашка устремился ему навстречу с вопросом:

– А Рая где? Почему Рая не пришла?

– Скотину она пасет. Чего она бегать по хутору будет? – не больно ласково ответил ему старик.

– У меня музыка играет, – похвастался Пашка, включая на полную громкость висящий на груди приемничек. – Батарейки Муса привез.

– Вот и пляши… – ответил старик, вовсе не радуясь Пашкиному вниманию.

У него жила молодая внучка, которую пришлось забрать из города, из непутевой сыновьей семьи. Третий год жила, кормилась, помогала в делах. Но дальше-то что – без школы, без людей? А в городе, у сына, – вовсе грех.

Отмахнувшись от Пашкиного внимания, Дорофеич к народу подошел, спросил, белую листовку показывая:

– Взаправду, что ль? Или чего напутляли?

Ответили ему хором:

– Ралли! Гонки по-нашему!

– Вот так-то вот: по-над речкой, а потом на гору, на шлях. И с тем до свиданья.

– Из шестнадцати стран! Грузовые и легковые! Со всего мира, считай!

Дорофеич поверил, снял матерчатую кепчонку, потную лысину вытер, спросил:

– Ну а нам-то чего?

– Глядеть будем! Раз в жизни такое! – объяснил Володя Поляков. – Международные.

– Глядеть можно и в телевизоре, – остудил его Дорофеич и предложил дельное: – Может, пуховые платки вынести? У бабки два готовых. Или рыбки вяленой? Молочка.

Народ смолк, озадаченный таким поворотом мысли.

– Ты чего?! – первым опомнился Володя Поляков. – Международное ралли! Со всех стран! А ты им платки да рыбу…

– Живые люди, – объяснил Дорофеич. – Тоже есть-пить хотят.

– А то у них нет харчей. Там запасов… Все приготовлено.

– Эти запасы, консервы… День-другой – и обрыднет. А тут свеженькое. Ты в Калаче мост проезжал? – перешел Дорофеич в наступ. – Ты видал там? Там машин… Тоже со всего света. Едут и едут. И тоже не из голодных краев. А все останавливаются, покупают. Пирожки да котлеты. Рыба жареная да запеченная. Молочное. Всего много. Вот и нам надо вынести.

Дорофеич толковать долго не любил. Может, потому, что и в прежние времена жил на отшибе. Да и чего толковать: приедут машины, а там – каждому своя воля. В ладоши хлопать или копейку добыть.

Недолго побыв возле людей, Дорофеич распрощался: «Пойду, там бабы одни». И захромал восвояси. Ему далеко шагать, тем более – нога калеченая. А еще беда: прошлой осенью у Дорофеича угнали десять голов скота – быков да телок. Он их ростил-ростил… Последняя была надежда: разом продать скотину и в станице домишко купить. Самим с бабкой спокойно дожить, а главное – внучку Раю определить поближе к людям. Ей еще жить да жить.

Но украли скотину, концов не найти. Теперь вокруг не хутора казачьи – аулы, чеченские да иные. Скотину угнали, последняя надежда рухнула. Будешь тут разговорчивым.

Дорофеич ушел, галда обрезалась.

– Вечно удумает, смысленый… – проговорил вослед старый Катагаров, не то осуждая, не то завидуя, и тоже подался к дому, к бабке своей, потому что один ум хорошо, а два – лучше. Может, и впрямь…

– Пойду и я, – сказала Надя Горелова. – Кабы лиса не нашкодила, так и зырит… Это, значит, не завтра, а на тот день, – уточнила она, – в обедах. Чего же поднесть?.. Дынки такие сладкие.

Но время еще было подумать.

– Пошли, соседка, – решил и Володя Поляков. Его хозяйство к дому не призывало. И на торг нечего выносить. Разве что кошку Мурку? И получалось как-то неловко: все выйдут с делом, люди как люди, а он – вроде пришей-пристебай. Не нравилось ему это.

Шли той самой дорогой, единственной, какая тянулась вдоль хутора. Когда-то по ней ездили. А нынче колеи заросли муравой. Как-то не верилось, что скоро по этой дороге заревут и помчатся машины, тем более из других стран.

Полуденная тишь, густая, уже годами настоянная, вязкая, в которой глохнет звук, никого не тревожа. Серая большая змея-желтопуз греется на дорожной меловой проплешине. Щекастый суслик, лениво кидая задом, держит свой путь от кормежки в прохладную нору. Летний день.

Надя Горелова думает вслух, ища у соседа поддержки:

– Яичек ведро набрала… Картошка такая рассыпчатая… Малосольные огурчики есть. С картошкой разве не хорошо?.. Пирожков можно напечь, с морковкой, с капустой…

Она словно оправдывается, вздыхая:

– Какие из нас торгаши… – Но теплится в душе: «Может, и впрямь чего купят?»

Дело не в жадности, в жизни: пенсия невеликая, а куда ни кинь – деньги… От хлеба печеного давно отвыкли. Вместо него – пышки. Мука нужна. Пшено для каши, постное масло, мыло… Свое пробовали варить, но уж больно вонючее. И голым-босым не будешь ходить. А магазины далеко. Машину нанять – пятьсот рублей. Чуть не вся пенсия.

Володя Поляков остался у своего двора несколько озадаченный. Этот черт хромой, Дорофеич, подпортил праздник. Теперь засуматошатся, целый базар устроят, вместо того чтобы получше все разглядеть да запомнить. Раз в жизни такая удача бывает: вся заграница прибудет, все марки машин. А они со своими платками да картошкой с огурчиками.

Володя вздохнул, вспомнив, как завлекательно соседка Надя о картошке говорила: рассыпчатая, сахарная, да еще с малосольными огурцами. Слюнки потекли.

Вспомнилась мать. Хорошо с нею жили. Он работал в совхозе, неплохо зарабатывал. А мать – по дому да в огороде. Придешь, на столе – щи горячие, картошка с мясом. Уток держали, кур, свиней, корову… Все было: бельишко стираное и поглаженное, в доме, во дворе порядок. С матерью было хорошо, хоть и ругалась она порой. А схоронили ее – и всему конец. Бестолково женился. Совхоз рухнул, жена куда-то испарилась. До пенсии еще далеко. Работы на хуторе нет, лишь у чечена Мусы, за скотиной глядеть. Но Муса не платит. Водки, да сигарет привезет, да затхлого пшена и говорит: «В расчете». Летом хоть тепло и можно рыбы наловить, наняться сено косить к людям приезжим. А зимой – худо. Телевизора нет. Еда – лишь пшено. Про зиму и думать не хотелось.

День стоял солнечный, знойный. Возле хаты, в тени, на старой кровати с матрацем Володя прилег, задремал и заснул. Приснилась ему сначала мать, а потом работа, спешный ремонт: комбайн он налаживает, а потом трактор «Кировец».

А потом ему привиделся послезавтрашний день: международное ралли, машина за машиной летят: И вдруг как раз возле Володиного двора одна из машин остановилась: поломка. А Володя Поляков тут как тут: инструмент у него, а главное – ловкость. Раз-два – и снова машина завелась. И вот уже его с собой забирают, механиком. Он, в синем комбинезоне и белой рубашке, на красном джипе летит с надписью «Техпомощь».

Проснувшись, Володя подумал: «А сон, может, и в руку?.. Вполне возможно…» И засуматошился, собирая в одну кучу ключи всех размеров, рожковые, накидные, напильники, молотки да зубила, гайки да болты, шайбы, прокладки – словом, все, что может понадобиться при срочном ремонте. Ручная тележка у него была на ходу. Не на себе же тягать все эти железяки. Получилось удобно и аккуратно, только что мотора нет и надписи «Техпомощь».

Захотелось погордиться, похвалиться, просто рассказать. Бывало, мать его слушала, делами интересуясь и одобряя: «Головочка у тебя золотая и руки делучие, только вот…» Но последнее о другом.

А нынче лишь с кошкой беседуй. Володя решил проверить сетчонку, может, попалось что, а заодно и к соседке Наде зайти, рассказать о своей придумке.

– Вот и правильно, – одобрила Надя. – На случай… Мало ли чего… Сломается – ты рядом, под рукой.

Домик у Нади невеликий, дворик малый, но чистенький, прибранный. Даже цветы росли, «зорька», которые белого дня не любят и раскрывают пахучие свои граммофончики лишь в ночную пору – от вечерней зари до позднего утра. Но сейчас был день. Зато сладко пахло во дворе свежим борщом, только что сваренным. Хозяйка предложила:

– Пообедай. Горяченького похлебай…

Отказаться Володя не мог, слюнки глотая.

Борщ еще доспевал в белой кастрюле, прикрытый полотенцем, на низенькой дворовой печке – «горнушке». Когда-то при совхозе готовили на газовых плитах, а ныне к «горнушкам» вернулись, к дровам да кизякам. Баллоны с газом далеко, да и стоят они теперь дорого, не подступишься. Лепешки ли, пышки, которые хлебу замена, тоже на «горнушках» приноровились печь.

Хорошие Надя пышки пекла, высокие, мягкие. Крошеные огурцы с помидорами, луком плавились в желтом горчичном масле. А уж свежий пахучий борщ с чесночком для Володи был праздником в его не больно путевой жизни.

Для Нади накормить мужика разве трудно?.. Тем более что в ее одинокой жизни всякий гость – радость. Это прежде была семья да работа, соседи. Тракторы гудят, машины мыкаются, громыхают телеги, людской говор, голоса ребячьи, их далеко слыхать, коровий мык да собачий лай. Все это – в прошлом.

А нынче встанешь – одна, и заснешь – одна; за день ни людского голоса, ни гула машинного не услышишь, словно в могиле.

На неделе приходила волчица, по светлому, лишь завечерело. Пришла и зарезала комолую молодую козочку прямо у двора. Надя и кричала на нее, и палкой махала. А проку?.. Волчица распорола брюхо козе, заглотила все сладкое: печенку, сердце, легкое – и тогда лишь ушла. Вот и живи…

Володя борщ хлебал с мягкой пышкою и успевал о завтрашнем говорить:

– А может, им понравится и они начнут сюда ездить? Тогда мы заживем…

– Может, и так, – соглашалась Надя.

– Даже базу здесь можно устроить. Тренируйся и живи. Тогда обслуживающий персонал понадобится. Это не то что Муса… «Висе мое, я висе выкупил, – передразнил он чечена. – Зэмля, скотина и рэ-эчка». Даже речку он, видите ли, купил. А мы всю жизнь прожили и всю жизнь в совхозе проработали. А теперь вроде лишние. Бесплатно работай на нового хозяина.

– Уж такой нахальный, – поддержала Надя. – Не дай Бог…

– Речкой завладел… А я ловил рыбу и буду ловить. И никто не запретит… Если в сетке будет красноперка, серушка, то лучше, наверно, пожарить, – о завтрашнем вспомнил Володя. – Им жареная лучше, они же на машинах.

– Конечно. Принеси, я пожарю.

– И раков надо попытать, ночью, со светом. У моста раков по двести рублей за ведро, с руками отрывают.

– Раки – это хорошо, – одобрила Надя. – Городские их любят. А вот я в рот не беру, гребаю. Говорят, что они дохлину сосут: скотину ли, человека, какие потонут.

– Это все брехни… – возразил Володя.

– Может, и брехни, а я вот услыхала когда-то и с тех пор их в рот не беру…

Глядя, как истово хлебает сосед, с пышкой вприкуску, Надя позавидовала и себе налила миску борща, поела в охотку, за компанию.

А потом сказала, углядев:

– Ты бы принес рубахи свои да штаны, я бы прокрутила в стиралке. Все же гости приедут, – усмехнулась она.

Володя смутился, начал отказываться:

– Да у меня есть чистое… В сундуке… Это вроде рабочее…

Он отказался, но как-то разом увидел себя будто со стороны: грязная рубашка с закоженелым воротом, недельная щетина, уже с сединой, разбитые опорки на босу ногу.

Вернувшись к себе во двор, Володя устроил день банный, добро что летняя душевая еще не рухнула, хоть и покосилась.

Он помылся и, облачась в чистую одежду, даже съездил на велосипеде к старому Катагару, который имел парикмахерскую машинку, ножницы и кое-какой навык.

Нужно было готовиться. Гости приедут, со всех стран.

Вот и готовились всяк по-своему.

И в день обещанный, поутру, на хуторе Большие Чапуры, торопясь, заканчивали последнее. Володя Поляков раков варил, запуская их в бурлящий, сдобренный укропом и солью кипяток. Надя Горелова жарила красноперок на легком духу до розовой аппетитной корочки. А еще пышки пекли, тоже на воле, варили картошку.

По ложбине, по речке, над водой, по всему хутору стелился ли, плыл кисловатый печной дым, дух пресного хлеба, острый укропный да рыбной, с луком, поджарки.

Тот же погожий день просыпался на всем Придонье. С утренним холодком, с легким туманом ли, паром над заводями и озерами, с пеньем жаворонков.

Но лишь поднялось над займищным лесом красное солнце, от станицы Старогригорьевской стала накатывать с ревом и гулом чужая сила.

Первым неслышно скользил над степью голубой вертолетик. Легкая тень его бежала по склонам курганов да балок, никого не тревожа.

Но следом, чуть приотстав, валом катилась по земле белая пыль, словно при степном буране. Там рев и рокот многих моторов. Разноголосый истошный хор для здешних мест непривычен и потому страшен. Он приближается, накрывая округу. Глубже забиваются в норы осторожные лисы, корсаки да тушканы – земляные зайцы. Старая хромая волчица загоняет подросших головастых волчат в темное логово.

Катит рев по земле. В пыльном облаке, догоняя, а порой обгоняя друг друга, мчатся могучие грузовики, приземистые, словно жуки, вездеходы, юркие мотоциклы. Ревущую армаду прикрывают сверху, добавляя страху, два армейских вертолета, пугая видом и гулом сторожкую степную птицу.

Грохот. Рев, бензиновая гарь, смешанная с едкой глинистой да меловой пылью, – словом, света конец.

Это – автомобильные гонки, которые, с недолгими передыхами, держат путь через всю страну, от Балтийского моря к Черному. Международное ралли, специальное – по бездорожью, чтобы надежность машин проверить да нервы пощекотать. Словом, гонки.

Уже недалек один из промежуточных финишей, он возле малого районного центра с длинным именем Калач-на-Дону. Там будет короткий отдых, ночевка. Там уже который день местные власти готовятся к встрече, чтобы все было как положено в случаях торжественных: приветствия, хлеб-соль, памятные подарки, концерт казачьего донского хора со свистом и приплясом. Но впереди еще Сиротинская, Евлампиевский, Большие Чапуры, Голубинская станица.

К Большим Чапурам гонка подошла уже за полдень. А на хуторе ее ожидали раньше. Володя Поляков, боясь опоздать, первым прикатил со своей тележкою; за ним – старый Катагаров вдвоем с бабкою. Надя Горелова подошла. Стали ждать.

Товары свои не открывали, поставив рядом укутанные да увязанные ведра, плетеные корзины, кастрюли. Но чуялось жареное да пареное, щекоча нюх.

Расселись возле Любаниного двора: кто за столом, в тени, а кто и на солнышке, кости погреть. Хозяйка вышла из дома и, оглядев, похвалила:

– Чисто Первомай или Октябрьский. Начапурились – и не угадаешь. Откель такие красивые? Либо из города?

– Тутошние мы, – отозвался Катагаров. – Дюже не боись.

Прибежали ребятишки своего, хуторского, чеченца Хамзата – Ахмет, Зарина и даже старший, уже подросток, Али.

Последним прибыл хромой Дорофеич, тоже не один, а с внучкой Раей, взрослой уже девушкой, с крашеными губками. Любанин сын Пашка тут же закружился рядом, включив приемник:

– Музыка у меня, Рая, музыка…

Пашка нынче был, как говорится, при параде: джинсы, белые кроссовки, яркая рубаха, чисто выбритый, с душистым ароматом. Жених женихом.

Гостей ждали долго, начиная покой терять:

– Может, заблудились?

– У них карты! И вертолет впереди летит.

– А может, ушли напрямую, через Найденов хутор?

– Обозначен маршрут, – успокаивал Володя Поляков. – Значит, обязаны быть!

Ждали долго. А окончилось все очень скоро. Прострекотал маленький вертолет низко над хутором и ушел.

– Будут! Приедут сейчас!

Засуматошились и потащили свои корзины да ведра к дороге, раскрывая и разворачивая каждый свое. И вот уже стояли рядком запотевшие банки квашеного молока и топленого, с коричневой пенкой, свежий каймак, а рядом – высокие белые пышки, поджаристые пирожки, плетеные корзины с яблоками и грушами, свежие яички, огурчики, помидоры… Не хуже, чем на станичном базаре…

Тяжелые пятнистые вертолеты прошли низко, оставляя за собой пыльный мусорный вихрь.

И понеслись друг за дружкою с ревом машины, словно из мешка.

Одна проревет; чуть стихнет, а вослед – другая. Ярко, диковинно разрисованные, с чужими буквами, каких не прочтешь. Грузовые и легковые и дуром орущие мотоциклы.

– «Мицубиси»! – кричал Володя Поляков. – «Катерпиллер»! Канадский «мэн»!

Ревели моторы.

Визжали чеченские ребятишки, а их сестренка, испугавшись, заплакала. Любаня ее на руки взяла, отойдя в сторону. «Не боись, моя хорошая. Не плачь, ну их к черту с такими гонками и с такой торговлей…»

О торговле и речи не могло быть. Машины пролетали, даже не притормаживая.

– Наш «КамАЗ»! – кричал Володя. – А это «вольво» немецкий! «Судзуки»! Голову наотрез!!

Но, слава богу, все кончилось. Последними проскочили две легковые, вроде наши гаишники. Прогудели, мелькнули на бугре – и нет их.

Такая тишина разом легла, что уши заложило. Играла тихая музыка, приемник Пашкин. И все.

– Вот это гонка! – восторженно ахал Володя Поляков. – Ралли так ралли!

– Пропади оно… – ругался Катагаров, обтряхивая пыль. – Бабка моя живая? – поискал он глазами старуху. – Слава богу, не увезли… Дорофеич… – позвал он ехидно. – Купец Иголкин, не стоптали тебя?.. Как барыш? – И рассмеялся, закашлявшись.

Дорофеич лишь сокрушенно в затылке чесал. Собирали свои котомки, укладывались, вздыхая. Как всегда, вовремя сообразив, зашумела Любаня:

– По домам, что ли?! Как тараканы?! Стыду! Сроду раз собралися – и на побег? Правда, что дикими стали. Быстрее в нурё! А то не успеем! Паша! Неси стаканы да бутылку, на печке стоит, в домах. Садись, Катагаровна, сто лет тебя на лицо не видала. Сколь новостей! И ничего доброго. Тебе хоть пожалюсь, родная… Тем более нынче праздник престольный. Какой? Грешная Любаня. Поляк мне серушек да красноперок наловил. Дай тебя поцалую, моя сирота. Садитесь, родные. Поглядим друг на дружку, пока живые… Вон рукомойник. Обмойтесь, кого дюже припылили. Паша! Неси со двора большую скамейку!

После таких речей не уйдешь. Да ведь и впрямь – прежде в магазине встречались, потом у автолавки. А нынче лишь смерть собирала.

Расселись. Дощатый стол, словно майский луг, расцвел помидорной да яблочной алостью, белизной вареной картошки да яичек, солнечной желтизной каймака.

Чеченских ребятишек угостили пирожками да вареными раками, они умчались, довольные.

А за столом выпили по рюмке и заговорили о гонках.

– Мне один помахал, – похвалилась Любаня. – Чернявый такой, зубатенький…

– Ты сроду цыганов любила… – припомнил ей былые грехи Катагаров.

Любаня лишь вздохнула.

– Наш «КамАЗ» может всех победить, – доказывал Володя Поляков. – Это особая сборка, каждый болтик проверенный.

– Сколь техники… – сокрушенно качал головой Дорофеич. – Без дела мыкаются. А нам муки не на чем привезть. Ездили бы и попутно по хуторам товары возили.

– Керосину, кричи, надо…

– И керосин можно привезть. Такая мочь, а гоняют порожняком.

Но скоро про гонки забыли. Что в них? Просвистели – и нету. Чужое.

– Помните, как при совхозе гуляли? На Майские праздники, на Октябрьские.

Любаня дишканила:

– А праздник урожая? На току столы ставили, в клубе не умещались. Сколь же было народу?..

Начинали считать – и сбивались. Вспоминали уехавших и в иной мир ушедших. Сколько их… Целый хутор ушел, оставив после себя это тесное застолье. Куда ушел? И зачем?

Ой да сон мой милай,

Сон счастливей!

Ой, воротися, сон, назад!

Пели как в годы старинные. И горько было до слез, и тепло на душе.

Лишь молодым, Пашке да внучке Дорофеича, Рае, о прошлом не было нужды вспоминать. Они жили нынешним, сидя рядом и слушая музыку.

– А ты любишь Земфиру?

– Люблю.

– А я еще Алсу люблю. Она хорошая. Я три песни ее выучила, – похвалилась Рая и запела.

Голосок ее звучал негромко, да еще люди мешали. Пришлось молодым уйти от застолья.

Дорофеич заметил уход внучки, но не стал ее трогать. Молодая… Пашка хоть и с глупцой, но парень спокойный, работящий. Где другого возьмешь?.. Разве лучше, если сманят девку какие-нибудь абреки? Побалуют – и бросят. Сколько таких случаев…

Каким ты был, таким остался,

Казак донской, казак лихой!

Зачем, зачем ты повстречался,

Зачем нарушил мой покой!

Сидели долго и ладно, нехотя разошлись лишь к делам вечерним, которых не отставишь в хуторском быту.

И прощались долго, понимая, что такая встреча будет теперь не скоро. Пашка провожал Дорофеича с Раей, веселя их музыкой. А Надя Горелова с Володей Поляковым поднялись от застолья вместе и, миновав поляковскую усадьбу, дальше пошли. Такой уж выдался день, сердцу милый, отогрелась душа. И зачем ей стыть в одиночестве, тем более что зима впереди. Заметет, занесет, не то что людей, света божьего не увидишь до самой весны.

Теперь еще было лето – жаркий день, а потом – долгий вечер. Но в долине, где речка текла и лежал хутор, темнело быстро. На окружных холмах да курганах долго светит вечерняя заря, разливаясь по небу алым да розовым. Внизу зелень приречной уремы быстро темнеет; клубятся и густеют сумерки; и прежде вечерней звезды пробивается неяркий светляк лампы или багровый зрак открытого зева дворовой печурки, на которой греется ужин, а после будет долго, до красноватой пенки, томиться молоко в круглом казане.

Неспешный степной ветер на высоте курганов даже в пору вечернюю свежеет, понизывает, а потом замирает в тихой долине, словно боясь погасить тихие огни и развеять по миру запах кизячного дыма, теплого молока, хлебного печева.

2004 г.

Теленок

В глухой час зимней городской заполночи улицы пустынны, дома безглазо темны. Все живое спит. Лишь на перекрестках явственно щелкают в стылом безмолвии механизмы светофоров, переключая ненужные зраки: зловеще красный, мертвенно зеленый да желтый.

На одной из улиц спящего града съехались две легковые машины – кургузые «Нивы». Переморгнувшись фарами, они согласно, друг за дружкою, продолжили теперь уже общий путь – сначала по просторной, в шесть рядов, улице, а потом – из города вон, мимо ясно видимого в ночи указателя: «Ростов-на-Дону – 600 км. Калач-на-Дону…».

Спящий в электрическом свете большой город остался позади, повещая о себе лишь заревом. А впереди – зимняя тьма да желтый свет фар по черному асфальту.

В кабине машин от приборной доски зеленоватый сумрак. И жаркое веселое толковище, какое бывает лишь у рыбаков да охотников. Им есть что вспомнить и о чем загадать. Ехали на Дон, на один из глухих его хуторов, где из года в год промышляли. В городе, считай, и не виделись, обходились редкими телефонными звонками. И потому теперь все разом хвастались новыми снастями: блеснами, мормышками, лесками, все это – в полутьме, на ощупь. За встречу, за удачный отъезд выпили по глотку-другому. И тогда вовсе загалдели. Особенно в первой машине. Во второй было потише, потому что там ехала десятилетняя девочка, дочь одного из рыбаков.

Ее с трудом отпустили из дома: дорога неблизкая. Но она выпросилась, как и в прошлом году. Парного молочка попить, свежей ухи похлебать, провести пару дней на хуторском приволье: замерзшая река, зимний лес, а еще бабушка, дальняя родственница, жившая в хатке для нынешних дней диковинной – приземистой, глинобитной, с большой русской печью, словно избушка на курьих ножках. И эта избушка полна жильцами. В ней кроме хозяйки три кошки живут, спасаются от холода малые козлята, словно живые игрушечки: колечками шерсть, милые мордочки и веселый озорной нрав. А еще там должен быть теленок, который на свет появляется как раз в эту январскую пору. Он и вовсе прелесть: бархатная шерстка, большие синие глаза с длинными ресницами, тычется, словно дитя, горячим носом, говорит: «Му у-у…»

Девочка скоро заснула в тепле, под мерное гудение мотора, под мужской говор, который тоже помаленьку стихал. Задремывали и засыпали.

Машины бежали во тьме, оставляя позади невидимые километры. Лишь изредка, от асфальта поодаль ли, близко, проплывут и отстанут скупые огни селений. И снова – тьма.

Девочка спала крепко и даже видела сон, в котором был хутор, маленькая хатка-мазанка, большая русская печь, а возле нее – малый теленок в густой золотистой шерстке, на высоких смешных тонких ножках врастопырку, нетвердо стоит и глаза таращит, а потом говорит тоненько: «Му-у…» Не столько слыша, сколь чуя своего теленка, утробным и низким мычаньем отвечает ему большая рогатая корова Маня из теплого сарая.

Но это был лишь сладкий сон девочки. Теленок, который грезился ей, родиться не успел. В эту по-зимнему глухую предутреннюю пору коровы Мани уже не было в живых. Ее ободранная туша тряслась в машине, по дороге к райцентру. Рогатая голова с открытыми глазами валялась посреди чужого двора в чужом хуторе, рядом со шкурой; и рядом же, застывши в крови и слизи, лежал так и не успевший родиться теленок, большеголовый, с желтыми копытцами, в коричневой шерсти. Все это было брошено и еще не убрано после того, как в ночи корову увели с родного двора, а потом забили и разделали братья Репины, Анатолий да Михаил.

– Голову и ноги матери отдадим, – рассудил старший брат Анатолий. – Об родителях надо помнить, – произнес он наставительно. – Они нас вырастили и воспитали. И шкура сгодится. За нее нынче неплохо платят. Только надо прибрать. Но это потом… Сначала выпьем, согреемся. А потом…

В доме, за столом Анатолий поднял стакан с питьем, оглядев невеликую, но все же компанию, в которой кроме них, братьев, были еще две молодые девки, хмельные и веселые. Обведя взглядом застолье, он произнес внушительно:

– Для-ради брата, для родного… Как обещал. Базару нет. Сказал – значит, сделал. Родного брата я всегда встрену как положено, как следует. И провожу, если надо. Тем более солдата. Все мы служили, отдали долг, и знаем. На то я есть старший брат.

Крепким кулаком он постучал себя в грудь, до слез растрогался, только что не заплакал. И выпил, одним разом опрокинув в себя стакан.

Младший брат, Миша, сидел рядом и глядел на старшего снизу вверх с благодарностью. Молоденький, двадцатилетний, вчерашний не солдат, а солдатик, мальчонка во хмелю: светловолосый, голубые глазки осоловелые, в них любовь и преданность к любимому старшему брату.

Гульба шла уже не первый день. Сначала в родительском доме, у отца с матерью, как и положено, встречали дорогого сынка, из армии демобилизованного. Потом, через день-другой, когда пламя гульбы попритухло, старший брат, живший отдельно, забрал «дембеля» к себе, догулять. Вот и догуливали, с молодыми веселыми девками, каких нынче хватает.

– Базара нет, – внушительно повторил Анатолий. – Сказал – сделал… Для родного брата все сделаем… – И он рукой повел, приглашая к пиру, который в нынешней ночи прервался на час ли, другой.

Младший брат этого словно и не заметил. Кажется, от стола и не уходили. А если и уходили, то лишь просвежиться, горячую голову остудить. Всё словно во сне.

… По накатанной зимней дороге летел во тьме мотоцикл. Управлял машиною конечно же старший брат. Дорогу он знал на память и видел ее даже в ночной тьме, безо всяких фар, где надо притормаживая или объезжая. Позади сидел молоденький брат его, который всему удивлялся и всему радовался, тем более что был хмелен от вина и воли. Еще вчера на шее – армейский хомут, все расписано: когда шагать и куда, когда щи хлебать. А ныне… Вот сидели они в доме: гуляли, плясали, девок голубили. А теперь на мотоцикле мчатся во тьме. Разве не удивленье! И так сладко дышится после душной хаты. Ночь, ветер, звезды, простор… Не сумев и не желая сдерживаться, солдатик, перекрывая голос мотора и погромыхивание железного листа, который, словно прицеп, скользил сзади, закричал, пригибаясь к брату:

– Я люблю на скорости! Я в армии так наскучал!

– Молоток! – ответил ему старший. – Имеешь право, боец! А мы для родного брата, для дембеля, все сделаем! Базара нет!

Он тоже был хмелен. Но пьянило его сейчас не пойло, а злость и решимость. Так было всегда, если что-то или кто-то мешал ему.

Вот и сегодня. Как хорошо гуляли: самогон, девки, музыка… Не для себя, для младшего брата все делалось. Он – из армии, словно в тюрьме отсидел два года. Положено встретить как следует. И, как старший брат, он обязан все предоставить. И он предоставил.

Но вдруг среди ночи опустела последняя бутылка. Девки заканючили, да и самим…

Он был старшим братом и был обязан… И голова была на плечах. Он скомандовал:

– Боец, ты готов?

– Всегда готов! – по струнке вытянулся младший братишка.

– Следуй за мной, боец. И будет порядок. Наш порядок! – гаркнул он.

И девкам команда:

– Приберитесь чуток. Подтопите печку, воды нагрейте в большой кастрюле. Ровно через час… – подчеркнул он, – ровно! Я вам такого шику дам… – хохотнул он, уверенный и сильный, не кто-нибудь, а Толик по прозвищу Репа. Таким его знали на хуторе и в округе.

Довольные девки завизжали.

И вот уже хутор пропал в ложбине. Зимняя ночь, звездное небо, а на земле – тьма. Гул мотора и ветер, остужающий и прогоняющий хмель.

К соседнему селенью подъехали низом, пологой ложбиной. Остановились.

– Жди, – коротко сказал старший брат.

– Так точно, – ответил младший, толком ничего не понимая.

Для него продолжался счастливый праздник «гражданки»: гульба, езда, теперь еще что-то будет.

Рядом, в разлатой ложбине, стекающей к Дону, лежал во тьме спящий хутор. Два мутных огня виднелись поодаль, не разжижая ночную вязкую темь. А звезды, яркие, словно самоцветы, с переливами в голубизну и зелень, – звезды сияли лишь для себя.

Ожидая брата, солдатик пытался во тьме, словно во сне, припомнить здешний хуторской магазин, школу, машинный двор, медпункт, контору. И все вспомнил, потому что бывал здесь не раз, и много было знакомых, и было что вспомнить.

Но ожидание оказалось недолгим. Сначала послышались шаги, а потом тяжелые вздохи. Рядом с силуэтом старшего брата обозначилось большое и темное.

– Корова… – удивился и обрадовался солдатик. Старший брат молча и быстро поставил корову на просторный железный лист, прицепленный к мотоциклу, нагнувшись, спутал ей ноги, а потом завалил на бок тяжело екнувшую животину.

– Садись на нее, придерживай, – приказал он младшему брату.

Завелся мотоцикл. Поехали. Солдатик пристроился возле теплой, лежащей на боку скотиняки, забормотал:

– Корова… Я люблю корову… Я в армии так скучал по коровам. Потому что привык с детства. А в армии нет коров…

Он бормотал, устраиваясь поудобнее возле большого теплого тела, угреваясь и задремывая. Гудел мотор. Шуршало и потрескивало под металлической полстью льдистое корье дороги, хрусткое снегово целины. Что-то урчало ли, помыкивало в коровьем чреве, негромко и усыпляюще.

А потом снова был праздник. Теплый дом, яркий свет, веселые девки. Большие пластмассовые бутылки с самогоном, под горлышко налитые. Так хорошо пьется после морозца, для согрева. А на закуску хрустящая вилковая соленая капуста, ядреные помидоры в укропе. Для девок – цветастые шоколадки горкой.

И уже кипит на печи, доспевая, пахучий, крепко сдобренный луком и перцем шулюм из свежей коровьей печени, осердья и легкого. Гулять так гулять!

Холостое жилище старшего брата не больно приглядно: захватанные занавески, на кроватях – матрацы, тряпье, ватные драные одеяла. Но музыка в доме имелась. Включили ее, и грянуло, даже за двором слыхать: «Мама, я шику дам! Мама, я шику дам!»

Теперь уже ничто не могло помешать веселой гульбе. Дом стоял на краю селенья, даже на отлете, на взгорье. От него шел долгий пологий спуск через весь хутор, к приречному лесистому займищу, к просторному донскому заливу, ныне покрытому льдом и снегом. И лишь недалеко от берега темнеют две майны-проруби; туда поздним утром пригоняют на водопой скотину, у кого ее много.

Ночь уходит, понемногу светает. А потом над хутором неспешно встает тихое зимнее утро. Большое, чуть не в тележное колесо, малиновое солнце всплывает над займищем. И все вокруг словно сказка: розовые снега на окрестных холмах, розовые столбы печных дымов, розовая опушь инея на деревьях, заборах, кустах, стайки розовые снегирей, свиристелей, шелушащих кленовые листья. А день еще впереди.

* * *

В такой же утренней сказке оказалась и городская девочка, когда, осилив неблизкую дорогу, машины подъехали и смолкли возле всегдашнего хуторского постоя.

Приземистая беленая хатка под шифером нынче, словно в молоке, тонет в пуховой гуще заиндевелых абрикосовых деревьев да смородиновых кустов; лишь труба наружу торчит.

Пока мужики после долгой дороги, кряхтя, выбирались из машин, разминались да закуривали, девочка, не забыв увесистый пакет с гостинцами, уже летела в словно для нее распахнутые воротца, чтобы скорее увидеть старую хозяйку, а главное, малую животину – козлят да теленка, ради которых стремилась сюда.

Но сегодня здесь девочку не ждали. Калитка – настежь; и в хату двери открыты; во дворе – чужие люди, их говор, плачущая хозяйка то к одному кидается, то к другому.

– До трех разов ночью выходила глядеть – и не углядела. Она же, моя родная, причинала. Вот-вот теленочек… И собака не гавкнула… – И вот уже для городских, приехавших, горький рассказ со слезами: – Нету, нету моей Мани… Свели с база. И ведь спала комариным сном, теленочка застудить боялась.

Горе людей не красит, а стариков – тем более. Морщинистое лицо, седые волосы, слезы. А за слезами – вовсе боль. Поневоле взгляд отведешь.

– В милицию звонили, не едут. Бензину, говорят, нет. Господи… Кормилица моя… Где она и чего с ней… – И снова покатились стариковские горькие слезы.

Девочка как вбежала во двор, так и встала, не понимая случившегося, но видя беду. Она стояла, пока отец не повел ее прочь.

– Пошли, – сказал он. – Тут нынче не до нас.

– Почему?

– Корову у бабки украли.

– Маню?

– Маню, Маню…

– А как ее украли? Она – большая.

– Вот так и украли. Вывели со двора – и ищи-свищи.

– Зачем украли?

– Зачем крадут? Зарежут на мясо.

– А теленок?

– Какой тут теленок, если коровы нет. Ну, может, еще найдут, – успокоил он дочь. – Собираются. Вечером вернемся, узнаем. Долго они только собираются, – попенял он. – Ладно, поехали. Окуней будешь с нами ловить.

Городские машины одна за другой вперевалочку спустились по кочкастой хуторской дороге к донскому берегу и покатили ровным наезженным следом по жесткому снегову, по льду, к местам привычным.

Девочка больше ни о чем не спрашивала, прижухнув на заднем сиденье. Но толком она понять не могла: как можно украсть такую большую корову и зачем? Тем более зарезать ее… При чем тут мясо? А главное – о теленке: где он и что с ним? Ему ведь нужно тепло, как всякому малышу. Смежив веки, словно воочию, она видела милую лобастую мордаху, большие синие глаза в длиннющих ресницах, по-детски тонкие и ломкие ножки, шишкастые в суставах. Это виденье баюкало, навевало добрым: «Может быть, ошибка… что-то перепуталось. А к вечеру, когда вернемся, все будет на месте. Найдутся корова Маня и ее теленок. Наверное, она просто ушла куда-то и заблудилась. А потом найдется. В городе ведь тоже часто теряются собаки. Сколько объявлений… Терялся же пудель Маркиз. Целый день искали его. А он сам пришел, прямо к подъезду. Вот и корова Маня найдется…»

* * *

А на старухином дворе сборы оказались и впрямь небыстрыми, но всерьез. Ждали милицию, не дождались. Снарядились ехать впятером: двоюродные племянники, крепкие мужики, с ружьями; местный лесничий с сыном, у него осенью быка угнали, да еще позвали охотника с собакой. С помесью был пойнтер, но чутьистый.

С трудом упихались в «УАЗ», потихоньку поехали от скотьих ворот старухиного база снежной целиной, по коровьему и человечьему следу к явственным же следам мотоцикла и второго человека, который, видно, на карауле стоял. Широкий след волокуши лысым, обдутым взгорьем, но все же видимо потянул к проезжей дороге.

– Вот тут его и ищи… – с горечью вздохнули в машине.

– Возьмет… Он верхом хорошо берет.

– А сколь времени прошло. И там ветер.

На холме, выбравшись к дороге, остановились. Сунули пойнтеру под нос тряпку, какой старуха вытирала при дойке коровье вымя, и собака уверенно показала, потянув влево, в сторону соседнего хутора.

– Только бы в лесополосу не свернул.

Но шла по дороге собака, и не везде, но видны были мотоцикла след и волокуши на колее не больно заезженной. Кому здесь мотаться? Редкие рыбаки да охотники… Но у тех – «Нивы», «УАЗы» да заграничные вездеходы.

Не спеша доехали до соседнего хутора, приглядываясь: не свернул бы след.

– А ведь это Репа, – сказал лесничий. – Точно, Репа. Рядом с бабой Нюрой Верка-мордовка живет. Он к ней ныряет. Вот и сообразил по-соседски. Давай к нему поворачивай. Я и осенью на него грешил.

Подъехали ко двору, где жил Репа. И сразу же за сараем увидели так и не убранную коровью голову, ноги, послед с теленком, кишки и прочее на залитом кровью и зеленью снегу.

– Наглая тварь… В открытую.

Из дома никто не вышел. Заглянули в окошко. А потом осторожно вошли. Хотя стеречься было и незачем. В избяном пахучем тепле хозяева сладко спали: одна пара – в горнице, другая – в боковушке. Они и очухаться толком не успели.

– Подъем!

Старший брат вскочил с кровати и тут же рухнул, получив два крепких удара. Во двор его потянули за ноги.

– Не имеете права!! Вы кто?! Бандюги!! – кричал он, цепляясь руками за ножки кровати, стола, дверные косяки. Но его выволокли, попутно охаживая дубиной, прикладами ружья, и бросили посреди двора, на окровавленный и загаженный скотьей жижею снег.

Младший брат, увидев ружья, вначале закричал несуразное:

– Охотники пришли! Я тоже люблю охотиться!

– Сейчас поохотишься, стрелок.

И тут же его отправили к старшему брату, провожая через дом и с крыльца в тычки, взашей и под зад и в конце концов – мордой в землю.

Испуганные девчата завыли в голос, на них шикнули: «Вон отсюда!» – и они прыснули чуть не голяком, на ходу путаясь в одежках.

Старший брат, когда его связывали, пытался бунтовать:

– Ответите!! За беспредел ответите!! Гад буду!! Вас всех посадят! По статье! Тем более за брата! Он – дембель!! Нехай милиция, суд решает!! Везите в милицию!!

– Вот вам и будет суд. Но не тот, какой вас – «на подписку» и воруй дальше. Дедушка водяной вас рассудит. Понятно?

Младший брат ничего не понимал, его била дрожь.

Хутор был невеликий. Несколько дворов на отшибе да вилючий длинный «порядок»: за просторной усадьбой – другая, третья по дороге, ведущей вниз, к Дону.

По этой дороге и тронулись неспешно, с трезвоном. Колотили крышками в пустые кастрюли, пару раз стрельнули, призывая хуторской народ. Поглядеть было на что.

Впереди, по ногам спутанный и с веревочной петлей на шее, шел старший брат – Репа, лицо измазано скотьей и своей кровью, скотьей же зеленой жижей, на плечах – рябая коровья шкура да еще и теленок, выдранный из чрева.

Позади него, отставая и спотыкаясь, младший брат, тоже спутанный, с трудом тащил на груди коровью голову, ухватив ее за рога руками. Глаза коровы глядели будто бы вживе: большие, выпуклые, прикушенный язык торчал между черных губ.

Рядом, по сторонам, – конвой с ружьями и дубьем. Старший брат шел угнувшись, но зырил по сторонам, надеясь на случай. На лице младшего застыло недоуменье. Ему казалось, что видит он дурной сон. Это не могло быть явью. Ведь было совсем иное: приезд, всем на радость долгий праздник, ведь только что пели-плясали, девку миловал, а теперь – на ногах путы, веревка на шее, коровья голова в руках, конвой с ружьями и дубинами, холодный ветер, саднящая боль, ископыченная дорога, а впереди река и черные квадраты прорубей. Не верилось. Хотелось проснуться, убежав от страшных видений, и порой вырывалось из груди тонкое: «Ма-ама..»

Но первой увидела своих не мама, а старшая сестра, замужняя баба, жившая недалеко. Она вышла на шум из своего двора, признала братьев и закричала:

– Вы чего делаете, сволочи!! А ну отпустите! Фашисты!! – кинулась она. – На расстрел ведут!! Люди добрые!! Помогите! Вася! – звала она соседей и мужа.

Грохнул выстрел прямо у бабы под ухом. И она разом смолкла, побелев и застыв на месте. А ей втолковывали:

– Ты не ори, не кидайся. Орать надо было, когда они воровали. Мы их не на расстрел ведем, а чтобы люди глядели и знали, чем твои братушки занимаются. А потом в Дону их будем кунать, по старому обычаю. Водяной с виноватых взыщет. За ними – долг. Корова с теленком, каких нынче зарезали. Да еще бычок-летошник, его осенью Репа угнал. Беги к отцу. Поняла?

– Ну отпустите хоть молодого. Он там и не был. Он лишь из армии.

– Зато его сапоги там были. Из армии – и сразу бандитничать. Беги к отцу! Нехай гонит скотину, откупает своих деточек.

И снова ударили в пустые кастрюли, призывая добрых людей, которые выходили на шум и гам, любопытничая. Хуторская ребятня набежала, кружилась, словно мошка. Люди взрослые подходили, шли рядом, расспрашивая, узнавая. Толковали всяк свое:

– Доигрались, соколики…

– Так и учить, вдвое кнут ссучить.

– Житья нет. Ни курей, ни утей не убережешь.

– Теперь за скотину взялись. На чеченов грешим, а тут свои хуже чеченов.

– Работы нет, властей нет, родители не указ. Воля… А воля, она и меды пьет, и кандалы кует. Сколь веревочке ни виться…

– А где же отец, старый Репа?

– Не знает еще. Таиска побегла рысью.

– Это какую сердцу надо иметь отцу с матерью!.. В кузне кованную. Какими слезьми реветь… Деточки мои, деточки…

– А какими слезьми баба Нюра ныне ревет? Корову потерять… Мыслимое дело?

– А Варя? Овечек пестала, пестала, продам, мол, да, может, на уголь хватит. Вот этот же Репа и угнал. Рожа бесстыжая! Правильно мужики делают. Старые люди, они не глупей нас были… Своими средствами. Плетьми… А зимой в проруби накунать. И плетьми так освежуют, что больше свежатинки не захочешь. До смерти зарекешься.

– Наша бабка тоже рассказывала. По всем хуторам вот так-то вот, со шкурой и головой. На Скуришки, Теплый, Осиновку… По лету все завоняется, мухота роем. И так ведут до станицы.

Звякало железо, призывая народ хуторской, мыкались ребятишки, забегая наперед, с удивлением и страхом разглядывая изватланных в коровьей крови и навозе братьев.

Старший народ судил:

– Они сроду такие были, а ныне – и вовсе.

– Господи, теперь ночи не спи, про своего думай… Мыкается, хоть на цепь сажай.

– Век на цепи не просидит. В колхозе работа все же держала: трактористы да комбайнеры, шоферы, а ныне и вправду мыкаются без дела.

– Люди ищут, находят. Едут и в Крым, и в Рым.

– Чего они там находят? Так-то вот…

– А все же жалко, молодые. Репанцы, они сроду глупомордые, а как выпьют – совсем дураки.

Между тем помаленьку, но миновали последние хуторские дома. Ребятишки не отставали. Да и взрослые нашлись любопытные.

Разгорался ясный январский день. Под солнцем, под легким ветром облетал с деревьев куржак, сверкая переливчатыми блестками.

Дорога пошла под уклон, к Дону. Чернели у берега на заснеженном льду две большие квадратные майны.

* * *

Городские же рыбаки к этой поре успели проведать Голубинскую протоку, там ловился окунь, но мелкий. Поднялись по течению выше, где в устье невеликой речки брались хорошая плотва и красноперка. Но отцу девочки на месте не сиделось. Он любил «судачить» на блесну, «вуалехвостку», живца. А судака, как известно, надо искать, не лениться. Вот и катили с дочерью от места к месту по толстому ледяному панцирю. Бурили лунку за лункой. Но судак, как говорят рыбаки, «молчал» и даже «не любопытничал», играясь с наживой.

Скопление людей возле правого берега заметили издали, А это был знак. Рыбаки кучею зря не собираются. Значит, ловят. Устремились туда.

Слишком поздно отец девочки понял, что это вовсе не рыбалка, совсем иное. Хотя по-рыбачьи, на бечеве-урезе – в четыре руки тянули из-подо льда тяжелое.

Девочка вышла из машины и, обомлев, глядела. На белом заснеженном льду лежала большая голова старухиной коровы Мани, приметная белым пятном на лбу. Рогатая, с прикушенным языком. Это было неестественно и страшно: белый снег и голова, словно живая, глаза глядят. Рядом валялась коровья шкура и ни на что не похожий, но все же теленок в коричневой шерсти. Плоский, словно спущенный шарик, а значит, совсем неживой.

А в большой черной квадратной проруби, влекомая бечевою из-подо льда, с шумом выплеснулась голова человечья: мальчишеское лицо, омытое, без крови и грязи, синие глаза, светлые волосы мокрыми прядями. А в глазах – изумленье впервые увидевшего белый свет и людей. Через сведенные холодом синие губы пробилось тонкое: «Ма-а-а…»

«Му-у-у…» – послышалось девочке, и она бросилась на помощь.

– Теленок!! – кричала она. – Теленок!! – падая на колени возле черной воды и обхватывая руками мокрую, но живую голову.

Девочку подхватил на руки отец. Потом, в машине, лежа на сиденье, она стала плакать. Плакала и пыталась подняться, увидеть, что там, за машинным стеклом, на льду, возле проруби.

Нашатырь из аптечки, горячий чай, отцовские руки, его лицо рядом, его голос… И девочка ожила, спросила:

– Его спасли? Ну, тогда поедем отсюда… Скорее!.. Поедем домой. Домой поедем.

Отец и сам понимал, что нужно уезжать.

Уехали, оставляя позади развязку этого зимнего, короткого, еще не прошедшего дня, где от берега, на выручку своим, спешили старый Репа и дочь его, гнали скотину. Но этого уже не видели ни отец, ни дочь.

– Уедем, уедем, уедем… – повторяла девочка. – И больше никогда сюда не приедем… Никогда, никогда, никогда… – Она говорила протяжно, словно бы пела, и глядела вперед, на просторную пустую бель замерзшей и занесенной снегом реки.

– Ты приляг, – попросил отец. – Подреми. Или просто закрой глаза.

Он не понимал, что закрыть глаза – значит снова увидеть страшное.

– Уедем, уедем, уедем… И никогда не приедем.

Так и ехали. Сначала замерзшей рекой. Потом черным, прометенным ветром асфальтом. До самого города, в котором уже зажигались вечерние желтые огни, разноцветные гирлянды сияли в магазинных витринах и дружелюбно помаргивали светофоры, открывая и открывая машинам и людям дорогу к дому.

2004 г.

Хука

Миливон, миливон алых роз!

Миливон, миливон для тебя!

Который уже день кружилась эта песня по хутору. С утра пусть и сипловато, но бодрый голосок ее напевал: «Миливон, миливон…» К поре обеденной, и теперь уже дотемна в три ли, четыре голоса выводили хором бабьим, неслаженным, с хрипотцой и надсадой, порою с криком: «Миливон, миливон алых роз!!»

Один день пели у Маши Сапухиной, другой – от Нюси Калмыковой «миливон» разносился. Это навсегда прощалась с родным хутором Валя Дадекина, покидая его и переселяясь в районный центр, где умер родной ее дядя, оставив в наследство неплохой домик. Туда и перебиралась. Но особо спешить причин не было. Здесь, на хуторе, невеликое, но хозяйство: корова с телком, поросенок, куры, немалый огород – все как положено. И потому враз не поднимешься и не улетишь. Надо скотину повыгоднее сбыть, картошку выкопать, помидоры, лук и прочую зелень собрать, а уж потом уезжать.

Оттого с утра, пусть не в охотку, Валя домашние дела управляла: доила, кормила да еще огород поливала, зная, что в час вечерний будет не до него.

Который уже день твердый был распорядок: дела домашние, а потом – к Гришке Бахчевнику, который давным-давно не бахчами занимается, а самогоном.

Гришкина хата – на бугре. Весь хутор на виду: ветхие домики, сараи, базы, их и осталось – на пальцах перечтешь. Одно старье да руины, глаза б не глядели… Но скоро, скоро… «Скоро, скоро я уеду… – вертелась в голове давнишняя песенка, которая вовсе о другом. – Скоро, скоро…»

Хата Гришки Бахчевника словно лисья нора: темная, с вечно закрытыми ставнями, с желтым электрическим светом, с кислым запахом браги, нечистого жилья. Может, поэтому и самогон у Гришки вонючий.

Пластмассовая бутыль была еще теплой.

– Свежачок… – похвалил свое изделье хозяин, посверкивая в полутьме вставными зубами.

– Таким свежачком жука колорадского морить, – ответила Валя.

– В городе будешь ликеры распивать, – обиделся Гришка.

– И буду! – с вызовом ответила Валя. – А ты, – уже за порогом добавила она, – так и подохнешь в своей вони.

Скоро, скоро она уедет и, как страшный сон, забудет Гришкину хату и его вонючий самогон. В райцентре, словно в городе, магазины, на полках которых чего только нет. А можно в ресторан пойти или в кафе. Сядешь за столик – и тебе принесут… Музыка играет. Скоро, скоро…

При одной лишь мысли об отъезде на душе светлело, и любимая песня словно сама собой слетала с губ:

Миллион, миллион алых роз!

Миллион, миллион для тебя!

Сегодня очередь прощаться с Натаней Боковой. Вчера ей было обещано. Хотя будут все те же: Танька да Нюся, да Вера Хромая прибредет. Но нынче соберутся у Натани. Вон он, дом ее. Там уже собрались и ждут. «Миллион, миллион алых роз…» – замурлыкала Валя и легкой ногой покатила вниз, с бугра, к Натаниному двору.

Там и впрямь ее уже ждали, за дощатым столом, на воле. На столе – миска с крошеными огурцами да помидорами, а еще – желтое прошлогоднее сало на блюдце, зеленый с белыми головками лук, крупная соль в солонке да хлеб. Чего еще надо…

– Давайте выпьем… – начиналось всякий день с одного. – Выпьем за Валю, за ее удачу. Пускай едет и живет по-людски, по-человечески…

Этого и ждала Валя, затевая всякий день не больно нужную ей гульбу. Не вино, а отъезд и жизнь будущая кружили голову. Прощай, хутор, пропадом пропади…

Выпивали по первой, развязывая языки.

– Там жизня… – завидовали Валиной судьбе. – Асфальт везде, магазины. А тут за хлебом шесть километров пеше бреди.

– Там – больница, враз вылечат, а здесь…

– Зачем ей больница, она не старуня. Ей в парикмахерскую. Завивку сделает, маникюр наведет – и пошла как картинка. Не то что мы – замухоренные.

«А ведь и впрямь… – оглядывала Валя подруг своих. – Старухи…»

Темные, заветренные, морщинистые лица. Беззубые в тридцать да в сорок лет.

Это когда-то хуторские девки и бабы берегли красоту, в полевой да огородной работе кутая белыми платками лица так, что лишь щелочки глаз на белый свет глядели; на ночь освежали кожу огуречным соком да кислым молоком. Вот и цвели… А нынче про все забыли.

– Там работу найдет хорошую, пенсию заработает. Не то что здесь, на издох…

На хуторе последние годы все на развал. Помер колхоз, и податься некуда: пустые поля, разваленные фермы. Лишь в своем огороде ковыряйся, добывай пропитание.

– Она там человека найдет! Для жизни! За это надо выпить! – с надрывом и болью вырывалось, может быть, главное. Четверо за столом, и все горькие бобылки, вдовицы ли.

С мужиками на хуторе вовсе беда: спиваются, мрут. Если и прибьется какой, то – затюремщик, бродяга. Доброго не сыскать. А ведь хочется доброго – человека и жизни.

И потому «за человека!» пили до дна. И пели печальное:

Что стоишь, качаясь,

Тонкая рябина.

Это была песня про бабью жизнь, про бабью тоску и про надежду:

Как бы мне, рябине,

К дубу перебраться…

А потом – любимую Валину:

Миллион, миллион белых роз!

Миллион, миллион для тебя!

Пели искренне, потому что верила женская душа: если и не было, то будет такое: не дружок-пропитуха с поллитрой, а кавалер с любовью, цветами.

И громче всех пела Валя Дадекина, она-то уж точно верила: будет новая жизнь, скоро уже, совсем скоро.

Пели громко. Но, слава богу, услышали гул автомобиля, который по теплому времени, в погожую пору раз в неделю привозил на хутор печеный хлеб. Услышали – и заспешили. Еще неизвестно, сколько привезет. Разберут, а потом всю неделю кукуй без хлеба.

Вера да Нюся помчались к своим дворам за сумками. Натаня искала чистый мешок, она ждала гостей. Лишь Валя поднялась от стола спокойно. Думалось вовсе не о хлебе. Вино, песня, скорый отъезд, мысли о новой жизни по-доброму волновали душу. И оттого даже нынешнее, обыденное, такое надоевшее, от которого убегала прочь, – даже оно казалось милым: ветхие хуторские дома, плетни, руины в зарослях репейника, теплый летний день, щебет ласточек.

Так вспоминают милое деревенское детство, о горьком забыв. Так будет вспоминать и Валя, хотя детство ее прошло не здесь, а в районном центре. Там она когда-то училась. Там школьные друзья да знакомые, там давняя молодая любовь – все с годами будто забытое, а теперь всколыхнулось.

Машина-хлебовозка осторожно, вперевалочку, словно утка, въезжала в хутор, где у развалин бывшего магазина уже собрался невеликий народ: старая Шахманиха да ее сверстницы – Хомовна, Карповна, Митрофаниха, бородатый дед Митрий да бритый дед Федор. Из молодых лишь Вера-переселенка с пригульным мальчишечкой на руках. Мальчик что-то лопотал, досаждая матери.

Валя Дадекина подошла к мальчонке и матери его сказала с улыбкой:

– Растет казачок… – И протянула руки: – Иди ко мне, иди… Мамку замучил…

Мальчишка, испуганно прижавшись к матери, закричал, на Валю указывая: «Хука! Хука!» – и заплакал.

– Ты чего? – спросили его разом мать и Валя, не понимая причины слез.

А он кричал: «Хука! Хука…» – и прятался у материнской груди.

Валя отступилась. Ей стало неловко. Слава богу, машина была уже рядом, люди кинулись к ней с обычными для шофера вопросами:

– Сколь привез? Всем хватит?

– Какой хлебушек? Нам вечно азадки!

– Хоть бы раз калачом нас побаловал, для праздника.

– От калачей слабит. А докторов нет на близу вас лечить.

Шел обычный веселый перебрех. Сладкий дух печеного хлеба растекался от распахнутых створок будки. Разве не праздник? Лето пройдет, будешь на сухарях да на пресных лепешках сидеть, о нынешнем вспоминая.

Взяла хлеб и Валя Дадекина, обычные пять буханок, и сразу ушла. И уже не вернулась к веселому застолью, к подругам, где ждали ее.

А в доме своем она встала у зеркала и глядела на себя, словно не признавая. Да и кого признаешь в этой угрюмой, морщинистой, черноликой бабе?.. Как говорится, такая глянет – конь прянет и собаки три дня лаять будут. Недаром малый ребенок кричал: «Хука! Хука!» – и прятался, даже плакал.

Покойная мать когда-то корила: «В зеркало глянь, на кого ты стала похожа… С гульбой твоей…»

Теперь вот смотрела и видела. Видела и ясно понимала, что никакой новой жизни не будет. Все позади, все растеряно. И райцентр не поможет. Там будет хуже. Если и вспомнят, признают старые подруги, учителя из школы, соседи, с кем рядом жила, – если признают, то лишь ахать да охать начнут, жалея да сострадая. А разве об этом мечталось?..

В доме, под низкой крышею, в тесных стенах, не было сил оставаться. Ноги сами несли. И понятно куда – на бугор, к Гришкиной хате, за самогоном, а потом к Верке ли, к Натане, чтобы выпить, все рассказать и, теперь уже ничем не гордясь, просто плакать и плакать. День, другой, третий…

Но она себя пересилила и, торопясь, спотыкаясь, прошла через свой огород, левадой выбралась к бараку, заросшему тернами да бояркой. Хотелось уйти куда-то далеко, в глухую балку, сунуться в землю головой и завыть, а потом помереть. Она шла и шла, продираясь через кусты. Трезвая. Но словно уже не в этом мире. Брела и брела, не видя белого света. А потом упала на землю и стала выть, словно и впрямь волчица. Потом долго плакала горькими слезами. А наплакавшись, просто лежала. Незачем, некуда вставать и идти.

Замерев, она услышала голос родника. Он журчал где-то близко. Невнятное бормотанье воды похоже было на голос ребенка. Слов не разобрать, но так хорошо лепечет живая душа.

Понемногу наплывало забытье ли, светлое виденье: детство, юность, молодость, зеленое лето, синее небо, светлый день… Так хорошо на душе, что появляются слезы, теперь уже светлые, сладкие. И во слезах, как в тумане, а потом все ясней и ясней видится: по светлой тропинке навстречу малое дитя бежит, раскинув ручонки. Смеется, радуется и вот – наконец! – обнимает, целует. Господи, как хорошо…

– Зачем ты меня целуешь? Я такая страшная.

– Нет! Ты – хорошая, ты – красивая!

«Красивая…» Так сладко, так больно отзывались в душе и сердце слова ребенка.

Она понимала, что это лишь сон, непрочное забытье. Но какое счастливое!

Снова и снова повторялось: солнечная тропинка, и спешит по ней светлоголовый, словно ангелок, мальчонка. Спешит, смеется и радуется. И вот-вот обнимет. Как прежде, как раньше. «Красивая…» И вот уже обнимают ее чьи-то горячие руки, голубят так жарко, что сердцу становится тесно в груди. «Красивая…» Сердцу тесно. И счастью тесно; оно разливается по всему телу все горячей и горячей. И вот уже вспыхнула кровь.

2004 г.

За окном

В городское наше жилье на шестом этаже любой человек заглянет – сразу к окну, посмотрит, потом вздохнет, завидуя: «Как у вас хорошо…» Но ведь это не у нас, а там, за окном. Вот и нынче объявилась девушка с листами-анкетами для «переписи населения». Провел я ее в кабинет, а она, до письменного стола не дойдя, застыла, взглянув в окно, потом промолвила: «Как красиво…»

Я и сам знаю, что из просторного, во всю стену, окна открывается картина приглядная. В свою пору зеленеют, желтеют ли тополя да березы под окнами, в сквере, дальше – Волга, просторные воды ее, синева ли, голубизна, а то и свинцовая стынь, за рекой светит песчаный берег, его косы да отмели, займищный лес – до самого горизонта, потом небо, простор его. Все это я вижу и, конечно, ценю. Старая мать моя говорит: «Здесь только художнику жить, рисовать…» Она права. Утром проснешься, в день погожий, – в комнате светло, за окном разгорается заря, от нежной алости до пламенного полыханья. Потом солнце встает.

Хороший вид из окна. Но только лишь вид, пейзаж, экран телевизора, хоть и просторней. В поселке летнее утро начинается по-иному. В комнате – зеленоватый сумрак; не от занавесок, а от листвы, той, что снаружи. Проснулся – и вон из дома. Босыми ногами шлепаешь по деревянным половицам, а потом мягко ступаешь по мокрой от росы ползучей траве – гусынке, чуя щекочущий ее холодок и парное тепло за ночь не остывшей земли.

Выйдя из дома, ныряешь в зелень и цвет: пахучие фиалки возле крыльца, полыхающий костер цинний. Смородина, виноград, за двором – акация. По тропинке к огороду идешь, задевая головой и плечами влажные листы и ветви старой раскидистой вишни да сливы, выбираясь на невеликий простор, где картошка да огурцы. Солнце встает за деревьями; желтые лучи его там и здесь пробиваются через зелень.

Это сейчас за столом я вспоминаю, описываю, а тогда, в летней жизни, спросонок особо ничего не различаешь. Просто – утро, которое не только глазами видишь, но чуешь слухом, чутьем, голыми плечами, босыми ногами, всей плотью и каждой клеточкой пьешь эту зелень, росу, птичий посвист, солнце, тепло, дух… А все вместе это называется летнее утро, которого не поймешь, если будешь глядеть на него из окна, даже очень просторного, во всю стену, такого, как в нашей квартире на шестом этаже.

Просторное, повторюсь, окно. В ясную погоду из него слева видны строения города Волжского, а это, слава богу, километров тридцать; а справа – дымы и трубы других пригородов: Сарепты, Красноармейска, тоже десятки верст. Получается целая панорама.

Нынче – осень, октябрь. Еду в гости, на хутор. Сначала – асфальтом, потом – проселком, через хутор Малоголубинский. Его минуешь, от школы дорога ведет крутым подъемом, особенно трудным в снега да грязь. Поднявшись на гору, облегченно вздыхаю и всегда останавливаю машину. Заглушишь мотор, выйдешь.

Нынче – осень, октябрь. Обжигающий льдистый ветер, близкой зимы дыханье. Воздух прозрачен, словно молодой лед. Огромный, немереный распах земли и неба. Близко и далеко, и вовсе далеко, но ясно и четко видятся степные курганы, сияющие белью меловые осыпи, желтые пески, сочная зелень далекого озимого поля, фиолетовая чернота пашни, стылая просинь речной воды, суровые, седые с исподу облака ли, тучи, плывущие от краев северных, а в прогалах, поминая о лете, голубеет ласковое небо. Проглянет солнце – и суровый осенний мир светит улыбчиво, переливаясь из края в край.

Тишина и покой. Ни людского знака, ни машинного гула. Лишь небо, земля, облака, ветер. Да я – нечаянный соглядатай.

Это вам не окошко в городской квартире, пусть даже просторное, из которого всякий день вижу я Волгу. Просыпаешься ли, за столом сидишь – река словно на ладони. Всякое видишь: утреннюю да вечернюю тишь или сердитые волны с белыми гребнями в непогоду, теплую синеву или холодную стальную стылость. Но все это – за стеклом, за окном; красивая, но картина.

С детских лет и доныне берега донские – мой дом. Об этом много рассказано. Но продолжается жизнь. Прошлой осенью, уже в ноябре, погодой ненастною, все же решили мы с приятелем попытать счастье на судака. Потеплее оделись и не торопясь, полегоньку шлепая веслами, поплыли от хутора вверх по Дону, к Картулям, когда-то хутору, а ныне просто уловистому месту. Судак не брался, но мы домой не спешили, поднимаясь по течению вверх. Погода стояла теплая, но пасмурная. Мелкий-мелкий даже не дождик, а бус потихоньку шуршал по брезентовому капюшону, туманил даль. Над облетевшим займищным лесом, желтыми камышами, пустыми водами реки царили осенняя глушь и безлюдье. Полегоньку мы шлепали веслами, на безрыбье, на худой конец, решив поискать грибов, чтобы пустыми не возвращаться. Товарищ мой, местный рожак, знал здешние места и грибы в свою пору брал, словно в огороде. «Чего их искать? – говорил он. – Пошел да набрал». Вот мы и плыли, чтобы «набрать». Плыли, плыли – и увидели рыбака на надувной резиновой лодке, на якоре.

– Какой-то упрямый хохол сидит, – сказал мой товарищ. – Не мы одни дураки.

На Картулях с давних пор рыбачат шахтеры с Донбасса да Ростовской области. Всех их беззлобно именуют хохлами. Приезжают они надолго, ставят палатки, живут. Но обычно по теплому времени – август, сентябрь. А этот припозднился.

Проплываем мимо. Рыбачок наш сидит словно врытый, накрывшись большим плащом.

– Клюет? – спросил мой товарищ.

– Нет.

– А с утра клевало?

– Не шевельнуло.

– А чего сидишь?

– Куда спешить…

Мы поднимались выше, и помаленьку, в мелком дожде ли, бусе нахохленная фигура рыбака стушевалась, пропала.

Грибов оказалось много. В приречных дубняках, тополевниках было светло от желтой и рыжей листвы, еще не отгоревшей. Хмарь да морось остались на воде, на берегу. Резали грибы и резали, мешок, другой, третий. В дубняках рядовка была темной, словно дубовая кора, а в зарослях тополей да кленов желтела яркой праздничной тропкой, уводя в глушь.

Грибов мы набрали и поплыли вниз в пригруженной лодке. Все такая же погода стояла: туманец да мелкий бус. А наш рыбак по-прежнему сидел в лодке, накрывшись брезентовым плащом. Мы его не затронули, проплыв мимо.

Что клев, что рыба… Осень, река – и покой в мире, в душе. Душа ведь не дремлет. И хорошо здесь думается. Никто и ничто не прервет, даже не заденет долгие нити раздумий: о прошлом, о будущем, о жизни своей и чужой и, конечно, о том великом, что теперь окружает, подступая все ближе и порой раскрывая свои вечные истины, суть которых проста и.оттого неподвластна уму человеческому. Разве что малым детям да мудрецам. Но кто им верит…

2004 г.

«Не надо плакать…»

Пятьдесят тысяч рублей наличными получить и доставить на хутор – разве не тревога? Тем более для бабы. Пятнадцать километров пустой степью да лесистыми балками. Хорошо, если подвернется машина-попутка. А то и пешком бреди, с оглядкою. Нынче времена лихие: не волков бойся, людей.

Хуторская почтальонша Надя почти пять лет на своей должности: два раза в неделю забрать в станице письма, газеты, доставить на свой хутор да разнести по людям; и раз в месяц – пенсия. Вроде привыкла, приладилась: деньги прятала в широкий дерматиновый пояс, на голое тело, прикрывая одеждой. Но разве это спасенье? Пенсионных дней Надя не любила, боялась их, особенно в глухую пору – осеннюю, зимнюю, – когда попутного транспорта не бывает. Добрые люди в домах сидят, лишь волки по степи рыщут.

Но зима нынешняя баловала. Рождество и Крещенье остались позади, а настоящих холодов не было. Прихватывал мороз и отпускал. И снег: то белой крупой сечет, то лепит ленивыми хлопьями, но то и другое ненадолго, вроде понарошку. В стеии, на буграх и во впадинах, трава хоть и почернела, но отмякла, даже на ковыле скотина хорошо пасется. Хозяевам – радость: на базу больше сена останется.

И дороги, слава богу, хорошие: ни грязи, ни снежных переносов. Хуторских школьников почти всякий день в станичную школу возят в могучем грузовике с брезентовым верхом. Там – скамейки. Места хватает. Да и свой народ, который при машинах, за хлебом да иной нуждой в станицу да в райцентр нечасто, но ездит. Словом, можно жить.

С январской пенсией Наде и вовсе повезло. Из почты вышла, увидела Володю Арчакова. У него – грузовик, и до самого места доставит.

– Домой едешь?! – окликнула Надя.

– Домой! Чего?.. Огрузилась деньжищами, не дотянешь?

Про пенсии он, конечно, знал. Для хутора этот день был праздником, его ждали. Тем более что колхоз развалился, и теперь ни зарплат у людей, ни авансов. Вот и ждут всем миром стариковскую копейку.

– Огрузилась, – ответила Надя. – Разгрузиться бы…

– Разгрузимся, – успокоил ее Володя. – Заедем в Малую Россошь. Там целых два магазина. И загуляем.

Надя посмеялась. Кто бы другой говорил, а Володя Арчаков спиртного в рот не брал. На хуторе он тоже был пришлым, из Киргизии. Фермерствовал, как нынче говорят, понемногу занимаясь бахчами: арбузами, тыквами, дынями. Старенький трактор был у него, грузовая машина.

Посмеялись, поехали.

– А ты не боишься с такими деньгами?.. – спросил Володя.

– Боюсь. А чего делать? Работа.

– И никогда ничего?

– Бог милует. Пять лет уже…

В кабине грузовика было тепло и опрятно. Негромко играла музыка. Хозяин машины был мужиком крепким, нестарым еще, на лицо приглядным, но жил бобылем. Лишь летом да осенью, когда он продавал арбузы, объявлялась какая-то баба с мальчишкой. «За оброком…» – посмеивались на хуторе. Володя Арчаков жил бобылем, но содержал себя – с иными семейными не сравнить: в одежде аккуратен, пострижен, побрит, и даже в машине его пахло не бензином, а чем-то приятным.

Миновали Малую Россошь – глубокую просторную балку с речушкой да горсткой домиков, дремлющих в зимнем безлюдье. На воле пошел снег. Редкий, но крупный, в куриное перо.

А от Малой Россоши лишь на высокий курган подняться – и кати до самого дома дорогой пусть и ухабистой, разбитой, но морозом прихваченной, езжей.

Доехали, словно долетели. Открылась внизу, под горой, просторная долина в обрывистых меловых курганах, лесистая урема над речкой и хутор: дома и усадьбы, живые и брошенные, и вовсе руины в дикой поросли садов – все лежит вольготно, раскидисто, от далеких развалин колхозной фермы до леса и речного берега. Приехали.

– Чем с тобой расплачиваться? – спросила Надя.

– А то не знаешь? – засмеялся Володя. – Расступися, рожь высокая… Только так.

Не было в его намеке ничего грязного. Лишь озорная веселость молодого еще мужика. И на лицо он был милым, улыбчивым, с добрыми глазами. Надя ответила с тем же озорством:

– Да где же рожь найти? Колхоз не пашет, не сеет.

– Родная, ты лишь скажи, я все посею! – пообещал Володя. – И рожь, и чего хошь.

Он подвез ее до самого дома, потом развернулся, не торопясь поехал и даже посигналил на прощанье. Надя, уже у ворот своих, махнула ему рукой, улыбаясь, радуясь хорошему человеку.

Но прогудев, уехала машина. Маленький праздник кончился. День продолжался. Подступала нелегкая для Надиной души забота: пенсии по хутору раздавать. Казалось бы, что в том худого? Но уже слышала Надя голос иной машины – Мишкиного мотоцикла, который завелся, как всегда, не сразу, с чиханьем и гулким стреляющим выхлопом.

Подворье Надиного сожителя – Мишки Абрека – лежало рядом, лишь пустырем отделенное. Для Мишки нынешний день тоже жданный, хотя до пенсии Абреку еще далеко, живет иным: коровы, свиньи, куры. Но еще – самогон. Весь хутор и округа знают: самогон у Абрека самый лучший, он из сахара. И не больно дорогой. Днем и ночью бери, было бы на что. Можно и «под запись», в тетрадку, но для людей надежных, какие пенсию получают. Раз в месяц – расчет. Сегодня – тот самый день.

Надя не успела в дом войти, Мишка уже подъехал, кричит: «Погнали!» Мишкин «вездеход» – мотоцикл с большой самодельной коляской; он ржавый, с подтеками, вонью и дребезгом – рабочая лошадка, похожая на хозяина своего. Мишка бреется один раз в неделю, засаленная телогрейка на нем, такая же шапка-треух. Абрек отсидел «червонец» в тюрьме и похож на «затюремщика»: железные зубы, сиплый голос, глубокие морщины, сутулится. Рядом с ним Надя глядится вовсе приглядной молодухой, чуть не девчонкой.

– Погнали… – торопит Мишка. – С Арчаковым приехала? К порогу подвез. То-то и дыбишься, аж цветешь.

– Углядел, – вздохнула Надя, усаживаясь на заднее сиденье.

Поехали. Затряслись по хуторским колдобинам.. Первый на очереди – Чекалов Федя. Чекалка – молодой пенсионер, всего лишь год получает. Подъехали, посигналили, он тут как тут.

Надя свою ведомость открывает, Мишка – свою. Тысяча двести рублей пенсия. Четыреста рублей – долг Абреку. Из рук – в руки.

– Обмывать будешь? – спрашивает Мишка, загодя зная ответ и потому протягивая руку в коляску.

– Давай.

– Сколько?

– Одну. Пока…

– С подвозом, без транспортного налогу, с таких денег… – стыдит его Мишка. – И праздник на носу.

– Какой еще?

– Да Масленая, калмычина!

– Ну, две давай.

Пластмассовые, на полтора литра бутыли – Мишкин стандарт. «Я по чекушкам не разливаю», – давний ответ. Уже привыкли. Так даже удобнее. Меньше беготни.

Поехали дальше. Катайкины, дед Минай, Галя-чувашка, Гена Крокодил, Чиликины, Дюдя…

Просторный хутор, когда-то людный, на двести дворов, теперь доживает. Дома – вразброс, меж ними – брошенные усадьбы, руины, дикие сады, терновая непролазь, где прячутся хитрые лисы, а может, и волки уже завелись.

Одинокий Дюдя, Пашка Конь со старухой…

Обслуживание – с колес, возле мотоцикла. Надина ведомость и Мишкина тетрадь в коленкоре. Там все учтено: будни и праздники.

– Распишись. Минус двести. Обмывать будешь? Две бери, а то и три. Ноги свои пожалей. Нынче с доставкой, не чикилять на бугор, – уговаривает Мишка. – Вот и правильно. Когда еще такая лафа припадет.

У кого «запись» на сотню, у кого на две, а у кого и поболе. У Гали-чувашки хорошо если на хлеб останется.

– Распишись. Одну или две? Бери побольше, она не заплеснеет. А цены растут. Вдруг сахар подорожает, – пугает Мишка.

А Вера Катайкина из месяца в месяц лишь распишется да руками всплеснет:

– Ты, может, обшибся?! – Черноликая, худая, носом подфыркивает, голосом пускает слезу. – Ждала, ждала, как Светлого воскресенья. Ныне с утра выглядала… Может, перечтешь?.. – просит она Мишку. – Там, може…

– На «може» плохая надежа, – отрезает Мишка и тут же находит выход: – Надежа у вас на президента Путина и на меня. Не дадим помереть. Государство об вас заботится. Опять пенсию повышают вам, а вы все ругаетесь. И я вам прямо под нос подвожу. Ладно. Бери под тетрадку, на тот месяц.

– Сколь дашь?

– Одну. Месяц длинный.

Слава богу, мужик у Веры Катайкиной хороший сварщик. Он понемногу работает в соседнем хуторе, при мастерской. Мукой получает, зерном. Тем и живут.

Для Нади не больно сладко глядеть и слушать все это. Так и не обвыклась. А уже пять лет на хуторе.

Пять лет назад – а вроде совсем далеко – погожим августовским днем к давно пустующему подворью и дому на хуторе подъехала машина «газель» с нездешними номерами. За рулем – молодой небритый чеченец. Машина простояла недолго, оставив у ворот узлы да сумки с домашним скарбом, двух женщин, маленькую рыжеватую девочку и тощую, тоже рыжую кошку.

Позади у приезжих была долгая, чуть не в тысячу километров дорога, и потому, утомленные, они не сразу поняли, что их трудный путь позади. Молодой чеченец, высадив пассажирок, сказал:

– Здесь живите. Ваш дом теперь здесь. Вот на него документы.

– Но ведь нам говорили… – опомнившись и растерянно оглядываясь, стала возражать одна из женщин, та, что помоложе. – Нам обещали районный центр, небольшой, но городок. Ведь мы отдали двухкомнатную квартиру и большой дом в станице. И нам обещали. А здесь…

– Ничего не знаю. Сказано, здесь живите, – отрезал чеченец, усаживаясь в машину.

– Но как же…

Завелся мотор; машина, погромыхивая на колдобинах, стала медленно удаляться. Молодая женщина прошла за нею шаг-другой, остановилась и, будто не веря себе, растерянно огляделась вокруг.

Голос ушедшей машины растворился в густой тишине огромной степной долины, которая уходила вдаль и вдаль. А здесь, рядом, лежала горстка домиков, словно камешки, кем-то брошенные и раскатившиеся далеко друг от друга по просторной лощине.

Ухабистая дорога, холмленая степь, тихое полуденное селенье, словно мертвое, в нем – ни гласа, ни звука.

Молодая женщина все поняла и, подойдя к матери, сидевшей на узлах, заплакала, сказала:

– Нас обманули. Нас опять обманули, мама.

Рыжая худая кошка, очумевшая от долгой езды, тряски, бензиновой вони, громко мурлыча, скользнула во двор через проем разломанной калитки. Там она обнюхалась и, вернувшись, стала тереться у ног хозяйских, призывая громким «мур-р-р… му-ур-р-р…» и теперь уже уходя далее во двор, к приземистому дому.

– Пошли, – сказала дочери старая женщина. – Кошка вошла, зовет. Это хорошая примета.

А что еще оставалось делать?.. Вошли.

Двор был просторным. Окружали его сараи, катухи, базы – все дряхлое, заросшее высокой коноплей да раскидистым жестколистым дурнишником. Обступали подворье, словно охраняя его, огромные грушевые деревья с вековыми морщинистыми стволами, толстыми ветками, могучей лиственной кроной.

– Как тихо… – проговорила старая женщина, войдя во двор и останавливаясь. – Как спокойно… Боже ты мой… – Голос ее дрогнул, и она заплакала, оседая на мягкую зелень травы.

Дочь опустилась рядом, прислонила к своей груди седую голову матери, Стала гладить ее, утешая, и тоже плакать слезами тихими о том горьком, о том страшном, что осталось позади.

А рыжая кошка минуты не могла помолчать. Она уходила к дому, к его крыльцу, и, возвращаясь, терлась возле хозяек. И звучное «му-ур-р-р… мур-р-р…» наполняло двор.

За воротами еще оставалась маленькая рыжеволосая девочка да скарб домашний.

А рядом, на пустыре, от одного грушевого дерева к другому, из тени в тень, переходил старик в соломенной просторной шляпе, с табунком овец. Старик цеплял грушевые ветви длинной клюкой – герлыгой, энергично тряс их. На землю сыпался дождь желтых плодов.

Овечки торопливо подбирали сладкую еду, звучно хрупая.

От дерева к дереву старик направлялся к приезжим, естественно любопытствуя. Новые люди на далеком степном хуторе были в диковину.

Знакомство состоялось быстро. Сначала с девочкой:

– Здравствуй, моя хорошая. Откель тебя привезли, такую красивую? Издаля, издаля… Погостить приехала? А у тебя зубки есть? Тогда нашими грушечками угощайся. – Из полотняной заплечной сумы достал он отборные плоды, нахваливая: – Бергамоты и черномяски. До чего сладкие, чистый мед…

Со старшими, во дворе, пошли иные беседы. Говорливый старик не скупясь ругал все подряд. Сначала чеченцев.

– Они абманаты! – тонко кричал он, вытягивая жилистую шею. – За эту хату они Вовке, внуку бабки Паране, четверть самогона поставили. А он и рад, капеля. А возле Евлаши вовсе в разваленную хату людей привезли, тоже из Чечни. У них была городская квартира, с ванной. Вроде обмен. А привезли и кинули в развалюху. И как хочешь живи!

Потом о тутошней жизни вещал.

– Какие магазины?! – удивленно округлял он глаза. – Господь с вами! И знаку об них нет. Давно закрыли и поломали. Под корень извели! За хлебом – в Малую Россошь. Это так-то вот, через гору. А зимой лучше берегом, там затишно.

– Какая работа! – отмахивался он. – Колхозу нет, и всё на мыльный пузырь свели. При колхозе был молочный комплекс, тракторная бригада, свинарник, плантация поливная, кузня. А ныне – свобода, как хочешь живи. Скотину угнали, и технику всю забрали. А куда дели, никто не знает. Приватизация, – трудно, но выговорил он. – И в станице такая же песня. И в райцентре, там у меня дочка с зятем живут, тоже всё позакрывали. Свобода!

Старичок пошумел посреди двора, ругая нынешние порядки да худых людей, и подался, разнося по хутору весть о новых поселенцах.

А приезжие стали устраиваться на жизнь, разбирая прежними хозяевами оставленный хлам и дрям. Устраивались да еще и гостей принимали, хуторских, любопытствующих, каким не терпелось на новых людей взглянуть.

Прибрела с костыликом старая Клавдия по прозвищу Газетка, она нигде не опаздывала. За ней поблудный дед Федор, вдовец и бобыль. Потом Валентина Казначеева, а следом Федя Суслик.

Гости по-хуторскому напрямую выспрашивали приезжих: откуда? да как? да по какой нужде здесь оказались? и почему без мужиков? Горевали, сочувствуя. Бабы слезу пускали. Одно дело, когда в телевизоре воюют да людей убивают. Телевизор можно выключить. А здесь налицо беда.

Малая девочка, дитя, и та глядит на людей диковато, старается возле матери укрыться, прижимаясь к ней или к бабушке. А у бабушки – это в полсотни-то лет! – седая голова трясется, глаза глядят тускло, мало что понимая и видя, лишь одно твердит: «Как тут тихо, спокойно…» «Да, мама, да… Спокойно… – вторит ей дочь, легко касаясь ладонью головы ли, плеча, поглаживая. – Тихо, мамочка, тихо…»

Рассказывать раз за разом свое горькое радости мало. Но куда денешься…

Зато к концу дня приезжие всё знали: как за хлебом успеть, коли автолавка придет; у кого молоко покупать; как добраться в райцентр и в станицу, – всё для жизни. А на первый случай старая Клавдия принесла яичек и наказала приходить за свеклой и кабачками, «какие страсть уродились, а самой тянуть нет могуты». Федя Суслик приволок связку вяленой рыбы. Валентинин мужик, Тимофей, по приказу своей хозяйки прикатил полную тележку огурцов, помидоров, капусты, картошки да прочей зелени. И приглашал: «Приходите, берите. Мы вечно насажаем, чтобы земля не гуляла, а потом не знаем, куда девать. Закруток… в погреб не влезешь. А все сажаем, сажаем… Видно, природ такой, колхозный: паши и паши».

Последним, уже под вечер, объявился Мишка Абрек. Он жил недалеко, прибыл на громыхающем мотоцикле с коляской. Во двор Мишка вошел словно хозяин, Надю оглядел с ног до головы, спросил:

– Холостячка?

– Вдова… – тихо ответила Надя.

– Навовсе приехала? Или завтра убежишь?

– Некуда бежать.

– И незачем, – подтвердил Мишка. – Только дураки бегают. А умные на месте сидят.

На седую мать и на девочку Мишка глазом не повел, детально обсматривая Надю, словно на торгу. А на нее не грех было поглядеть: молодая, пусть измученная невзгодами, но на лицо милая, рослая и крепкая телом. Густые, чуть рыжеватые волосы с золотистым отливом забраны в короткую косу.

– Лады… – окончив осмотр, сказал Мишка. – Поглядим, как вы жить собираетесь. – И зашагал к дому.

Надя поспешила за ним.

В пустом гулком доме Мишка оглядел стены да окна, хмыкнул, увидев сложенный в углу жалкий скарб, и спросил:

– Это все?

– Так получилось… – вздохнула Надя.

– Негусто.

Потом, во дворе, он встал возле Надиных домочадцев, словно впервые увидел их. Стоял и глядел пристально. Девочка прижалась к бабке, испуганная. И неспроста.

У Мишки Абрека нестриженая, с проседью шапка волос с низкой челкой на лбу, резкие морщины, железные зубы, глаза не глядят, а буравят. А голос прокуренный, сиплый. По всему видать, что не мирный крестьянин, а человек, Крым и Рым прошедший.

– А как они спать-ночевать будут? – спросил Мишка. – На полу? Вповалку?

– Как-нибудь… А потом, нам обещали…

– Обещанного три года ждут, – отрезал Мишка и приказал: – Поехали! – И не оглядываясь пошел со двора, зная, что его не посмеют ослушаться.

– Мама, ты куда? Я с тобой… – заплакала дочка.

Мишка обернулся, строго сказал:

– Карауль бабку и не реви. Сейчас вернемся.

Девочка испуганно смолкла.

Но вернулись и вправду быстро. До Мишкиного подворья – рукой подать, тем более на мотоцикле.

Вернулись и снова уехали. Сделали три ходки. Привезли три железных разборных кровати с панцирными сетками, ватные матрацы да шерстяные одеяла. Все, конечно, не новое, но и не рвань, гожие вещи. А еще – большую электроплитку, жестяное корыто, несколько ведер, тазов, блестящий чайник, алюминиевые миски да кружки.

Подворье Мишки Абрека было диковинным для глаза непривычного. Посреди огромного двора – невеликий жилой флигелек, а вокруг – сараи, клуни, большой рубленый амбар. Оттуда, из темных недр, Мишка выносил то, что полагал нужным для житья, ни о чем Надю не спрашивая. Молодая женщина лишь охала:

– Да как же… Да у нас и денег-то…

Мишка на эти охи внимания не обращал.

Перевезли, перетаскали пожитки. И стало понятно, что теперь и впрямь можно в доме жить. Воду согреть, помыться с дороги, еду сварить и спокойно отойти ко сну.

Надю Мишка взял тем же вечером, не уговаривая и не спрашивая, словно свое. И она не посмела противиться новому хозяину.

Назавтра Мишка пригнал двух мужичков, которые подправили забор, ворота, подлатали ступени крыльца, сменили несколько листов шифера на крыше. Трудились они резво день и другой. Мишка лишь указывал да подгонял их, приезжая на мотоцикле, сиплым баском покрикивал:

– Не сидеть, лодырюки! Потом будете дремать, в обнимку с бутылкой. Но бутылку надо заработать!

Мужички старались, побаиваясь Мишку, зная крутой характер его.

Его вся округа знала – Мишку Абрека. Не только ближние хутора, но даже станица, когда-то центральная усадьба колхоза. Он появился на хуторе лет десять назад, такой же, как сейчас: железные зубы, челка на лбу, сиплый голос. Тогда у Мишки была фамилия Обереков, а еще – десять лет тюрьмы за плечами, после которых он и уехал в глухомань. От прежних товарищей, от греха подальше.

Первый год Мишка провел у чеченцев в работниках, заслужив кличку Абрек. А потом огляделся, освоился, купил за копейки брошенную усадьбу и всерьез занялся самогоном, преуспев в этом деле.

Самогон у Абрека был настоящий, из сахара, не чета какой-нибудь отраве-«синюшке». И потому за питьем к нему шла и ехала вся округа, днем и ночью.

Еще колхоз был живой: его поля, фермы, скотина, корма. У Мишки быстро завелось собственное стадо: коровы, быки, пуховые козы; в загоне свиньи хрюкали; кудахтали куры. Сено, солому, зерно везли ему и везли в обмен на пойло.

Сам Мишка в рот спиртного не брал, баловался лишь чифирем – густым крепким чаем. Он жил бобылем и, считай, все дела управлял своими руками: поил, кормил скотину и птицу, коров доил и даже делал чеченский сыр, научился. В помощниках держал он каких-нибудь вовсе забитых, бездомных бродяг, которые порой исчезали, а появлялись другие, прежним под стать.

Но сам хозяин с утра до ночи – в делах. Шапка-треух, заватланная телогрейка, резиновые сапоги. Поутру коров на пастьбу провожает:

– Ханка! Мурка! А ну пошли на попас!

Имена у его коров блатные. А всех вместе зовет он их девками. Вечером кричит:

– Девки! Девки! Девки! Домой, домой!

Коровы его слушаются, идут.

Курятник у Мишки большой, теплый. Каждую неделю, по пятницам, перед базарными днями приезжают к Абреку скупщики: двести ли, триста яиц забирают и головки сыра; в свою пору продает он свиней, бычков. Самому Мишке по базарам некогда ездить. Хозяйство не бросишь. Оно у Мишки большое, словно грачиное селенье, гнездо на гнезде: катухи, загоны, сарайчики с хрюканьем, кудахтаньем да мычаньем. А еще – ухороны да погреба, в которых и дна нет. Там солится рыба, которую по весне везут подгулявшие рыбаки. Там хлебные закрома, немереные. Там всякого добра хватает: тюки овечьей шерсти, мешки козьего пуха, птичье перо для мягких подушек да перин. Туда унырнула мебель из колхозного Дома животновода, с полевого стана и колхозная же столовая вместе с холодильниками. Тащат, везут к Мишке всякое добро, свое ли, ворованное. Он берет без разбора, ценя все в копейку. С народом пьющим у него разговор короткий: «Прибавить?! В рыло?!»

Мишка – хозяин. В делах у него порядок. Правда, в дом не войдешь: брага пыхтит во флягах, квасится молоко для сыра, днем и ночью течет ручеек из самогонного аппарата, – все духовитое, с непривычки голова кругом пойдет. Но Мишка привычный, и свое – не воняет. Да и рассиживаться в доме ему не с руки.

А еще Мишка любит баб. На хуторе с бабами не густо: старье да потрепанные шалашовки вроде Мани Дворняжки. Потому и Надю он с ходу захомутал. Кинулся, ухватил, и стала своей. И держит пять лет. Значит, по нраву.

Целых пять лет прошло. В новой для нее, хуторской жизни Надя понемногу обвыклась ли, притерпелась, хотя все было непривычным: огородные дела, заботы с коровой, домашняя колгота с печкой, углем и дровами. И почтальонская работа, дорога от станицы до хутора в двадцать верст. И такой вот объезд каждый месяц, с Мишкой и его долговой тетрадью.

– Распишись. С тебя причитается. Обмывать будешь? Две бери сразу. На подметках сэкономишь.

Каждый месяц слушает Надя такие речи, а привыкнуть не может. Так же неловко ли, стыдно, словно в тот первый раз, когда плакала и кричала сожителю:

– Не хочу! Не поеду с тобой! Сам собирай свою дань!

Но Мишка укоротил ее в миг единый:

– Ты забыла, кто есть? Отберу всё, и останешься с узелком. Беженка. Куски пойдешь собирать!

Голос у Мишки железный, взгляд – ледяной. Такая сила не только солому ломит. Тем более рядом – мать и дочь.

Поехала и в другой раз, и в третий. А потом порою напивалась допьяна, плакала, ругая Мишку и пугая близких своих.

День нынешний закончился тоже скандалом. От дома к дому объехали хутор, раздали пенсии, собрали долги. Дерматиновая сума опустела. Мишка довольно похмыкивал.

Уже возвращались, когда остановил их Володя Арчаков возле своего подворья. Зная Мишкин обычай, Володя спросил:

– У тебя не осталось?

– Найдем, – отозвался Мишка и засмеялся: – Загулять решил?

– А мы что, не люди? – хохотнул Володя. – Может, кого в гости заманим, – подмигнул он Наде. – Тем более транспорт у меня получше, чем эта громыхалка. В кабинке не дует, и мягкое сиденье…

Он смеялся так завлекательно, белозубо, что Надя подыграла ему, хохотнув:

– Не сравнишь. Да у тебя еще музыка.

Мишка их веселья не разделил, а позднее сказал Наде:

– Ты с ним больше не езди.

– А если попутно. Что, пешком лучше идти?

– Школьная машина ходит.

– Через три дня на четвертый.

– Тогда пёхом ходи. А с ним чтоб не ездила.

Надя перечить сожителю не стала, перемолчав.

Казалось бы, ее бабьей натуре должна была льстить очевидная Мишкина ревность. Но почему-то не льстила, а тяжелила душу.

Хорошо хоть дочь была на каникулах. А. значит, в доме тепло и старая мать не лежит на кровати скорчившись: жива – не жива…

– Мы с бабушкой щей наварили и пышек напекли! – радостно доложила дочь. – Тебя ждем и в карты играем, в прокидного дурака.

– Играем, играем… – подтвердила мать.

И сразу ушло все недоброе: стылость январского дня, Мишкины укоры…

Дочке лишь десять лет минуло, а ростом уже мать догоняет. Большая рыжеволосая девочка, веселая, голосистая. И помогает во всем. С ней матери хорошо; а особенно – бабке, для которой журчливые внучкины речи – лучшая лека.

– И кто же у вас в дураках?

– Пополам.

– Правильно. Вроде не совсем глупые и не больно умные. Всё как в жизни, – посмеялась Надя и добавила: – Давайте обедать, слюнки текут.

Отобедали. А на воле уже смеркалось. Корову доили при фонаре. И кур запирали впотьмах, ощупкой. Уже проклюнулись звезды, тоже зимние, льдистые. А потом появилась луна, сначала багровая, кособокая. Но чуть поднялась, посветлела и стала точь-в-точь пасхальное яйцо, крашенное золотистой охрой ли, луковым отваром. Потом она всю ночь ярко светила режущей глаз стылой белью, охраняя просторную пустую степь да редкие людские селенья, разбросанные далеко-далеко.

Зима. Глухая январская ночь. Безмолвная и глухая. Хутор спит. Лишь у Мишки Абрека электрический свет горит в жилом флигеле и в скотьем сарае. Трудно телилась рябая корова Ханка, крупнотелая, мослатая, зато сразу двух телочек принесла, таких же, как сама, рябеньких. Это удача – две телочки, тем более у Ханки молоко жирное и много его. Телилась корова трудно, измучилась, и Мишка устал, помогая. Но вышла вторая телочка; и мать тут же поднялась, стала вылизывать одну и другую, утробно и словно бы удивленно взмыкивая.

И еще одно везенье припало Мишке Абреку нынешней ночью: золотое кольцо, красивое, большое. Его принес Васька Дубилин. Конечно, где-то упер. Но Мишке какое дело. А расплатился он щедро: четверть самогона и два вяленых леща на закуску.

Удачная выдалась ночь. Засыпая, Мишка подумал о Наде, решил ей кольцо подарить. Потом, во сне ему виделось лето: просторный зеленый луг, корова Ханка и телочки, а возле них Надя с большим букетом, целая охапка в руках – розовое, фиолетовое, голубое… и очень душистое, сладкое, такое же, как сама Надя. Мишка Абрек сны видел редко. Еще реже – хорошие.

И Надя нынешней ночью тоже заснула не вдруг. Сначала глядели телевизор, лузгая подсолнечные семечки и болтая. Потом решили тесто затеять, чтобы утром пирожков напечь. А к тесту Наде пришлось ночью вставать, подбивая да осаживая. Свет не зажигала. Тихо посапывает дочь. И мать теперь спит хорошо: не кричит и не плачет. Видно, что-то внутри у нее отгорело ли, отболело, и слава Богу.

Слава Богу, есть крыша над головой, хлеб на столе; есть покой. А к Мишке можно и притерпеться. Уже, считай, притерпелась. Пять лет позади. Правда, ревности до сих пор не было. Или не замечала ее. И зря.

Зима прошла спокойно. Хоть и подсыпало снегу, но грузовик-«вездеход» возил школьников почти каждый день. С ними Надя и ездила. А порой помогала ей дочь, забирая на почте письма, газеты. Текла жизнь привычно, спокойно.

Весной, как всегда, неделю-другую разливалась и ярилась речушка Малая Россошь. Через нее не всякий проедет. Там грузовики порой застревали. И снова, как на грех, подвернулся Володя Арчаков на колесном тракторе. С ним – надежно.

И ведь из трактора вышла на краю хутора. Но Мишка все равно углядел. Или передали ему. Абрек не ругался, даже голоса не повысил, сказал словно ненароком:

– С Арчаковым ехала? У тебя память короткая?

– Такие дороги… И Россошь… Ему спасибо… – заперечила было Надя, но смолкла, почуяв жесткий холод неморгающего Мишкиного взгляда.

А потом, за весной, пришло молодое зеленое лето. В лугах – разливы и дух медовый белого да розового клевера; сиреневый горошек цветет, да пенится розовым чина; островерхие кипрей и донник, словно воинство, полонили округу. Травный выдался год, слава Богу.

Без колхозной работы люди нынче кормились лишь от своей скотины: молочное да мясное. И потому сено, что хлеб всем нужно.

У Володи Арчакова и косилка была. Он работал с подручными: валил траву, сушил, прессовал. Сам возил готовое тюкованное сено в станицу на продажу. Мотался туда-сюда ночью и днем. И Надю подцепил в станице, возле почты.

– Поехали! – крикнул он. – С ветерком прокачу.

Надя села в кабину, Мишкины наказы позабыв..

Поехали и впрямь с ветерком. В быстром машинном беге, в покойной кабине яркий день открывался просторнее и шире, словно книга листалась, за страницей страница: курчавая зелень балок, впадин; курганы в серебристой Польши да пушистом ковыле; солнечно-желтые, алые, сиреневые да фиолетовые разливы цветущих трав. Все наплывает и кружится, открываясь за поворотом новой картиной, по-летнему праздничной.

В кабине грузовика обычно играл приемник. Нынче его не было слышно.

– А где твоя музыка? – спросила Надя.

– Ты разве не слышишь? – удивился Володя. – Давай сделаю громче. – Он выключил мотор.

Надя удивилась, но вдруг поняла. И нельзя было не понять, не услышать. По инерции машина катилась, а навстречу ей и вослед от земли и от неба звенели серебром жаворонки, нежно перекликались золотистые щурки, томно стонали горлицы, желтогрудые иволги выводили печальную песнь, вызванивали варакушки… Птичий хор звенел стройно и слаженно.

– Теперь слышишь? – улыбаясь, спросил Володя.

– Слышу… – ответила Надя.

Машина завелась, поехали дальше.

– Приезжай к нам на стан. Там – соловьи, – пригласил Володя.

– И вы их сидите слушаете?

– Сидим… Ночь напролет. На косилке, на граблях, на пресс-подборщике… И косим, и возим. Слава Богу, погода хорошая, сено идет, и берут его нарасхват. Да еще бахчи культивируем. Тоже морока. – На летней полевой работе Арчаков посмуглел, и улыбка стала ярче: посверкивали зубы.

Доехали скоро. С хорошим человеком время ли, километры всегда быстро бегут.

А прямо от машины, без захода домой, Надя понесла по хутору газеты и письма. Их нынче немного. Но их ждут. Особенно писем.

Всей почты разнести она не успела. Как снег на голову объявился Мишка. «Увидел…» – подумала Надя, пугаясь.

Мишка слез с мотоцикла, что было знаком недобрым. Он даже заглушил свою громыхалку. Что вовсе было немыслимым.

Мишка будто и не злился, был ровен и холоден.

– Я тебя упреждал про Арчакова, чтоб не садилась к нему?

Надя раскрыла было рот, оправдываясь, но Мишка шикнул:

– Молчи! Приучилась в своей Чечне… Под каждого… Отрядная… Оперилась? Вылюдилась? Шалава партизанская…

Надю будто ударило. Разве она виновата в тех страшных, проклятых днях? Разве ее вина?..

Мишка не был бесчувственным. Он понимал, что говорит несправедливо, жестко, жестоко, а она мягкая баба, ей такие слова – прямо в сердце, до крови. Он уже к Наде привык, прижился, была она ему по нраву: женской красой, бабьей сладостью, повадкой, характером. Он знал, что другой ему не найти. И не нужна была другая. Об этой, порою наперекор уму, ревновало сердце.

Понимая, что бьет в самое больное, Мишка не чуял радости ли, сладости. Напротив: и ему было больно. Но он знал, что так надо. Он давно это понял – в тюрьме и на воле: надо придавить, пригнуть до земли, чтобы не кулака твоего, даже не крика, а шепота боялись. Так надо людей привязывать намертво. И эта женщина, ему уже дорогая, будет до веку в его руках. Арчаков ее не получит. Нужно лишь крепче взнуздать.

– Слушай меня, – проговорил он тихо. – Еще раз узнаю – никаких разговоров, только расправа! Арчакова спалю, станет нищим. Тебя гокну, в ярах закопаю. Скажу, что в Чечню уехала, за документами. Старуху – в дурдом. Катьку к себе прислоню. У нее уж гнездо свилось. А я люблю молодятинку. Ты поняла меня? – вперился он глазами.

Надя опустила голову и заплакала.

– Ты отвечай: поняла или повторить? – Не больно, но жестко он взял ее за волосы, поднял опущенное лицо, чтобы убедиться, увидеть страх.

Страх был. Даже не страх людской, а животный, скотиний ужас черным огнем горел в Надиных глазах, пробиваясь через слезную влагу.

Мишка поверил, шумно выдохнул:

– Иди и помни. Больше повторять не буду.

Надя не пошла, побежала не разбирая дороги.

Скорей, скорей! К дому, к дому! К дочери, которой, может, уже и нет.

Она, запыхавшись и не помня себя, подбежала к воротам и увидела чудо. Посреди просторного зеленого двора, окруженного могучими грушевыми деревьями, на светлом солнечном окружье, словно на огромной сцене, танцевала молодая стройная девушка с распущенными золотистыми волосами. Танец ее был естествен и прекрасен. Гибкое тело, длинные ноги, тонкие руки. Так трепещет под ветром зеленая ветка или играет в воздухе птица. Так умеет дитя человеческое. И это была ее, Надина, дочь, единственная, дорогая. И тут же на низкой скамеечке сидел зритель – старая мать, радуясь, и смеясь, и беззвучно хлопая в ладоши.

Надя вошла во двор. Девочка бросилась ей навстречу:

– Я хорошо танцую, мама?

– Замечательно, замечательно… – шептала Надя, обнимая родную плоть, с которой, слава Богу, ничего не случилось: живая, здоровая. – Замечательно танцуешь.

– А зачем ты плачешь?

– От радости… От радости… Вон какая ты выросла, рыжее счастье.

– Да, выросла, – подтвердила дочь. – Но я не рыжая, а золотая… И дядя Миша сказал: выросла. Он меня на мотоцикле научит ездить.

– На каком еще мотоцикле?! На каком мотоцикле, я тебя спрашиваю!! – закричала Надя, хватая ее за плечи и тряся что есть силы.

Дочь испугалась, ничего не поняв: то слезы, то этот крик. Она ничего не поняла и сделала единственное: тоже заплакала. И они стали плакать вместе, обнявшись. А старая седая женщина, сидящая на скамеечке, удивлялась вслух:

– Почему вы плачете? Здесь так тихо, так хорошо… Не надо плакать.

– Не надо, мама, не надо… – согласилась Надя, отирая глаза. И у дочери на щеках вытерла сияющие, прозрачные слезы. – Это я просто испугалась, – объяснила она. – Просто я боюсь мотоцикла и не хочу, чтобы ты на нем ездила.

Ей поверила дочь, а старая мать сказала:

– Плакать не надо… Здесь так хорошо, – обвела она руками и взглядом двор и округу. – Так тихо. Не надо плакать.

Просторный тихий двор, зеленая окрестность, долина, холмы, легкий пахучий степной ветер, чистое огромное небо – всё, казалось, безмолвно, но повторяет за старой женщиной: «Не надо плакать».

День поплыл дальше в летнем, словно ленивом своем теченье, продолжая людскую жизнь.

Дочь покатила по хутору на велосипеде развозить остатнюю почту. Надя занялась делами привычными: огород и заботы кухонные. Слезы у нее высохли. Но думалось все о том же. Она понимала, что Мишкины слова – не пустая угроза. Он убьет. Закопает, и никто искать не будет. Степь-матушка всех схоронит. Мало ли случаев в последние годы. Пропал – и всё. И с дочерью сделает что захочет. Кто ее защитит?.. И первая мысль была: «Скорее бежать! В охапку всех – и бежать». Эта мысль была первой, горячечной. А потом пришло холодное отрезвление. Куда бежать? Кто и где ее ждет, тем более в нынешние времена, когда работу с огнем не найдешь. А уж крыши над головой тем более. Да еще малая дочь и старая мать на руках.

Хуторское житье Наде не больно нравилось. Но теперь, но сейчас будто глаза открылись: хороший дом, теплый; просторный огород с картошкой да прочей зеленью; корова да куры; и даже цветы во дворе от самой весны до осени: тюльпаны, пионы, потом георгины да астры. И почтальоном устроиться ей повезло, ведь даже местные без работы сидят.

Пусть далекий хутор и многое непривычно. Но старая больная мать правду говорит: «Как хорошо здесь, как тихо…» Сколько позади горького, страшного. И вот теперь, когда понемногу пришло забытье… Почему нужно все бросить и куда-то бежать?.. Сколько можно бежать, все оставляя!..

Сначала убегали из Грозного, все кинув: квартиру и нажитое. Жили, работали… А потом пришли бородачи с автоматами, а глаза волчьи, пришли и сказали: «Вон отсюда… А ключи в дверях пусть будут, не надо замок ломать…»

Убежали. Все бросив. В родную станицу, к отцу с матерью. К дедам, в родовое гнездо. Но и туда пришли, уже другие, тоже с оружием и волчьими глазами. А эти и вовсе оказались зверьем.

Та ночь, долгая, страшная, от которой мать в одночас поседела и помутилась рассудком…

Потом был день – чернее ночи. А потом снова ночь, страшнее Судного дня. А потом их выплеснуло на этот далекий хутор, и надо было жить дальше.

Вот и жили. А теперь – снова бежать? Или терпеть и плакать. Плакать всю жизнь. И ослепнуть от слез. Как плакала мать, поседев и потеряв рассудок. А сколько Надя слез пролила! Кто их увидел и кто утер эти слезы?.. А теперь настала пора дочери?

– Нет! – закричала Надя и вскинулась, возвращаясь в нынешний белый день под ясным солнцем, среди огородной зелени.

«Нет! – твердо повторила она уже для себя. – Мы останемся здесь».

Теперь, через время, такой очевидной оказалась правота прадеда Матвея. Когда уже в станице началась заваруха и стали появляться бородачи с оружием, когда уже было видно, к чему дело клонится, когда пошли разговоры, ждать или бежать, да когда и куда бежать, или, может, все обойдется… Старый казачура тогда сказал: «Не бежать надо и не ждать, когда горло перережут, а стрелять их надо». Кто его услышал…

Стрелять Надя не умела. А значит, оставалось одно…

Поздно вечером Мишка, по обычаю, подъехал и забрал ее к себе. И нынче, будто чувствуя себя виноватой, она любила Абрека жарче, слаже и яростней, чем всегда, измотав его вконец. А потом оставила спящим. Дома ведь мать и дочь.

И этой же ночью дотла сгорела усадьба Мишки Абрека.

Одним разом, высокими факелами, вспыхнули и заполыхали жилой флигель и бревенчатый амбар, а потом остальное.

Как обычно, пожарная машина из райцентра добиралась до хутора долго, успев лишь к тлеющим углям. Хозяина пожарники еще застали живым и вызвали по рации «скорую» из станицы. Мишка Абрек умер по дороге в больницу от сердца ли, от ожогов. Он ведь в пламя кидался, пытаясь что-то спасти.

Не первый то был пожар на хуторе. Кадакины тоже напрочь сгорели. А нынешней зимой – дед Култын. И все – от электричества, которое нынче заместо дров и угля. Оно ведь вольное, бесплатное. Воруй – не хочу. У всех самодельные «козлы», нагреватели, плитки. Вот и горят. А у Мишки тем более, у него – такое хозяйство. И печку никогда не топил, это уж точно.

Пожарные покрутились, составили акт и уехали. Мишку схоронили какие-то дальние родственники в городе. Они же продали всю скотину, оставив двух рябеньких телочек Наде-почтальонше, которая жила с покойным целых пять лет. И даже родила от него мальчика. Но это уже потом.

2004 г.

Под высоким крестом

Иван Атарщиков, молодой колхозный пастух, на Красные яры попал не желая того, каким-то, видно, нароком. Как всегда, лихо мчался он на своем мотоцикле от скотьего лагеря, напрямую, домой, в станицу, но не свернул возле Братякина кургана, а покатил вниз и лишь потом опамятовал, но решил не возвращаться, а проехать дорогой нижней, возле Красного яра. Крюк невеликий, а свой след топтать – плохая примета.

Красный яр – это высоченные глинистые обрывы. Между ними и речкой – дорога. По ней и мчался. И вдруг резко затормозил. Белое облако меловой дорожной пыли, догнав, накрыло мотоцикл с коляской и седока.

Рядом с дорогой земля была непривычно изрыта, взбуровлена: просторные, но неглубокие, в колено, ямы; сухие, каменистые комья, отвалы. И людские останки: тонкие ребра, берцы, оскаленные черепа, ломаные и целые; сопревшие сапоги, какие-то тряпки, лоскутья.

Прежде, еще недавно, здесь была лишь степь, рядом – речка и посеревший от времени жердевый восьмиконечный крест, памяти знак о погибших солдатах.

Теперь же… Надругание над прахом, божья страсть.

Молодой пастух с мотоцикла слез, подошел ближе к раскопу, к останкам людским.

– Сволочи… Гады… – вслух, громко проговорил он и огляделся, словно рядом были те, кого ругал.

Но вокруг лежала пустая степь, рядом – наезженная дорога. И всё.

А ругать нужно было в первую голову самого себя. Это он виноват, болтун языкатый. Только он. А уж потом – другие.

* * *

Теплым, а на припеке жарким солнечным днем в начале сентября на высокий курган в далеком степном Задонье поднималась процессия невеликая. Впереди быстро шел молодой парень в легкой одежде, за ним послушно, след в след – две собаки: тоже молодой, поджарый кобель, виду овчаристого, в гладкой светло-каштановой шерсти, по кличке Тузик, и мать его, лохматая Жулька с высунутым языком.

Поднялись на курган, с которого открывался вид просторный, на многие версты: огромный распах долины, на дне которой невеликая речка, по берегам ее – зеленая урема деревьев.

Молодой парень, пастух, не степные пейзажи оглядывал.

Поодаль, обтекая подножье кургана, неторопливо спускался вниз, к речке, немалый гурт скота. Могучие, породистые абердины, жуково-черные, сияющие под солнцем, неспешно, медленной рекой текли среди яркой желтизны высоких трав. Живая скотья река растянулась. Неторопливо, нежадно пасясь, первые животины уже спустились в долину и возле старых груш отдыхали да сладко чесались, сотрясая корявые стволы и просторные кроны. А по ложбинам – там и здесь – тянулись быки да матки с телятами. И даже далеко наверху видны были отставшие.

Молодой пастух оглядывал свое немалое стадо. Старая Жулька прилегла у него в ногах. Тузик застыл, переводя взгляд от хозяина на отставшую скотину.

– Ну чего тебе? – усмехнувшись, спросил пастух. – Не терпится? Не набегался? Придут. Никуда не денутся. Хочется?

Тузик сдержанно взвизгнул от нетерпения.

– Занудился, тогда давай… Сбей! – приказал он не столько голосом, но рукой и перстом, и Тузик помчался на упругих сильных ногах. Жулька лишь вздохнула, сетуя ли на него, завидуя ли молодому задору.

Просторная холмленая округа была безлюдна. Здешние земли теперь не пахались, не сеялись, и скотины в колхозе осталось немного – лишь этот гурт, и потому гул машинный – что на земле, что в небе – раздавался редко. Зимой городские охотники порой колесили. А летом да осенью – глухая тишь. Лишь ветер шелестит сухими травами. И всё.

Голос еще невидимой, далеко бегущей машины пастух и старая Жулька услышали вместе и стали глядеть: кто там и зачем?

Машина была легковая и не колхозная: кургузый зеленый «козел». Она пробиралась дорогой почти неезженой откуда-то от Дона, со стороны Большого Набатова, одного из последних хуторов округи. Колхозные председатель да зоотехник ездили другим путем, напрямую от станицы.

Машина сначала подъехала к речке, потом к пустому скотьему стойлу с жердевой огорожей, наведалась к старому кладбищу, последнему знаку когда-то здесь бывшего хутора. Одним словом, блукала. Пока не увидела скотину, а потом пастуха на кургане. И тогда устремилась к ним.

Проворный Тузик обученно облетел по степи просторное полукружье, собирая и сбивая в кучу отставшую скотину. Неторопливо к дороге, к своему гурту и подъехавшей машине начал спускаться молодой пастух.

Внизу его ждали два тоже молодых, крепких мужика в таких привычных теперь пятнистых одеждах; то ли это военная форма, то ли дешево и удобно: брюки, куртки, кепки и даже майки пятнистые; на рукавах вроде воинские знаки.

– Здорово живешь, казак! – весело встретили хозяина гости нежданные.

– Слава богу, – сдержанно ответил молодой пастух.

– Твоя, что ль, скотина?

Тушистые породистые абердины, приземистые, кормленые, светили под солнцем жуковой шерстью.

– Больше пяти центнер, – на глаз прикинули приезжие. – А вон тот на тонну потянет. Танки, не скотина… Твои, что ль?

– Ну да… – усмехнулся пастух. – Какие мои, колхозные.

– О… Колхоз еще живой?

– Живой…

Молодому пастуху разговоры о скотине не очень понравились. Он решил поскорей их закончить и на всякий случай оборониться от людей неизвестных.

– По этому делу, по скотине, разговаривайте с председателем. Не перевстрели его? На красной «Ниве» он здесь мыкается. А лучше поезжайте к чеченам, на Набатов, на Осиновку. У них своя скотина, собственная. Там дело верней.

– Не надо нам скотины. Мы совсем по другому делу, – успокоили пастуха приезжие. – Мы из группы «Поиск». Слыхал про таких? Мы ищем места захоронения солдат. Будущий год юбилейный, шестьдесят лет Победы. Вот мы и занимаемся. В войну ведь кое-как хоронили. Свалят в яму – и все. А мы находим такие места. Вскрываем. Бывает, что солдат числится без вести пропавшим, а мы определяем. По документам, по медальону. Письма иногда остаются. А уж потом останки на кладбище или в братскую могилу. Но уже как полагается: оркестр, памятник, венки. Слыхал про такие дела?

– Вроде слыхал. Вы что, вдвоем копаете?

– Нет. Мы сначала ищем. Спрашиваем у местных жителей. Что и где. У стариков. Они же помнят. Где в войну хоронили и как. Ты вот пасешь. Здешние места знаешь. Может, где видел старые могилки?

– Они по всему хутору, эти могилки, – ответил пастух и повел рукой, указывая. – Кроме могилок ничего и не осталось.

И вправду летние скотьи базы располагались посредине когда-то большого хутора Горюшкин.

От него остались теперь лишь заплывшие ямы, грушевые деревья да могилы. Покойников хоронили в старые годы не на общем кладбище, а на своих левадах. Могилки, кресты, а порою надписи и теперь были целы от балки Сухая Голубая и до Ситникова переезда, на целый десяток верст.

– Нет… – отмахнулись приезжие. – Нам другое надо: военные захоронения.

Посвист крыл и громкое «ки-ки-ки!!» раздалось вдруг, и с неба на людей словно упала рыжеперая птица.

В последний миг она распустила мягкие крылья, опахнув теплым ветром и приезжих испугав. Птица остановилась в полете и ловко уселась на плечо молодому пастуху. Это был кобчик в коричневом оперенье крыл и с полосатой, словно в тельняшке, грудью.

– Вот это да… – удивились гости. – Твой?

– Это уж точно мой, не колхозный, – подтвердил хозяин и птице сказал: – Погоди. Сейчас покормлю.

Кобчик понял его, стал ждать, дремотно прикрыв пленой желтые глаза.

Молодой пастух еще раз оглядел приезжих, перевел взгляд на их машину, номер ее поглядел, потом спросил:

– А сами-то откуда?

– Из города.

– Ясно… Тут много людей побито. Сорок второй год. Летом три дивизии из окружения, считай, не вышли. А осенью выбивали немцев. Тоже полегло. Танковое поле, Солдатское поле, Набатовские колодезя, балка Трофеи, Красные яры, Майор. Там даже кресты стоят.

– Какие кресты?

– Простые деревянные. А может, погнили уже. Давно их ставили, лет, наверное…

– Погоди, – остановили его. – А ты можешь нам показать эти места?

– Я же не брошу скотину.

– А ты один стережешь?

– Вдвоем, – слукавил пастух. – Но напарник на хутор уехал. Должен к ночи вернуться.

«Ки-ки-ки!» – напомнил о себе режеперый кобчик, ворохнувшись на плече хозяина.

– Погоди, – успокоил его пастух, у приезжих спросив: – Карта у вас есть? На карте я бы отметил.

«Ки-ки-ки…» – протяжно принялась выговаривать птица.

– Замолчи! – повысил голос один из приезжих. – Попка дурак!

Птица смолкла, уставясь на приезжего неморгающим желтым глазом.

– Он не дурак, – заступился хозяин. – Он – сокол. – И быстро завершил разговор: – Давайте карту. Я вспомню, отмечу. А пока… Поглядите у Майора. Над самым Доном, на Прощальном кургане могила, памятник. Майор Кузьминых там похоронен. А возле, ближе к хуторскому кладбищу, там тоже хоронили, бугорки остались. А еще у Красного яра. Там и немцы, и наши, все вперемешку. Дорога – над речкой, а справа – Красные яры. Мимо не проедешь.

Остроухий Тузик, подогнав отставшую скотину и увидев приезжих, примчался и встал рядом, переводя взгляд с хозяина на гостей: дескать, что это за народ и как к нему относиться?

А хозяин и сам толком не знал.

Гости принесли из машины карту здешних мест, спросили:

– Пойдет?

– Пойдет. Подъезжайте завтра. Я вечером погляжу, покумекаю.

Приезжие уже садились в машину, когда молодой пастух окликнул их.

– Если будете копать, – сказал он. – И вдруг… всякое бывает… Вдруг наткнетесь, по документам: Иван Атарщиков.

– Кто такой?

– Я… – засмеялся пастух.

Его не поняли. И он объяснил:

– Иван Атарщиков – мой прадед, воевал и пропал без вести здесь, в этих краях, в районе речки Голубой. Так в извещении было написано. А меня уж по нему назвали.

– Теперь ясно. До встречи.

Машина развернулась и покатила той же дорогой, откуда приехала. Молодой пастух, недолго поглядев ей вослед, принялся за дела привычные.

Рыжего кобчика он угостил припасенной ящеркой. Птица, усевшись на крышу вагончика, принялась терзать добычу.

Скотий гурт, как и положено в час полуденный, неторопливо утолял жажду, забредая в воду, чтобы потом отдохнуть в просторной сени старых береговых осокорей.

Пастух, а с ним конечно же и легконогий Тузик обошли гурт, обглядели, сбивая скотину теснее к речке, к тени.

– А ты всех собрал? Наверху не остались? – спросил хозяин у Тузика.

Приплясывая на месте, Тузик коротко взвизгнул, словно негодуя.

– Все понял. Молодец. Отдохни. Но не уходи, будь при скотине. Здесь!

Собака улеглась тут же в тени, подремывая, но настороже.

Пастух продолжил обряд ежедневный, привычный.

Утром он вставал рано, на сером рассвете. Скотина лучше пасется в прохладе, по утреннему холодку, когда не досаждает жара, мошка да овод. Он рано вставал, когда есть еще не хотелось, и потому успевал проголодаться к поре обеденной.

В невеликом дощатом вагончике стояли газовая плита, холодильник. Спасибо, что электролиния шла через бывший хутор. С холодильником – горя нет: там наготовлено, жена старалась. Лишь разогрей да ешь.

Час обеденный – обряд привычный: поесть, помыть посуду да еще и вздремнуть недолго, пока скотина отдыхает на стойле. И нынче все катилось своим чередом. Но из головы не уходило недавнее. Приезжие люди, их заботы не больно понятные: мыкаться по степи, искать покойников. Молодой пастух, конечно, слыхал про такие дела: по телевизору говорили, да и свое было, рядом. На кургане Хорошем, недалеко от станицы, тоже копали, потом памятник открывали, с музыкой да салютом. И где-то еще, вроде в Козловской балке, чуть ли не целый самолет из земли вытащили.

А что до погибших… Ему ли не знать? Окрестив, его нарекли Иваном по прадеду, который в сорок первом ушел на войну, а год спустя «пропал без вести» именно здесь, в родной степи, где-то возле дома и возле Дона. «В районе речки Голубой..»

Вот она, эта речка, и ныне течет: от хутора Большого Голубинского и даже, считай, от Венцов до Набатовского – тридцать с лишним верст. А округа – вовсе немереная. В сорок втором году здесь людей полегло – счету нет.

Учитель истории Прокофий Семенович о Сталинградской битве, а тем более о сраженьях в своих краях, знал все досконально и ученикам втолковывал: «Историю родных мест надо знать. Франция да Испания – они далеко. А это – наше, родное…» Ходили с учителем в походы «по местам боев». Музей был в школе, всё – про войну. Он в комнате не умещался. В школьном дворе стояли зенитка, пушка-сорокапятка, минометы.

И теперь многое помнилось из тех школьных лет: «Донской плацдарм», «излучина Дона», «танковое сражение под Калачом». У немецкого фельдмаршала Паулюса был штаб в станице… Наши 64-я, 62-я, 21-я армии. Танковые – 1-я да 4-я. Три наши дивизии попали в окружение. Тридцать тысяч… А вырвалось лишь пятьсот. Сколько людей полегло… Все это – здесь.

Дед рассказывал, как мальчишками после войны искали и тащили они что ни попадя. Танков здесь было подбитых, самолетов, орудий – поля и поля, уставленные тяжким железом. Мальчишки искали и находили бинокли, зажигалки, фотоаппараты, полевые сумки, портсигары, галеты, консервы, курево. Искали… А порой находили гибель свою или калечились при взрывах.

Это было давно. Потом битую технику увозили и увозили. Но многое осталось: снаряды, мины, оружие.

Отец рассказывал, как в детстве они баловались. Тоже – винтовки, гранаты, мины… Целые блиндажи раскапывали. И тоже калечились, гибли при взрывах. Детвора, любопытные, тем более – мальчишки…

Даже сейчас, по весне и летом, после хороших дождей, когда размывает косогоры да балки, даже теперь можно сыскать снаряды, и мины, и чего хочешь – любую беду.

* * *

Час да другой обеденные проходили быстро. Молодой пастух поесть успевал, а потом даже заснуть: крепко, обморочно, но недолго.

Пора было поднимать скотину с дневного стойла и уводить на пастьбу, теперь уже до ночи.

Осеннее солнце, теплым желтым колобом за полдень перевалив, теперь будет клониться к заречным обрывистым холмам. Скотий гурт через речку, бродом и ископыченной разбитой плотиной перебирается к попасу вечернему. Здесь за ним легче глядеть, на просторных, когда-то заливных лугах. Тут много корму. А могучие, тушистые абердины – скотина мудрая, суеты не любит. Лобастая голова – к земле; кормится и кормится. И голоса от нее не услышишь. Разве что глупый телок потеряет мамку, зовет ее и зовет, пока она не ответит низким, утробным мыком, который слышен далеко, тем более что рядом речка, холмы да курганы, среди которых долго гуляет степное эхо.

Молодой пастух, оставив в низине стадо свое, поднялся взгорьем, остановясь вполкургана, откуда как на ладони был виден неторопливо пасущийся гурт. Речка в зеленом плену деревьев, кустов, прихотливо виляя, уходила вдаль, к отсюда невидимому хутору Большая Голубая. До него скакать и скакать. Малая речка, узкая лента зеленых кущ лежали в распахе просторной холмистой долины. От края земли до края.

Люди, даже свои, станичные, сочувствуя пастушьей судьбе, порой говорили: «Там с ума сойдешь… Один и один, всю неделю». Домашние, мать с отцом, жена, заводили разговор о мобильном телефоне, который теперь у многих.

Но все это были лишь разговоры людей сторонних. Со скотиной особо не заскучаешь. Гляди и гляди… Отстанет ли, убредет в какую-нибудь балочку ли, яругу. Волков развелось… Бывает, и днем шалят. Теленок отобьется – зарежут. А люди порой не лучше волков. Им не теленок нужен, а что посерьезней. Тем более что вокруг теперь не хутора, но аулы. Осиновский да Осинов Лог, Малый Набатов да Большой… Некогда дремать.

Но нынче, в пору осеннюю, когда позади докучная для скотины мошка да овод, можно было собирать шиповник. По отрожьям, на выходе яруг да балок, багровели и пламенели его колючие кусты. Городские, приезжие покупали шиповник по сто рублей за ведро. Если не лениться, то за день меж делом три-четыре ведра наберешь. Копейка не лишняя. В колхозе платили две да две с половиной тысячи. Зимою меньше. А жить надо.

Сегодня нашлась еще одна забота: карта, оставленная приезжими. В ней было все обозначено: прошлое, нынешнее. Пол. ст., арт., МТФ, кош. – это о прошлом. Вместо полевых станов, кошар да молочно-товарных ферм теперь лишь руины; артезианских колодцев тоже нет. Но осталась речка Голубая – тонкой ниточкой, балки, провалы, урочища: Таловая, Муковнина, Церковный провал да Теплое – вот оно, рядом и чуть подалее. Сено косить – в Найденове, рыбачить – на Губных, в Лубниках, грибы собирать – на Картулях. Всё здесь: детство, молодость, нынешняя жизнь.

Но теперь нужно припомнить другое. Это было… Лет десять назад или поменее?.. Он тогда в школе учился, в седьмом ли, в восьмом классе. Жили и жили: отец, мать, младший брат и сестренка. И бабушка Анеша. Так звали ее по-домашнему. По-настоящему – Анна. Это отцу она бабушка, а ребятам – уже прабабушка.

Но… баба Анеша да баба Анеша. Невеликая ростом, сухонькая, но бегучая. Она всех в свой черед вырастила и вынянчила: детей, потом внуков да правнуков. Жила с семьей внука, но отдельно, в глинобитной хатке-мазанке, которую когда-то слепила своими руками после войны. Приземистая хатка, с малыми окошками и большой русской печью. Там ей было спокойнее. Когда захочет, приляжет. Все же возраст: подпирало под восемьдесят. А сколько в тех годах всего было… В службе военной, даже в пору теперешнюю, один год за два считают, а то и за три. А у бабы Анеши?.. Осталась в войну вдовой с тремя малыми детьми. И даже пенсию за мужа ей не платили, потому что – «без вести пропавший». Осталась без мужа и без дома, который забрала война. Слепила своими руками хатенку, в колхозе работала, кормилась как все: просторным огородом, коровой да тощими колхозными трудоднями.

О своем муже баба Анеша, казалось, уже забыла, даже в молитве вечерней не поминала его, оттого что твердо не знала, мертвый он или, быть может, живой. Были ведь случаи… Плен, потом заграница, а потом вдруг весть из далекой иной жизни.

В молитвах не поминала. Но хранила в душе робкую память. Только для себя. И, может быть, оттого, что ноша, не разделенная даже с Богом, для души тяжелей и горше, оттого, наверное, почуяв недалекий уже жизни конец, баба Анеша словно очнулась. Она стала видеть покойного мужа во сне, говорила близким:

– Ваня мне снится. Сроду не снился, а теперь всякую ночь его вижу. Приходит, просит…

– Чего просит? – спрашивали ее.

– Не знаю. Молчит. А по глазам вижу, что просит. И руки вот так протягает ко мне. И слезы… явственно вижу, слезы текут.

Баба Анеша мучилась долго и лишь потом догадалась:

– Это он просит креста.

– Какого креста?

– Чтобы отпели и крест поставили. Он ведь в земле лежит, а над ним креста нет. Это – нехорошо. Это – беда бедовая. Все наши родненькие на кладбище, под крестиками лежат. Это – Божий приют. А он словно во грехе. Вот и просит.

– Но где этот крест поставить? – спрашивали ее. – Давай поставим на кладбище.

– Так не положено.

– А по-другому как?

Баба Анеша ответить не могла, плакала и лишь потом доумилась:

– Я пойду… Обойду все места, как в бумажке написано… возля речки Голубой. У старых людей поспрошаю. Да и сама – не с телеги упала. Где бои шли и где много людей побило: на Танковом, на Солдатском поле, Набатовские колодезя. Крючьями их сама тягала… Жара… Раздуются… Кого крючьями в окоп да воронку от бомбы, а кого – на месте, лишь прикопаешь. Все ходили: бабы, ребятишки… А они один возля другого лежат… Кабы в ту пору знать… Но я обойду все места. На Провалах, на Красных ярах, у Майора – все обойду. Помолюся, какие смогу, поставлю крестики. И он успокоится. Я пойду… – убеждала она детей. – Все места нашенские, знамые. Пахали там, и скотину пасли, и жили на токах, в гуртах… На Фомин-колодце, на Теплом, на Ростоши, на Крутоярщине – все наши поля, колхозные, вся жизнь. Костылик возьму и пойду. Пока в силах, надо идти, надо помочь ему… Такая страсть… Руки протягает, глядит… Ка-азня-а-а… – И начинала плакать.

Бабу Анешу все родные любили. Но отпускать ее, одну, конечно, грех. Старый человек.

Подумали, погадали и снарядили телегу с лошадью, а в попутчики дали подростка, правнука Ваню, чтобы глядел за бабкой.

Наложили в телегу сенца, постелили полсть, не забыли и харчи да котелок, чтобы полевской кулеш варить. Словом, уважили старого человека.

Для мальчика такая поездка была конечно же в радость. Телега, лошадь, новые места, теплый август. Ехали и ехали. Сначала по Гетману – старинному шляху, потом свернули с него: Калинов колодец, Осипов, могучий прозрачный водопад Фомина-колодца, под которым можно стоять в рост, если удержишься, если водой тебя не собьет.

А ночевать в степи, на воле не было нужды. Еще живы были окрестные хутора и старые люди – сверстницы бабы Анеши: баба Дора, старая Праскуня, согнутая коромыслом Махора… У всех была одна судьба: война, горькое вдовство, малая детвора на руках, голод, тяжкая работа в колхозе. Словом, бабья доля. Зоричев хутор да Осинов хутор, Каменный брод да Липов лог… Шумливая Солнечиха, тихая Паранечка… Нынче они так редко видались и потому до слез были рады встрече.

Заботу старой Анеши они понимали с полслова, отзываясь на нее сердцем и памятью.

– Август месяц, как ныне, самая жара. Немцы пришли, попервах своих хоронили. Два кладбища. Одно – за школой, другое – в куту. Потом велели наших прибрать. А там – страсть… Они мостом лежат, побитые. Окопы, траншеи от Куприяновой балки и на Тонкое, на Колодезя, на Белобочку… Там бои шли страшенные. Крючком зацепишь и тянешь в траншею. Воронки были от бомб. Туда много помещалось. А он уж распух, гора горою, все полопалось, течет из него, и крючком не ухватишь. На месте землей прикидаешь – и слава Богу. Кто он и чей, Господи прости…

– А в зиму, когда прогнали немцев, и вовсе… И немцы лежат, и наши. А земля чугунелая.

– На Малой Голубой закапывали. Траншея была большучая. Клали рядами. А чаканом перекладали, чтоб землей глаза не засыпало. Вот и все. Наших, и немцев, и румынов.

– У нас приказывали документы сбирать. Красноармейская книжка или шпулька такая черненькая, тоже в малом таком кармашке, в штанах. Сбирали. В сельсовете цельный угол наклали. А Самуил Евсеевич, Господи прости, ими печку растапливал. Считай, все пожег. Потом кинулись…

– Весной пахали, так пройдем, всех постянем на край, на межу, прикопаем…

– По весне они уж и поклеванные, обгрызенные. Карги где кружат, бригадир посылает: бабы, идите, хучь прикопайте.

– Да разве всех прикопаешь… На Сухой Голубой сено косили, в Сибирьковой балке. Одни кости да черепа.

– А на Красной Дубровке…

– А на Шахане…

– По всему степу… Хлеб убирали, на поле так явственно видно, где упокойные. На этом месте такой хлеб могучий стоит. И колос – в локоть.

Вспоминали. Искали и находили места. Солдатское поле, которое долго не пахалось, – там снаряды да мины да сплошные кости. Танковое поле… Набатовские колодезя… Бывший лагерь военнопленных, там наших солдат перемерло несчитано.

Вспоминали… Ладили и ставили деревянные кресты. Пели:

– Упокой, Господи, и помилуй рабов Твоих Ивана, Михаила, Митрофана, Николая, Федора… и всех православных и прости им все прегрешения, вольные и невольные, даруй им…

Потом поминали. И вспоминали прошлое. Через полвека. А так явственно, словно было вчера. И так горько.

– Какую мы игу несли: голод и холод.

– В балке норы повырыли, хоронились. Чакану настелили и жили там.

– Мы на леваде выкопали окоп и плетнем прикрыли. Спасались. Шурка оттуда не вылезал. Как зачнут стрелять да бомбить, плачет: мамка, боюся…

– Зима, как сейчас помню, ранняя была. Ноябрь месяц, а холодно. Из хаты нас сразу выгнали, мы – в кухню. А другие немцы пришли и из кухни выгнали: «Шнель, шнель!..» Мы – в чулан. А из чулана румыны прогнали, их немцы не пускали к себе. Мы в курник, с ребятишками, с мамой…

– Наш хутор дочиста весь скоренили: разобрали дома и увезли, переправу делали через речку для машин, для танков. Вот и остались под белым небом. Казня…

– Детвора… Как галчата, рты разевают: мамочка, исть хотим. Попервах не обвыклись. У нас ведь коровка была, куры, хлеб в закроме, мука. Первые немцы пришли – лишь: «Матка, млеко, яйки…» А уж следом понаехали на конях, фуры. И всё – под гребло. Скотину забрали. Тут же бойню устроили, порезали и увезли. Кур переловили, зернецо выгребли. И что хоронили по ямам, на черный день, не уберегли. Бендеры такие дотошные, они у немцев были при лошадях. Всё сыщут. Нашенский штык – он тонкий – на палке. Шарят по сараям, на базах. Тычут в землю. Всё понаходили, всё – под гребло. Хлеб – до зернышка, и тряпками не погребовали. Последние кофтенки да юбчонки забрали. Одно слово – бендеры. И перины какие были, подушки, одеялки – тоже увезли. Говорят, в окопы. Там вроде холодно. А нам – тепло. А мы потом по степи, по балкам ходили, искали любую тряпку. Плащ-палатки: юбки шили из них, они как жесть гремят. Парашюты находили. Тоже в дело. Подрывались. Феня Арчакова без ноги осталась. А жить надо… Для детей…

– Галчаты… Рты разевают: мамка, дай… А чего я вам дам, мои жалкие? Ни одной коровенки на хуторе, ни овечки, ни курицы. Попервах конину варили, мерзлую. Кавалерия здесь была, побило коней.

– А потом шкуры варили. Мелочко порежешь и варишь. Вроде холодец.

– А без хлебного как?

– Ходили за колосом. Пшеница поосыпалась, она не держит зерна. А у ячменя колос сломится, клюнет в землю, а в нем – зернецо. И метелка у проса… Вот и сбираем в сумки, в мешки. Дома шелушим да оббиваем, сушим да в ступе толкем. Вот и хлебное, к желудям добавка. Потом снег упал. А надо идти. Лазишь и лазишь в снегу. А обувка – чирики да поголенки. Намокнешь, замерзнешь, думаешь: тута лечь да помереть. Лишь детей жалко. До самой весны ходили, пока не открылись бараки.

– Чаканом еще спасались. Зимой на озерах разгребаем снег, из грязи корни выкапываем. Потом их сушим, толкем…

– Слава богу, желуди в те годы родились. Джуреки из них – черные, сухие, в горле стоят.

– В зиму – так тяжело: пухли и помирали. Потом полегче. Лебеда пойдет, щавель, скорода, козелик…

– От козелика тоже помирали. Его много нельзя.

– Ракуши из речки. Суслики…

– По теплому мама аж в Камышин пеше ходила, козу привела. Там немца не было. Ребятишкам… Хоть чуток молока.

– Я, грешная, бывало, слезьми закричу и своего упрекаю, покойного: погиб в минуту – и всё. Лежишь, горя не знаешь. А меня оставил на казню…

– Грешили, грешили… Господи, прости и помилуй рабов Твоих…

Так и двигались от хутора к хутору. Осинов, Зоричев, Теплый, Евлампиев… Танковое да Солдатское поле, Церковный провал, Чернозубов – от места к месту, объезжая округу. И уже выбирались к Дону. А там и станица была недалеко, а значит, конец пути. Поняв это, мальчик попросил:

– Баба Анеша, давай хоть один разок, напоследок, в степи заночуем. Кашу польскую сварим.

Когда собирались из дома, взяли полевской котел и припасы, чтобы кулеш варить. Мальчик любил эту нехитрую еду: толченое сало, толченый лук да пшено, сваренное на вольном огне. Порой на сенокосе да на рыбалке им баловались. Пахучее хлёбово с дымком – польская каша.

– Давай заночуем, – легко согласилась старая женщина, чтобы мальчонку порадовать и провести последнюю ночь возле покойного мужа, который был где-то рядом. Она это сердцем чуяла.

Это был вечер последний в пути, в степи. Остановились у речки, возле Красного яра. Лошадку выпрягли, спутали, пустили пастись. Сварили кулеш и нахлебались досыта.

Солнце опустилось за холмы. От речки и займища потянуло свежестью, но в ясном вечернем небе было светло. Где-то далеко гудел трактор, а потом смолк. Мальчик лежал возле костра и глядел в небо. Летучие мыши раз за разом бесшумно промелькивали над ним. Беззвучный невидимый самолет чертил ровную розовую полосу в далеком небе.

Баба Анеша, собираясь ко сну, стала творить долгую молитву.

Понемногу смеркалось. Обрезалась округа. В сумерках размывалась степная даль; курганы, увалы, балки словно отступали во тьму, оставляя людям лишь невеликий круг земли с розовым отсветом костра затухающего.

Старая женщина читала молитву все тише и тише и вдруг запнулась. От высоких обрывистых яров, из гущины приречных кустов, от взгорья наползали, клубясь, ночные тени. В неверном угасающем свете вдруг почудилось женщине странное. Ей стало казаться, что от земли поднимается что-то живое, но зыбкое. Словно кто-то встает и манит ее, подзывает. Поддавшись обману, она пошла навстречу в сумеречную тьму и, уже узнавая, стала звать:

– Ва-аня… Ва-аня…

Мальчик ничего не понял. Баба Анеша была почти рядом, но уходила, но звала, но искала его вовсе в другой стороне. Она удалялась все с тем же зовом ли, стоном:

– Ва-аня… Ва-аня…

Мальчик вскочил на ноги:

– Баба?.. Ты чего?.. Я – здесь, я не уходил никуда.

Но баба Анеша, правнука не слыша, глядела и видела иное и все звала, уходя от костра:

– Ва-аня…

Мальчику стало страшно, но он догнал бабушку:

– Баба… Баба… чего ты? Я здесь. А там никого нет, – говорил он, трогая ее за плечо, а потом обнимая. – Я здесь. Я никуда не ушел. А там никого… нет… – закончил он обрывистым шепотом, поняв, что баба Анеша ищет и зовет вовсе не его.

– Нету, нету… – ответила старая женщина, в память придя от тепла человечьего. – Испугала тебя, не боись… это я – так… – Теперь уже она обнимала мальчика, чуя дрожь и понимая вину свою.

Ночевали в телеге, на сене, накрывшись полстью. Заснули не сразу и спали плохо и потому утром поднялись поздно. Чаю напились, помаленьку поехали, выбираясь из просторной речной долины и лишь к полудню одолев долгий вилючий подъем. Вчерашнее не вспоминали, но оно не ушло, оставаясь в душе.

Впереди, и уже недалеко, была станица, пути конец. Стоял солнечный жаркий августовский день на исходе лета. Над сухой каменистой землей струился горячий воздух. Ленивые вихри порою кружили медленно и пропадали. Слепящие меловые и желтой охры глинистые обрывы, рыжие солончаковые плеши, накатанные до блеска дорожные колеи, невспаханные колючие пожни, выгоревшая от летнего зноя трава.

Волна за волной, за валом вал катилось низом, долиной жаркое степное марево. Казалось, что там, вдали, на Солдатском, на Танковом поле, зыбятся пламя и клочкастый дым и что-то живое – люди ли, призраки движутся, падают и снова встают от земли, за валом – вал, за волной – волна, пропадая в огне и дыму.

Степное марево ли, виденье подступало ближе, и вот уже слышен был нестройный хор людских голосов – крики ли, вопли, гул моторов. Становилось страшно. Но это был просто жаркий день, тряская телега, дремота, степное марево, тяжкий ли морок, виденье после бессонной ночи.

Это было давно, когда он учился в школе, в шестом ли, седьмом классе. Потом бабушка Анеша умерла.

Она умирала не больно ладно: стала забываться, прятала по углам и в постели хлеба куски, складывала сухари в котомку. «Детишкам… – оправдывалась. – Да, да, да… Голодные есть детишки, – уверяла она. – На лебеде сидят, на ракушах. А им хлебного хочется. От желудей у них зубки черные… – И вовсе память теряла: – Таечке… Она от хлебного оздоровеет. Нехай пососет сухарика…»

Таечка, младшая дочь бабы Анеши, умерла в голодный военный год. На кресте, над могилкой, так и было написано: «Таечка».

* * *

А теперь, лишь взглянув на карту, приезжими людьми оставленную, и увидев: курган Красный, провал Солдатский, Венцы, хутор Осиновский да урочище Тепленькое… – сразу все вспомнил. Лошадка, телега, теплый август, бабушка Анеша, неспешная езда от хутора к хутору, встречи, разговоры, стариковские слезы, деревянные кресты, которые ставили порою среди чистого поля. И последнее ночевье, здесь, возле Красного яра.

Все это вспоминалось, но теперь, в годы взрослые, виделось уже по-другому.

Молчаливая осенняя степь лежала вокруг на многие версты, на десятки верст. Самое близкое людское жилье: Сиротинская станица да Голубинская, Верхняя Бузиновка – тридцать да сорок километров в одну сторону да в другую. А между ними лишь этот гурт да два-три чеченских – и всё. Дикое поле.

Воевали… Пятьдесят ли, сто тысяч солдат здесь погибло да умерло, раненых, пленных по лагерям… Наших и немцев. Какие теперь искать могилы и чего их искать, когда всякий раз после хорошего ливня, а уж по весне тем более, на каждом шагу кровенеет стылая ржа осколков, рваного железа, снарядов, гранат и мин, пролежавших в земле полвека, но еще гожих. Людские кости.

Пятьдесят ли, сто тысяч людей… Это невозможно представить. Людские реки и реки. Сражались и убивали друг друга. И вот она – пустая земля, без людей.

Тысячи, сотни тысяч погибших представить было нельзя. А одного человека? Прадеда, тоже Ивана.

Где-то здесь он погиб, оставив навсегда жену молодую и ребятишек. А может, погиб не сразу. Было много раненых. Старые люди вспоминали, что раненые возле родников сбивались… Набатовские колодезя… Белый родник… Надеялись выжить. А у прадеда – тем более – рядом, рукой подать, дом родной, жена, ребятишки.

В долгом пастушьем дне случалась пора безвременья. Чаще она подступала вечером, когда солнце клонилось к закату. Появлялось какое-то томленье в душе, и невольно, сами собой глядели глаза в сторону далекой станицы, в сторону дома, словно хотели увидеть через много верст людей дорогих.

Так бывало в пастушьей жизни. Но эти минуты печали не были горькими, потому что уже недалеко, совсем рядом была встреча. Целую неделю вместе. А потом можно перетерпеть. А потом и вовсе зима.

Теперь, в этот вечерний час, думалось об ином. Прадед Иван, такой же молодой, с такой же душою и сердцем; гимнастерка, пилотка да сапоги. Эта же степь… Но война.

Молодому пастуху, слава богу, воевать не пришлось. Но армию отслужил, были ученья с танками, вертолетами. И конечно при форме: сапоги, гимнастерка. Оружие и окопы. Взрывы, стрельба. Но все это, конечно, игра. У прадеда – страшная быль. И смерть, которая навсегда разлучает со всем, что дорого.

Чуял ли он смерть свою, понимал?.. Конечно, понимал!.. Такая страсть вокруг, железная злая сила. А что он чуял и что он думал, если успел подумать… Господи…

Молодому пастуху сделалось страшно от одной лишь нелепой мысли, что это он… что именно он может сейчас умереть и ничего и никого не увидеть больше… И – всему конец. Жизни и белому свету.

Не теплый степной вей, а стылый ветер ударил, остановив дыханье.

Мудрая старая собака Жулька, неладное почуяв, с визгом кинулась к хозяину, прыгнула на него и, упираясь в грудь передними лапами, пыталась достать лицо и лизнуть. Тузик, немало удивленный легкомыслием матери, тут же к ней присоединился, боясь опоздать к веселой игре. А он-то лапами хозяину до плеч доставал. Повизгивая, лизал горячим розовым языком молодого хозяина.

Молодой пастух с облегченьем и благодарностью принял собачью ласку, возвращаясь в нынешний день и свою молодую жизнь, в которой все было: малая дочка, жена, отец, мать, двоюродные братья – родни полстаницы, а еще – эта вот золотистая, в уходящем солнце, просторная степь и небо вечереющее, сегодняшний день, и завтрашний, и тот, который придет потом; они будут длиться, дни и годы, им не видно конца и края. Не положено видеть в двадцать с немногим лет.

Радость полыхнула в крови. Ее было трудно сдержать. Да и зачем…

Молодой пастух, озоруя, принялся играть с Тузиком, убегая от него, прячась в кустах и неожиданно нападая. Человечий смех мешался с собачьим заливистым лаем. А старая Жулька прилегла отдохнуть. Она была мудрой собакой.

* * *

Вечерние часы на летнем стойле, у дощатого вагончика возле речки пролетали быстро. Напоить и загнать скотину на баз; кашу собакам сварить и накормить их – свои харчи они заслужили. Проверить, пока светло, невеликие сетчонку да вентеря. В глубоких заводях водилась крупная плотва, красноперка, окунь да щука. Проверить снасти и посолить рыбу. От нее тоже пусть невеликие, но деньги для жизни.

А потом уж о себе думать: обмыться ли, искупаться после долгого дня и поужинать. Сентябрь – дело осеннее, темнеет скоро. А когда над вагончиком вспыхивает лампа под жестяным колпаком, тьма вечерняя разом полоняет округу.

В такую пору ужинать лучше возле костра, а не в душном вагончике. Охапка сухой травы и старая телогрейка на земле; сковородка с жарковьем да закипающий чайник на закопченной, сложенной из камней печурке. Запах еды, травного горячего настоя. Острый дух скотий да степной, который уже по привычке не чуешь.

Это люди приезжие, гости, нюхают шумно и хвалят:

– Как хорошо. Какой воздух… Какой запах… Какое место красивое…

Обычно молодой пастух смеялся и говорил:

– Не знаю. Не нюхаем и не видим. Не до этого, надо глядеть за скотиной.

Говорил он правду, но, конечно, не всю. Пастушье дело – скотина, степь, собаки, близкая речка – было по душе ему. Никто не понукает, все делаешь сам. Конечно, хотелось бы жить рядом с семьей. Но мало ли чего хочется. Разве лучше работать в отъезде: на вахтах, на железной дороге, в Москве, на стройках и даже на Севере. Там по месяцу, по два семьи не видишь. Колхоз почти развалился, работы нет. Вот и приходится по-всякому.

Конечно, лучше на людях. Когда приезжали порой рыбачить или сено косили родные, жизнь текла веселей. А уж с женою тем более.

После свадьбы целое лето жена с ним подолгу жила. Готовила еду, прибиралась в вагончике. Как хорошо было, как сладко по утрам просыпаться и чуять, что не один. И вечерами у костра ужинать. Любиться по-молодому, яростно и счастливо, даже в белом дне, среди пахучих, солнцем настоянных трав. Славное было время.

Угревшись, он заснул тут же, возле костра. Потом, уже ночью, перешел в вагончик.

А утром, на день прежде срока, приехал сменщик. Так бывало при домашних нуждах: днем раньше, днем позже.

Потом, в самом начале дороги, оказался он возле Красных яров, нехотя, каким-то нароком. Место памятное, с бабой Анешей когда-то здесь крест ставили. А увидел не крест, но горький разор: копаная земля, человечьи кости да черепа. А ругать нужно было лишь самого себя.

* * *

В станице, даже не заезжая домой, он подрулил напрямую к двору старого учителя. Прокофий Семенович снаряжался за шиповником ехать. Потрепанный «москвичок» стоял наготове.

– Каждый день с бабкой ездим, – бодро похвалился учитель. – Физкультура. И копеечка, – добавил он тише. – С нашими пенсиями…

Рассказу своего ученика Прокофий Семенович не больно удивился, лишь переспросил:

– Возле Красных яров? – И попенял: – Ваня, Ваня… не надо было про кресты говорить. Это – волки. Они рыщут и рыщут. А на Красных ярах наши схоронены. Это шакалье соображает. Вскрыли сверху, увидели: наши лежат, поживиться нечем. Это у немцев золотые зубы да кольца, награды, воинские знаки – значит, добыча. А еще – медальоны, для опознания. За них из Германии большие деньги платят. Валютой… За эту валюту они всех мертвых поднимут. Ольге надо сказать, в сельсовете. Я подъеду, настропалю ее. Пусть сообщит в военкомат и в милицию. Пусть их проверят. Это – шакалье, со всех сторон лезут. Про кресты не нужно было говорить.

Старый учитель вздыхал, а молодой его собеседник вспомнил давнее:

– Когда-то вы говорили в школе: поставим памятники из бронзы, из мрамора на Солдатском поле, на Танковом.

– Мечтали… Но кто же знал, что доживем до такого? Теперь быстрей бы те деревянные кресты рухнули. Чтобы не было знаку.

На том разговор и кончили. Последние слова учителя молодой пастух понял по-своему – в тот же день, но не сразу. А когда понял, то оседлал мотоцикл и, никому не говоря, поехал тем давним путем, по которому когда-то с бабушкой Анешей почти неделю тряслись в телеге, на лошади. Нынче, на мотоцикле, все делалось быстро и скоро. Места памятные, ныне пустынные: Ростошь, Осинов лог…

Ехал и находил кресты, что с бабой Анешей ставили. Потемневшие у земли, в подножье, траченные временем, они еще стояли: на Набатовских колодезях, на Танковом поле, восьмиконечные, размашистые, видные издалека.

Выламывал их из сухой земли и оставлял где-либо в терновой гущине, в балке. Прятал и ехал дальше. От одного места к другому: Белый родник, Танковое… А когда закончил свои труды, почуял, что ему нехорошо: творил он все же неладное. Не по себе стало: вроде томилось сердце.

«Господи, прости…» – проговорил он тихо, прощенья прося не у Бога, но у бабушки Анеши, которую долго знал, любил, жалел и сейчас видел ее словно воочью. А еще – у покойного прадеда, который погиб здесь и которого он даже представить не мог, но тоже жалел. Прощенья у них просил и у других убиенных, которые здесь лежат.

Что им памятники, что им венки, что им громкие слова, когда главное отнято – человеческая жизнь.

Пусть лежат, пусть покоятся. Даже деревянный крест им не нужен. Он завтра упадет – и нет его. Останется лишь трава да вот эта старая узловатая груша, у которой век долог и прочен. И через сто лет она все так же будет молодеть по весне, нежно зеленея, и зацветет в свою пору, и прилетят к ней гулливые пчелы, а по осени лягут на землю желтые плоды. Степной коршун будет порою дремать на обсохшей маковке.

А потом и груша умрет. Останутся лишь степные курганы да небо над ними.

День подошел к концу. Большое, но уже остылое желтое солнце медленно утопало в далеких холмах.

Последним лучом или его отраженьем в просторном небе восстал над землей алый высокий крест. Он словно разом вознесся вполнеба. Поднялся и ярко светил над Солдатским полем, над Танковым, над Набатовскими колодезями, над Ростошью, над речкой Голубой, над могилами безымянными и над станичным кладбищем, где покоились рядом старая Анеша и маленькая Таечка, над хуторами близкими и далекими – один для всех: для мертвых и для живых.

2004 г.

Родительская суббота

Конец старого дома

Весенним солнечным днем, в поселке, шел я домой. От асфальта повернул влево, на свою улицу и остановился, словно впервые увидев ее. Цвели абрикосовые деревья.

Наш поселок, наша улица всегда были в зелени: развесистые клены, высокие тополя, тутовник да вязы. А в последнее время их помаленьку заменяют абрикосами.

И вот теперь я остановился, гляжу: улица моя словно сказка – в пенистом бело-розовом цвете. Все ушло: дома, сараи, заборы, – все отступило. Осталась лишь белым цветом одетая улица, до самого края, где молочно-розовая дымка сомкнулась, отсвечивая мягким серебром. Там – мой старый, родной мой дом. А это моя улица.

В отъезде, в разлуке помнится все хорошее. И видится, словно снится, но это вовсе не сон, а майское утро, солнечное, теплое. Вокруг свежая зелень травы, деревьев, кустов смородины в золотистом цветении. У забора вздымается к небу белое, пахучее облако цветущей акации. Пчелы гудят. Нежно воркуют горлицы, просвистит и смолкнет синица. Это тоже не сказка, но лишь обычное весеннее утро возле старого дома. Которого теперь уже нет. Хотя он на том же месте: Пролетарская улица, номер двадцать пять.

Старый дом наш чуть не сгорел прошлой осенью. Такой красивый получился бы жизни конец на сороковой день после смерти мамы – последней хозяйки дома. На деревянном столике в красном углу, перед иконами, я зажег свечку и, забыв о ней, уехал, сначала на кладбище, а потом на поминки, спеша.

Вспомнил о свечке лишь к вечеру. Приехал, поглядел: стоит дом. Свеча, догорев, потухла, не тронув деревянной столешницы. Видно, не судьба.

В последние годы зимней порой, на городской ли квартире или в поселке, мама ждала весны, повторяя:

– Я хочу пожить в нашем домике.,. Я еще поживу в нем. Там так хорошо: цветы, зелень, воздух…

Он часто ей снился, наш старый дом. Утром встанет, рассказывает: «Видела дом наш. Нюру, и Петю, Славочку. Всех видела. Так хорошо поговорили».

Подступало время летнее. Из города уезжали. Но старый дом тоже старая мать моя навещала лишь изредка. Уже не было сил.

Но разговоры про дом всякий день.

– Вы цветы посадили? Обязательно посадите. А возле кухни астры взойдут и петуньи. Смотрите там не копайте. Я приеду, осторожненько прополю.

– Посадите картошку. Хоть немного. Пару ведерок. Я буду поливать. Своя картошечка такая вкусная.

– А помидоры посадили? Обязательно посадите. В прошлом году Петя с женой посадили. Такие были сладкие. Я их каждый день ела.

– Огурчики обязательно… Свои огурчики…

Разговоров много. Каждый день. И сборы долгие, как на свидание.

– А какое мне платье надеть? А кофточку? А платок? – И обязательное: – Подуши меня. Вот этими духами, хорошими.

Но потом вдруг передумает:

– Нет. Не поеду. Лучше полежу.

Но все же иногда ездила.

Приедем. Из машины выберется, бредет с батожком.

– Я сама, сама… Я все погляжу. Свою комнату погляжу. Яблоньку… Как там яблочки? Не пропали?..

Идет помаленьку, старый одуванчик… Одни лишь легкие косточки. Два шага шагнет и просит: «Поставь мне кресло».

Полотняное раскладное кресло ставится в тень ли, на солнечный припек, смотря по погоде.

Посидит, подремлет и заторопится: «Поехали, поехали, хватит…» Я ворчу: «Чего тогда приезжали, гоняли машину, собирались полдня». Мне в ответ обещание: «Вот когда я поправлюсь, я поживу здесь. А теперь поехали…»

Все хорошо: зелень, чистый воздух, легкий ветер, солнечное ласковое тепло, сладкая дрема, но родных людей, с кем жила в этом доме и рядом, их уже нет. А без них – пустыня.

Мама поняла это не вдруг, прежде порою сердилась:

– Почему ко мне никто не идет? Пойдите позовите…

– Кого позвать?.. – отвечал я со вздохом и добавлял про себя: «Не дозовешься. Они далеко».

Конец нашего старого дома я осознал прежде матери, когда нас обокрали, два ли, три года назад.

Для давних моих знакомых, земляков, случай этот – словно облегчение.

– Мы тебе говорили…

– Мы тебя сто раз упреждали…

– Мы…

И вправду – для них облегчение. Целых десять лет, после смерти тети Нюры, никто не зимует в нашем старом доме. Лето кончается, заперли и уехали до весны.

– Как вы бросаете, не боитесь?

– Да разве нынче можно?!

– Упрут. Все подчистую.

Год за годом такое слушали. Но приходили холода, дом на замок – и поехали.

Весной возвращались, все, слава богу, на месте.

Знакомые удивлялись, а я – нисколько. Во-первых, в нашем доме поживиться особо нечем. А самое главное, мы – люди свои, меня, тем более, все знают. У кого рука поднимется?.. С самой войны тут живем. Шестьдесят лет. Времена были не чета нынешним: голод и холод. Но порошины со двора не пропадало, а уж тем более из дома. Хотя и замков не знали.

Шли годы, времена менялись. Слышал я, что стали обворовывать пустующие зимой дома. Меня не трогали десять лет.

Но нынче, видно, и впрямь другая пора. Приехал я весной на разведку. Гляжу: пробой торчит поперек щеколды. Вынул его вместе с замком и вошел в дом с тяжелой душою. Не то чтобы об украденном великая печаль… Тут и вправду особо воровать нечего. Но – нехорошо.

Вошел, обсмотрелся. Везде, слава богу, прежний порядок: не разбросано, не раскидано. Две новые рыболовные сети-«сороковки», самые ходовые, висели на стене, теперь их нет. Высокие резиновые сапоги «забродни», тоже рыбацкие, исчезли. Забрали электрическую помпу-насос. Она – для полива. Чистое постельное белье украли. Оно стопкой в шкафу лежало. Посуду, ложки-вилки не тронули. Одеяла, подушки – на месте. Нет, это не алкаши, которые метут все подряд. Это был человек рассудительный, спокойный. Забрал все спиннинговые катушки. Добрался до нижнего ящика платяного шкафа, в котором держал я всякие мелочи: выключатели, розетки, вилки, – все выгреб незваный гость подчистую. И закрыл ящик. Аккуратный человек.

Прошелся я по дому, повздыхал, а потом растворил настежь двери и окна, чтобы продуло, выветрило не столько зимний дух, сколько запах чужого человека.

Нынешний наш сосед, очередной квартирант, узнав о краже, сказал:

– А мы видели свет. Еще в прошлом месяце. Я жене сказал: «Рано чего-то приехали…» И горел свет, долго.

Как не увидеть, когда соседские окна в наши глядят. Рукой подать.

Вот тогда я и понял, что старому веку пришел конец и старого дома теперь уже нет, осталась лишь память. Потому что дом – это люди, и не только родные и близкие, но и соседи: Прасковья Ивановна да Петр Семенович, Кузьмич, тетка Фрося, Сурковы, баба Поля Короткова. Они бы сразу пришли, они бы прибежали, завидев свет в наших окнах.

Ночь ли, полночь, но пришли бы проведать, наскучав после долгой разлуки. Нанесли бы харчей: «Вы же с дороги… Голодные…» Увели бы к себе ночевать: «Пока хата прогреется… Зябко…»

Наш старый дом… Тесная хатка под низкою крышею – это лишь малая часть его. Дворик, крохотная летняя кухонька, сараи, огород – тоже малость. Старый наш дом в свою пору был огромным, размахнувшись на добрый десяток подворий от Чеботаревых, где жили тетя Феня, сын ее Флегонт, дочь Рая, до Марочкиных, они же Коротковы: баба Поля, Маруся да Митя. Афонины, а потом – Доценковы, Грибановы: бабка Лена да дочь ее Шура, у той сыновья Володя, Сашка, тетка Фая, мужик у нее был хорошим столяром, шумливая тетка Таня Мирошкина с дочерьми да сыном Шуркой, Кузьмич с теткой Фросею, а еще, конечно, Сурковы, Ксения Ивановна, Александра Павловна, дед Афоня Короткое с немалой семьей. Считай, целое селенье. И все – свои.

А теперь? Новую жизнь углядишь не сразу. Но порою словно глаза открываются.

– Почему ко мне никто не идет? – недоуменно спрашивала моя старая мать. И не находила ответа.

Однажды, в нынешнюю, уже новую пору нужно было что-то передать соседке Нине. Всего лишь забор между нашими дворами. Но какой… Его даже не перепрыгнешь, потому что деревянную изгородь крепит еще и высокая металлическая сетка. А с улицы через калитку тоже не войдешь. Там – овчарка с вершковыми зубами. Вот тебе и соседи.

Наш старый дом был иным. К тете Пане Иваньковой, к Петру Семеновичу вела огородная калитка, чтобы не бегать по улице, не давать кругаля, а шагать напрямую, ночью ли, днем.

Потому что – соседи. Дальше – Коротковы: Митя, за ним – мать его баба Поля с дочерью и зятем. И к одним и к другим – тоже калитки, прямо с огорода.

Мария Яковлевна, насколько помню себя, еще от малых лет, и на работу ходила через наш огород и двор, чтобы зря ноги не бить. Каждое утро если не вижу ее, то слышу:

– Здравствуйте… На работу бегу.

Так и «бегала» всю жизнь.

Будничный утренний обряд всегда одинаковый:

– Вы тут живые? Здорово ночевали!

Это перелазом или дворовой калиткой пришла Прасковья Ивановна ли, баба Поля, тетка Таня Мирошкина.

– Вы тут живые?.. Ну, слава богу. А то я ноне сон видала нехороший…

Пришли на минуту-другую, попроведали – и к своим делам. Вечером можно и посидеть, посумерничать. А теперь лишь утро.

Часто не с пустыми руками идут, с угощеньем.

– Пирожков ныне напекла, покушайте, какие уж получились…

– Погрызите моей моркошки… – Это баба Поля несет.

У тетки Фроси на огороде самые ранние огурцы и помидоры. На продажу. Колготы с ними, конечно, много: с января – рассада, потом – парники, открой да закрой, да теплой водой поливай, да береги от утренников всякими покрывалами. Но этим жила. Первые овощи в цене. А разговеться несет соседям.

– Покушайте. Ваши еще не скоро… А у меня пошли.

Первая окрошка всегда из тети-Фросиных огурцов. Пахучая, на весь двор.

– Затеяла ныне блины… Простые, скородумки… Покушайте горяченьких…

– Маму-покойницу ныне во сне видала. Да как-то нехорошо. Пышек вот напекла. Помяните…

Это все соседские будни, когда прибегут за солью, за спичками, за щепоткой чая, денег занять до получки. Или позовут нашу тетю Нюру прийти и поставить банки от простуды; Алла Доценкова таблетку принесет от давления, сделает укол. По-соседски же можно на день-другой оставить ребятишек и не бояться за них: приглядят и накормят.

Нынче все по-иному: никаких огородных перелазов, калиток. Глухие заборы, железные сетки. И соседство иное.

Иван Александрович уже двадцать лет в соседях. У него огород – картинка. Раньше всех спеют помидоры, огурцы появляются в начале июня. Бывает, что сообщит с гордостью: «А мы уже едим огурчики. Помидоры у нас пошли…» Сообщит. Да я и вижу на грядках: спеет и зреет. Но чтобы угостил первым помидором ли, огурцом – этого не помню.

Написал эти строки. А назавтра, в час предвечерний, увиделись возле забора. Иван Александрович с женою – в своем огороде, я – в своем. Поговорили о базаре: кто что купил. Я разговелся базарными огурчиками, сообщил о цене.

– А мы уж неделю свои едим, – похвалился сосед, и, подтверждая слова супруга, его жена стала собирать с поднятых на шпалеры плетей зеленые, уже в ладошку, огурчики.

– Свои слаже, – сказала она, с улыбкой глядя на меня, и мне показалось, что рвет она огурцы для меня: вот сейчас подойдет и протянет тройку ли, пяток зеленцов. Даже неловко стало написанного вчера.

Но чуда не случилось. Супружница соседа, набрав в подол фартука огурцов, отправилась к дому. А я лишь усмехнулся: нет, чудес не бывает. И это не жадность. А просто – чужие…

Поневоле вспомнишь тетку Фросю. А ведь ее в округе, и вовсе не зря, считали скуповатой. И бабу Полю вспомнишь, сладкую морковку ее и слова: «Грызи, пока зубки вострые».

Еще один сосед из новых, крепкий мужичок – Алексей. Добытной, хозяйственный. Во дворе у него куры, гуси, свиньи. Но я его ни отчества не знаю, ни фамилии. К нам во двор он забрел, при моей памяти, лишь один раз, и то спьяну. И я у него во дворе не был ни разу. Через огородный забор видимся, хорошо, если окликаем друг друга:

– Здорово живешь!

– Слава богу. И тебе того же!

Вот и весь нынешний соседский обряд.

Помаленьку исчезли на улицах, возле ворот скамейки, на которых летними вечерами люди сумерничали по-соседски. Прежде лавочки да скамейки со спинками или просто «колодки» – толстые, до блеска обтертые, коряжистые вязовые да тополевые стволы – стояли да лежали возле каждого двора. Там игралась детвора, грелись на солнышке старики, к сумеркам, с огородом да скотиной управившись, прибивался народ рабочий, чтобы дух перевести. Хоть ненадолго, но выберутся «на колодки». Мужики цигарки смолят. У баб – тары да бары.

Зимой собираются в домах. Огороды кончились, скотина – в стойле, а значит, и времени свободного больше.

– Приходите к нам посидеть.

– Чего не приходите?

Никакого угощенья, это не праздники. Разве подсолнечных ли, тыквенных семечек нажарят… Кто с вязаньем придет: шерстяные носки ли, пуховый платок. Тихо постукивают спицы. Кто-то со штопкою или латаньем. Бедность была. Штопали пятки и следы носков или чулок, локотки, обшлага да вороты пиджаков и рубашек. А уж когда вынашивалось до того, что «не за что ухватить» и штопка не помогала, накладывались заплаты. Так порой и носили: латка на латке, живого места нет. Обновки появлялись очень редко. И они не покупались, а шились своими руками. Так дешевле. Недаром в ту пору к большим праздникам – Первомаю, 7 Ноября или Сталинской Конституции – рабочим да служивым людям, в награду, иногда на собрании торжественно вручали «за ударные успехи в труде» отрез на юбку или отрез на рубашку. Шили, конечно, сами. Наша тетя Нюра умела шить по выкройкам. Эти бумажные выкройки хранились бережно. Трусы ли пошить, рубашку, сарафан, платье… Кроили такими вот осенними да зимними вечерами на кухонном столе. А уж строчили сами, забирая нашу старую швейную машинку «Зингер», приехавшую из Забайкалья. Она всем помогала.

Зимние вечера. Тихие труды и долгие разговоры про жизнь.

Рослая, сутулистая тетка Паня, приземистая кубоватая тетка Таня Мирошкина, тетка Фрося да баба Поля, тетя Шура да мать ее Ксения Ивановна, Коротковы.

Революция, Гражданская война да Отечественная… Раннее сиротство да горькое вдовство. Тяжкая работа. Голод да холод. Все вспоминалось.

– Ныне белые придут из Голубинки, а назавтра – красные… Да зачнут стрелять, все горма горит…

– Папа у нас плотник. Такой хороший построил дом. Ну просто картинка. Его кораблем называли. Говорят: ваш дом как корабль… А вернулись – пустое место да яма. Бомба прямиком попала.

– Томка плачет: мамочка, я так исть хочу, аж голова кружится. Последнюю картошину ей отдала. Хочешь – не хочешь, а иди на раздобудки. А куда итить? К Семикурганам, там, говорят, горчица осталась неубранная, под снегом можно насобирать. Или за хворостом с санками, через лед, на ту сторону. А потом обменять на свеклу. Да чтобы еще лесники не поймали… Санки отберут.

– Привезли нас под осень. Чистое поле. Сказали: тут и живите. Будет кулацкий поселок. Стали копать землянки…

– Мы бежим с дороги, на землю падаем. Да разве схоронишься. Самолет за самолетом, и низочко, прямо над нами ревут. Строчат из пулеметов. Детишков прикрывали… Да разве прикроешь…

Керосиновая лампа со стеклянным пузырем. Теплая печка. Низкий потолок. Тесные, но крепкие стены. И с хлебом уже наладилось. Желудевых лепешек не пекли, лебеду да вязовый лист не запаривали. С голоду уже не пухли. Бедность. Но можно жить. И потому о прошлом вспоминали спокойно, без слез. Долгие рассказы. Ксения Ивановна да Прасковья Ивановна, Татьяна Михайловна, Анна Алексеевна…

Обычно в такие вечера я готовил уроки или читал возле лампы.

Нынче хорошо, если знают друг друга по имени. Такое и соседство.

Наш старый дом слушал и слушал долгие повести жизни. Может, потому и сближались, становясь родней.

Худяковы прожили, квартируя у тетки Фроси, год ли, два. А потом, до смерти, писали письма из города Дзержинска, что в Горьковской области. Тамара и Володя Бирюковы тоже не больно долго по соседству жили, получили квартиру, а потом и вовсе уехали в Волгоград. Но на всю жизнь оставались своими. У них ночевали, когда в городе приходилось бывать. Они в гости приезжали, особенно в пору летнюю: в Дону искупаться да похлебать ушицы, а главное – повидаться.

Тогдашние праздники помнятся и теперь. Первомай да 7 Ноября, Новый год да 8 Марта всегда отмечали вместе. Готовили общий стол. В одном доме варился холодец, в другом винегрет готовили в просторной посуде, чтобы на всех хватило. В нашем доме пеклись праздничные пироги с яблочным вареньем. Моя тетушка печь была мастерица. «Мамочка меня научила», – с благодарностью повторяла она.

Просторный, под белой скатертью стол накрывался щедро: пылали бочковые помидоры, в пахучем укропе да смородиновом листе, мрамор пластованной квашеной капусты, моченые арбузы, прозрачный, белым жирком отороченный студень, белая разварная картошка и многоцветный, с переливами винегрет, и, конечно, праздничное печево – высокие, подъемистые пироги, сладкие да капустные, с открытым решетчатым верхом, пирожки с картошкой, луком да яйцами, витые поджаристые плюшки и хрусткий «хворост».

Но главным украшением праздника были, конечно, люди. Все свои. Но порой их не узнать, принаряженных, молодых. Они ведь и впрямь были молоды.

Разглядываю старые фотоснимки, сделанные немецкой трофейной «лейкой», которая была у Бирюковых. Веселые лица… Тетя Нюра, дядя Петя, мама, Кузьмич.

По праздникам играл патефон. По праздникам пели песни.

По диким степям Забайкалья…

Это песня нашенская, сибирская.

Расцветали яблони и груши…

А эта – всеобщая.

Раскинулось море широко,

И волны бушуют вдали…

Эту песню Кузьмич затягивал, бывший моряк.

Славные были праздники. Теперь их нет. И посиделок нет. И скамейки убрали. Может, виноват телевизор. А может, время. Но жалко. Соседство пропало.

Ранний приезд

В городе было зябко: всего лишь конец марта. Настоящего тепла еще ждать и ждать. Но я терпел-терпел и не вытерпел. Тошно стало. Какие-то скучные, пустые дела, ненужные разговоры; на улицу выйдешь – весенняя пыль, машин полно, так и норовят задавить или хотя бы в лицо пустить струю вонючего дыма.

Уехал. В поселке день сумрачный, но слава богу, что с ветром. Затопил печку, она загудела. Два дня топил, а ночевать не решался. Зябко. На третий день стало тепло. Заночевал. Теперь вот живу.

Непривычная тишина. Вначале она как-то тревожила. В городской квартире слышны уличные звуки: машины шумят, порою слышится музыка, лифт прогудит – все вместе, не переставая, днем и ночью, пусть и негромко, привычно уже, но слышимо. А здесь… Лишь пламя в печке, шепот его. Да резко стучат часы. В городской квартире их несколько, и все большие, но я их не слышу, привык. А здесь вроде малый будильник, но словно сверчок.

Тишина. За окном легкий снег падает и тает на мокрой земле. Легкое порханье снежинок, стук часов, шорох пламени в печке. Радио я не включаю, как и телевизор. Слишком громко, и все одно и то же, надоевшее: президент заявил, премьер-министр отметил, на Камчатку надвигается шторм, и в Израиле – неспокойно. А вот у меня спокойно: в доме, во дворе, на улице, на душе. Еще зябко. Но в займищном лесу начала пылить черная ольха, зацветает золотистыми звездочками гусиный лук, светят серебром сережки вербы на рдяных гибких ветках. Ветер дует пахучий, весенний. В Задонье, на холмах еще белеет по балкам снег. На Дону льда уже нет, но вода еще не прибывает, у берегов – светлая, прозрачная, на глуби – даже на погляд холодная стальная стынь. Рыбаки неводом и сетями ловят леща. Шершавые на ощупь самцы, икряные, пузатые матки.

Возле воды посидишь, в степи побродишь, наведаешься в займище, озябнешь и – в дом. Дома тепло, огонь гудит, поленья порой пощелкивают, рушатся угли. Тишина. Приходит вечер. Густая тьма. Желтые редкие огни домов. Крепкий сон с вечера до утра. Хорошая жизнь, спокойная.

Стая свиристелей опустилась на клен, возле самого окна. Сидят, посвистывают, кормятся.

Целый день снег падал, редкий, медленный, крупными, пушистыми хлопьями, а под вечер появилось солнце, пригрело. Как раз я был во дворе, с соседом беседовал. Он сказал:

– Проглянуло – и враз весна.

Но с юга уже находила свинцовая низкая хмарь, и от нее веяло холодом.

– Вон она подойдет, остудит, – показал я.

И точно. Медленно подползла сизая мга, дохнуло стылым. И повалил густой мокрый снег. В двух шагах ничего не видать. Белая стена. Земля, крыши, ветки деревьев – все побелело на глазах. В добрые два-три пальца землю накрыло.

Кончился снегопад в полчаса, и сразу проглянуло солнце. Растаял снег. Снова весна: черная мокрая земля, мокрые крыши домов. Будто и не было снегопада.

Стемнело. Зажглись звезды. Высоко на западе, рядом с Кассиопеей, появилась комета. Она светила ярче других звезд, а хвост ее словно бил прожекторным светом. Чудное и немного тревожное зрелище этот свет небесный.

К полуночи комета опустилась к западу, к самому краю земли. Хвост ее размахнулся вполнеба, светил холодно, льдисто, но празднично, ярко, словно огромное сказочное перо Жар-птицы.

Глядится красиво. Но видение все равно жутковатое. Глядишь, думаешь: что это?.. и зачем? Как-то даже зябко становится. Скорее – в дом. Там – тепло. А что до кометы, то на нее, наверное, нужно просто глядеть и меньше думать. Все равно ведь ничего не поймешь, слава богу.

Родительская суббота

После смерти матери разбирал я ее бумаги: письма, поздравительные открытки к праздникам, рецепты снадобий: «От кашля: мед 1 ст., вино кагор 1 ст., трава душица… трава чабор…» Что-то надо выбросить, а что-то оставить на память. Попался листок, почерк матери: «Разве может понять человек, весь свой век мирно и тихо живущий в теплом и уютном углу, какое это большое счастье иметь собственный дом. Приходить туда, зажечь лампу, сесть за стол и знать, что все в твоей воле, что ты здесь хозяин, что никто тебя не потревожит, не нарушит твоего покоя. Только бесприютным, кому приходилось мыкаться без ночлега день, и другой, и третий, открывается вся полнота счастья, которую таят в себе слова "мой дом"».

Прочитал, удивился, подумал, С трудом, но припомнил, что, видимо, это строки из первого варианта моего давнего романа «Родительский дом». Он был вначале огромным, этот роман, что-то около сорока печатных листов. С черновиков, для машинистки, помогали мне его переписывать мама и тетя Нюра. Тогда мать моя, видимо, сделала эту выписку для себя.

Надо сказать, что мама к моему писательскому ремеслу относилась весьма прохладно. Но оставила для себя эти строки. Значит, задело душу.

В пору молодую немало пришлось мне помыкаться. Чужие углы, казармы да общежития, а порою просто вокзалы, вагоны пригородных поездов как ночлег. Так что для меня эти строки были не выдумкой. А теперь вот, наткнувшись на них в бумагах моей не больно сентиментальной матери, подумал и понял, что эти строки – о всей нашей семье, которую гоняла судьба из края в край страны огромной: Вятская губерния, Забайкалье, Игарка, Иркутск, казахстанские пустыни – Моенкум, Бурлю-Тюбе, Или. И наконец здесь: Калач-на-Дону, улица Пролетарская, двадцать пять.

Нынче – Родительская суббота, завтра – Троица. Не большой я знаток обрядов, но еще вчера решил: в день воскресный, на Троицу, возьму машину, съезжу за Дон, там, на приволье теперь самая красота. Наберу цветов полевых и отвезу на кладбище. С вечера так решил. А рано утром поднялся – пасмурно, тепло; такая нежная зелень омытых дождями деревьев, кустов и трав; и дух цветущей акации, сладкий, пряный.

Горлинка прилетела. В густой кроне не видно ее, но стонет и стонет: «Ур-лу-у-у… Ур-лу-у-у… Ур-лу-у-у…» Как печальна песня ее… А может, это вовсе не горлица, но мамина душа кличет, зовет, в Родительскую субботу.

Слава богу, в соседском дворе, у Юрия зацвели пионы. Сорвал несколько пышных розовых цветов. Веточек акации нарезал и пошел на кладбище. Мама любила пионы, акацию, нежный ее аромат. Но полевым цветам радовалась больше. Бывало, на Троицу из-за Дона привезешь целую охапку золотой медуницы, белого тысячелистника, степных гвоздик… Мать не нарадуется, букеты собирает, ставит в банки, соседей одаривает. И вспоминает родное Забайкалье, Сретенск, Самаринский затон. Праздник Троицы.

– Березками все украсим… У ворот и в доме. А мамочка наша полы намоет, воском натрет, дорожки постелет, богородской травкой посыпет…

Они всегда так хорошо и светло вспоминали, тетя Нюра и мать моя, они так ясно помнили детство свое и молодость: Сретенск, Самаринский затон, быстрая Шилка-река, сопки, тайга, родные и близкие люди, – словом, родина, родительский дом.

– Там у нас такие цветы…

– Там ягоды: голубика, черника, смородина красная, смородина белая… А сколько грибов…

Хрустальная память детства – она до последнего вздоха. Но детство порой кончается быстро. Из родного гнезда улетают, но скоро ли новое совьют. У моих старших, тети Нюры и матери, к новому гнезду, к нашему старому дому лежала далекая дорога, десятки тысяч нелегких верст. Они их прошли. В конце пути старый наш дом стал для них приютом теплым, дорогим и последним.

«Я еще поживу в нашем домике», – говорила мать моя даже на краю жизни, когда уже еле двигалась. Ни горячая да холодная вода из кранов, ни тепло от батарей, ни прочие удобства ее не радовали. «Я наш домик люблю…» – повторяла и повторяла она.

Ранее, когда жива была ее родная сестра Нюра, вдвоем, они и не думали никуда уходить из старого дома. Здесь же, в поселке стояла пустая квартира. Но жить в ней не хотели. Даже зимой.

Печка, дрова, уголь, вода – во дворе, надо ее качать да носить, и домишко уже худой, старый, по-доброму его и не натопишь. «Переходите хотя бы на зиму в квартиру», – уговаривали их. Не соглашались.

Дяде Пете, когда он работал еще на речном флоте, начальство предлагало: «Продайте дом. Мы вам перед пенсией дадим хорошую квартиру. Будете жить нормально». Отказались наотрез: «Куда мы от своего дома…»

Помню себя в молодом еще, городском бытованье: нет большей радости, чем домой приехать и пожить там день ли, другой.

А ведь старый наш дом – далеко не дворец. Низенький, тесный.

Невеликий деревянный сруб, поставленный в начале прошлого века на придонском хуторе Рюмино-Красноярский. После Великой Отечественной войны Калач-на-Дону лежал в руинах да пепелищах; то немцы его крушили, то – наши, захватывая и освобождая. (А в войну гражданскую – «белые» да «красные», и тоже горело все и рушилось.)

После войны на калачевские пепелища помаленьку стали свозить дома, разбирая их на опустевших хуторах. Так приехал и наш дом. Мы его купили: черный, закопченный сруб с камышовой крышей. Продавали дом очень дешево, да еще с рассрочкой. Для нас это было спасеньем. Откуда деньги?

Потом рассказывали, что тетя Нюра заплакала, переступив порог нашего нового жилья. Говорят, испугалась: больно неказистый.

Теперь-то я знаю, что для слез была иная причина. Тете Нюре в ту пору исполнилось сорок лет, дядя Петя – немногим старше, матери моей к сорока подпирало; кроме взрослых – дети: Слава – в седьмом классе, я в первый класс собирался, Коля – в люльке. Шестеро нас.

И вот он, наконец, собственный дом, своя крыша над головой. После долгих и долгих лет нелегких скитаний. У взрослых надежда теплится: может быть, наконец они кончились, эти скитания. Может, даст Бог приюта, покоя под этим кровом. Уже здесь, в Калаче, за короткий срок сменили мы две квартиры. Сначала жили у ворчливой Кацурихи: «Туда – не ходи, здесь – не сиди». Потом снимали отдельный домик, невеликий, но довольно приглядный. Хозяева его продавали. Но деньги у нас откуда?..

И вот теперь, наконец, свой угол. Пусть на шестерых одна лишь комната с печкой посередине. Даже коридорчика нет. Дверь открывается прямо на улицу. Никакой огорожи. Вокруг лежит обдутый ветром, заваленный мусором пустырь. Но все равно – свой угол.

«Домов – как у зайца дремов» – такая в наших краях невеселая есть поговорка. У всякого зверя да птицы есть гнездо ли, нора, берлога, лишь у зайца под любым кустом приют, в любой ложбинке. Вздремнул, отряхнулся и – ходу.

В 1905 году дед мой Алексей Васильевич Крысов отправился к новой жизни на Дальний Восток, оставив жену и грудную дочку Нюру на родине – в деревне Крысовы, Шелеговской волости, Орловского уезда, Вятской губернии. Уходил от великой бедности, от голода. Устроился на работу в Самаринском затоне, на реке Шилке, возле города Сретенска. На следующий год привез жену с дочерью. Вначале снимали угол у Пучковых в деревне Матакан, что напротив Самаринского затона, через Шилку. У Пучковых семья – шесть человек, дом – невеликий: комната и кухня. Там и умещались: хозяева и квартиранты.

Но вторая дочь – моя матушка, Антонина Алексеевна, – родилась уже в своем, пусть и казенном, углу. Вот он, на старом фотоснимке: Самаринский затон, мастерские, баржа-сухогруз «Москва» № 137, чуть далее – пароход-«колёсник», на берегу, в двух шагах от воды, кузница, мастерские для холостых рабочих и еще один дом, для женатых.

В этом доме в отдельных комнатах, но с общим коридором и большой общей кухней, жили несколько семей, в их числе Крысовы: Алексей Васильевич, Евдокия Сидоровна, их дети – Нюра, Тося, Миша, Нина и Таечка, из которых все, кроме старшей Нюры, родились здесь. Таечка утонула в затоне трехлетней.

Здесь, в Забайкалье, жили не в пример лучше, чем в Вятской губернии. В 1913 году ездили на родину, в гости. Тетя Нюра хоть и была маленькой, девяти лет, но помнит: «Такая в деревне бедность. Хлеба лишнего куска нет…»

В Самаринском затоне дед мой, Алексей Васильевич, работал на пароходах матросом да кочегаром. Бабушка, Евдокия Сидоровна, стирала «на людей», убирала в домах. У начальника пристани Дитриха, у инженера. По ночам она пекла хлеб, тоже «для людей». Во время жатвы трудилась у Кочмаревых на поле, считалась лучшей жницей. В летнюю да осеннюю пору варила на заказ варенья, собирая ягоды в тайге. Пекла пирожки на продажу.

Над Затонскими горами,

Там, где Куренга течет,

Вкусно пахнет пирогами,

Дуня Крысова печет.

Эту песенку сочинили гимназисты из Сретенска, распевали ее и речники-«холостежь» из общежития.

Тетя Нюра вспоминала:

«Мамочка много работала. Стирает, много белья. Его надо с мылом постирать. А потом кипятить. А потом второй раз простирывать. А потом полоскать – в речке. Зимой – на санках, к проруби. А ночью хлеб печет, для людей. Ночью все спят, и русская печь свободная. Наша мамочка любила работать…»

Работали и жили, во всяком случае, сытно. Муку и крупу покупали мешками. Семья ведь немалая. Мясо брали стегнами. «Помню, папа на салазках стегно везет. Жирное такое мясо, говядина. Из Монголии скот пригоняли», – вспоминала тетя Нюра.

Жили, работали… Надеялись вскоре купить или построить собственный дом в Сретенске. Там – школа, детей надо учить.

Евдокия Сидоровна и Алексей Васильевич были неграмотными. Но пользу и нужность образования понимали.

«Наша мамочка всегда говорила: «Мы – слепые, а детей выучим». Мамочка читать не умела, а память такая хорошая. На санках зимой катаемся, домой прибежим, а мамочка смеется, стихами говорит: «Шалун уж отморозил пальчик, ему и больно и смешно, а мать грозит ему в окно».

Она бы выучила, и, конечно, появился бы у Крысовых свой дом, копили для него деньги.

Но человек лишь предполагает. Дом для Крысовых остался мечтой.

В России началась революция, потом Гражданская война, голод и мор. Дуня Крысова умерла в 1920 году во время эпидемии тифа, оставив четверых детей сиротами.

Мама моя вспоминала: «Эпидемия тифа была. Многие болели. У нас только Нюра с Ниночкой дома остались. А мамочка с папой, Миша и я – в больнице. Мы с мамочкой вместе лежали, рядом кровати. Она уже выздоровела, говорила: «Я скоро выпишусь, а ты еще немного полежишь». А потом она супу поела. Все ели, и она захотела. А наверно было нельзя. Она поела, и стало ей плохо. Потеряла сознание, бредит, размахивает руками. Я к ней: «Мамочка, мамочка…» А она не узнает меня, отталкивает. И меня на другую кровать переложили. А утром я проснулась, а мамочка простыней закрыта, с головой. И ее унесли». Маме моей в эту пору было девять лет. Тете Нюре – тринадцать. Миша и Ниночка – вовсе малыши. Отец семейства, Алексей Васильевич, после болезни стал инвалидом: рука не сгибалась, а он работал последнее время возчиком и конюхом, лошадь его звали Карькой. Спасибо, что оставили там же, на пристани, сторожем.

Началась у Крысовых иная жизнь, без мамочки. Нюре двенадцать ли, тринадцать лет. Она в доме – хозяйка и главная работница. Печь хлеб, варить еду, стирать и все прочее. Да еще и на заработки ходить: к Вавиловым, Кочмаревым – куда позовут. Кочмаревы платили за работу зерном, на жатве. У других порой работала за еду. «Накормят меня яичницей, я и копаю картошку. День копаю, другой копаю…» Девятилетняя Тося тоже работала у людей, в няньках. За еду. А дома – двое своих маленьких: Миша и Ниночка.

«У нас недалеко стоял красноармейский полк. Папа на кухню пойдет с ведром. Его там знали, что он вдовец и детей четверо. Гречневой каши полное ведро наложат. Или гороховый суп. Он густой. И мы едим. Вкусно…» – вспоминала тетя Нюра.

При советской власти начальником пристани стал Ярыгин-младший (их было трое братьев). Бывший водовоз, он знаменит был тем, что без отрыва от кобылы и водовозной бочки на колесах наизусть выучил всю «партийную литературу». Едет и, сидя на бочке, с вожжами в руках, очередную книжку читает, бормочет, зубрит. Чистит кобылу, и книжка рядом.

А когда назначили его начальником пристани, то он уволил моего деда с работы, из сторожей, за какое-то поперек сказанное слово. Дед ходил в контору, на коленях просил прощения. Ведь четверо детей на руках, да еще вдовец, инвалид, рука не действовала. Но «партийный» начальник его не простил. Дед очень переживал, стал заговариваться и в конце концов застрелился из ружья.

Ни о каком собственном доме теперь и речи не могло быть. Спасибо, что из казенного не прогнали: общий коридор, общая кухня с большой русскою печью, а комната своя, Крысовых. Там четверо родились: Тоня, Миша, Нина и Таечка. Теперь этого дома нет.

Потом пошла иная жизнь, где домов – как у зайца дремов, – и опять все чужие.

Тетя Нюра плавала на пароходах уборщицей, потом поваром, прачкой, сначала одна, потом с мужем. Зимовали в Благовещенске, Хабаровске, Николаевске. Обычно в казенных бараках да на частных квартирах. Потом дядя Петя стал учиться на рабочем факультете (рабфак) во Владивостоке, затем – институт в Москве. Комната на пять-шесть семей, разделенная ситцевыми занавесками. После института было недолгое житье в Хабаровске. А потом арест, ссылка в казахстанские пустыни… И наконец Калач-на-Дону. В сорок лет, слава богу, свой угол, свой собственный дом.

И у матери моей та же песня: общежитие рабфака в Чите, в институте в Москве, сын родился, это – я, смерть мужа, два года в Иркутске, в доме свекрови и золовки, а потом к родной сестре Нюре, у которой мужа арестовали. Вдвоем выжить легче.

Слава богу, выжили. В сорок пятом власти разрешили уехать из ссылки, «без права проживания в областных центрах».

Уехали к новому месту. Калач-на-Дону. Но снова углы чужие. Кацуриха, флигелек на улице Октябрьской. И наконец, Пролетарская улица, дом номер двадцать пять. Своя крыша над головой. И надежда: может, кончились беды и этот дом теперь уже навсегда, до смерти свой дом.

Слава Богу, так и случилось. Отсюда все и ушли на кладбище. Но провели здесь целых полвека, понемногу обживаясь.

Пристроили небольшой коридор, потом верандочку, потом еще одну комнатку. И конечно подворье: сараи, базы для коровы, свиньи, куры. Просторный огород, который кормил. Позднее – садовые деревья: яблони, груши, сливы, виноград, абрикосы.

Улица Пролетарская, дом двадцать пять. Наш старый дом…

Домовая птица

Ранним покойным утром возле двора моего на ветки старого вяза уселись три вороны и подняли вселенский галдеж. Еле отогнал их. А потом подумал, повспоминал и вздохнул огорченно: перевелись в нашей округе добрые птицы, одно лишь воронье осталось. И это ведь не стариковское брюзжанье, а чистая правда.

В прежние времена ласточки у нас селились повсюду: в сараях, курятниках, скотьих катухах, под выпусками, навесами да застрехами кровель. Три ли, четыре гнезда во дворе. Их никто не трогал, даже отчаянная ребятня, которая по весне зорила воробьиные, сорочьи, вороньи гнезда, пропитание добывая: всякая яичница хороша в голодуху. Но и тогда знали твердо: ласточку трогать нельзя, за нее – Бог накажет. Да она и сама отомстить может: принесет огонь на веточке, в клюве, сунет под застреху, и запылает соломенная ли, деревянная кровля. Такие случаи бывали. О них рассказывали.

С ранней весны до поздней осени, мальчишкою, спал я на открытой веранде. Ласточкино гнездо каждый год лепилось прямо над головой у меня. Можно рукой достать.

Весной прилетают, лепят гнездо, людей не боясь. Выводят птенцов, растят их, кормят, нося и нося всякую живность. Ласточата пищат, разевая желтые клювы. Мы им помогали кормиться: наловишь мух и лишь успевай совать в открытые рты.

Потом птенцы вырастают, учатся летать. Гнездо пустеет.

Опустеет гнездо; но до самой осени ласточки каждый день прилетают дом свой проведать. Обычно к вечеру. Усядутся рядком на проводах возле дома и щебечут. Порою в гнездо нырнут. Да не одна, а все разом. Не умещаются – выросли ведь! – пищат, но потом кое-как умащиваются друг на дружке. Смех один. Недолго посидят. Улетают.

Теперь ласточек нет. Уже давно.

И скворцы перестали селиться. А ведь были домовой птицей. Без скворцов – никак.

В каждом дворе обязательно имелся скворечник. О нем заботились, загодя чистили его, подправляли. Красивые были скворечники, особенно у людей рукастых. Домики аккуратные, порою с настоящим крылечком, с резными столбиками, подзорами, ажурной крышей – прямо дворец. Но это – у рукастых. А обычно – просто скворечник. На высоком шесте, над домом, чтобы кошки не добрались. В школе на уроках труда обязательно каждую весну скворечники делали. Строгали, колотили. Учитель помогал. Что-то, но получалось. Скворечники были в каждом дворе. А над ними – невеликий шестик с поперечиной или просто сухая ветка. Скворцы ведь артисты, им нужна сцена, чтобы петь ловчее. Скворечник во дворе – дело серьезное: не дай бог, скворцы не поселятся – это плохой знак. И потому старались. Помню, двойные были скворечники, со входами в разные стороны.. Или друг над дружкою, в два этажа.

Весною скворцов ждали, друг у друга спрашивая: «У вас не прилетели?..»

И вот наконец прибывают, значит, и впрямь весна. Первым делом осмотрят скворечник, воробьев выгонят, если те успели там поселиться. Устроились и запели. Особенно по утрам и вечерами. Солнце встает ли, садится. Над скворечником, на шестке, на веточке, скворцы поют, заливаются. В каждом дворе. Красивые, ладные птицы, черные, с вороненым отблеском. Взахлеб поют, треща крыльями. Всё в их песнях, свое и чужое: соловьиный бой, жаворонка трель, иволги долгая песнь, а порой хулиганистое лягушачье кваканье. Утренний концерт да вечерний, в розовых отсветах зари. Свои поют и соседские. Как раз в эту пору в огороде самая работа: грядки копать, сажать, поливать. А скворцы помогают, веселя душу.

Теперь ни скворечников нет, ни скворцов. А почему, не больно понятно. Первой убрала птичий домик премудрая тетка Фрося. Это я помню, как она объяснила соседям: «Они помидоры дергают. Сама видала. Дерг да дерг…»

Мои домашние ей не поверили, и другие соседи – тоже. Всю жизнь скворцы на усадьбе. И ничего не дергают. По грядкам ходят, добывая червяков из земли да с листьев. А тетка Фрося, она не больно людимая. Вот и скворцы ей помешали. «Изнистожить…» – постановила и поломала скворечник.

Шло да шло время. А нынче – ни одного скворечника. Во всей округе. И скворцов нет. Некому по весне и петь. Почему? Не больно понятно. «Этажей», слава богу, на нашей окраине нет. Те же простые дома, огороды, сады. А скворцы куда-то пропали. Может, потому, что скворечников нет, «изнистожили». Вот и песен скворчиных нет по весне. А бывало, так заливались, заслушаешься.

Чуть не забыл о самой дорогой для мальчишек птице. Скопчиками их звали. Хотя правильное название – кобчик, семейство соколиных. Но это теперь я знаю: кобчик да пустельга. А тогда каждый уважающий себя пацан имел своего скопчика. Вышел на улицу, скопчик на плече сидит: желтоглазый, с острым крючковатым клювом, в рыжем да пестром пере. Шевельнул плечом, чуть подбрасывая, скопчик взлетел, сделал высокий круг, прокричал: «Ки-ки-ки…» И снова на плечо уселся. Красивая птица. Одно слово – сокол.

Скопчиков забирали из гнезд «пуховичками», еще без пера. Загодя находили гнезда в займище, на холмах Задонья. Обычно на высоких деревьях. Найдешь гнездо, следишь за ним. В свою пору забираешь лишь одного птенца из трех ли, четырех; за пазуху его – и домой. Начинается немалая колгота: теплое гнездо, кормежка. Прожорливый птенец. Орет и орет. Лишь успевай ловить кузнечиков, а потом – ящерок, сусликов. Ловишь и кормишь. Ловишь и кормишь. Птенец растет, потом оперяется. Привыкает к тебе. Все лето – рядом. Учишь его летать. Подбросишь, он недоволен, кричит: «Ки-ки-ки…» Но понемногу привыкает. Живет целое лето. Лишь в августе начинает надолго улетать на охоту. Всякий день возвращается. Угощенье примет. Посидит у тебя на плече, желтоглазый красавец. Снова улетит. А потом – навсегда.

Скопчиков все любили. Даже взрослые. Сначала ворчат: «Лучше бы курицу выкормить…» Но потом привыкают. «Где он, наш…»

Теперь уже он далеко-далеко – скопчик из ушедшего детства, из нашего старого дома, который не только людей привечал, но всякую тварь живую.

Малые птахи журчали в смородиновой гущине. Пестрокрылый удод важно расхаживал по огороду, запуская в землю длинный кривой клюв. Кормился. А потом усаживался на конек крыши и долдонил: «У-у-да… У-у-да…», распуская и собирая радужный веер нарядного гребня.

Все это было при моей, слава богу, памяти. Теперь остались лишь воробьи, сороки да горлицы, которых прежде не знали. Осенью да зимой прилетают синицы, дятлы стучат. Но воронья развелось – несчетно. Вечерами да по утрам долгими караванами тянутся они на прокорм, на ночлег. Порою обсядут двор, орут и орут, ничего доброго не обещая.

По законам старого дома

Это я сейчас вспоминаю, словно процеживаю, годы и годы, свои и чужие. То, что было, и то, что слышал, когда мы жили все вместе, под одним кровом. Получаются житейские правила ли, законы старого дома.

Тетя Нюра любила свою молодость вспоминать, детство, родное Забайкалье, Самаринский затон, рассказывала:

– Раньше пекарен не было, каждая семья для себя хлеб пекла. Не всякий день, а на два-три дня. А кто и на неделю. Бывает, кончится хлеб, не рассчитали. Это не беда, можно у соседей занять. Завтра будешь печь и отдашь. Одна соседка, у нее муж кочегаром на пароходе плавал, она у нас часто занимала. Займет и отдаст, обычное дело. С мукой, с хлебом тогда было хорошо, не бедствовали. Но хлеб хлебу – рознь. Наша мамочка хороший хлеб пекла, пышный, подъемистый. И караваи большие. А у соседки маленькие каравайчики. Но хлеб тогда не по весу был. Каравай заняла, каравай и отдала. Мамочка соседке ничего не говорила, а вот нам внушала: «Доченьки, когда вырастете, будете своей семьей жить, хлеба печь, то, если придется хлеб занимать, обязательно отдавайте каравай больший, чем брали. Обязательно чтобы отдать больше. Так положено».

– Наша мамочка такая была чистотка. Полы тогда были некрашеные. Другие хозяйки тряпкой повозят до полу, и все. А мамочка сначала скоблит добела, потом – голиком, таким веником из жестких прутьев, да еще дресвой. Это речной песок у нас был, крупный, а потом уже начисто промывает. А если праздник, то еще и натирает воском. Прямо сияют полы. И нас всегда приучала. «Доченьки, помощницы…» А мы и рады, стараемся.

– Наша мамочка так хорошо печь умела: хлеб, пирожки, калачики… Я еще маленькая была, а уже помогаю ей, она хвалит: «Доченька, помощница моя…»

«Наша мамочка», моя бабушка, Евдокия Сидоровна, а по жизни просто Дуня Крысова, умерла от тифа в Гражданскую войну, тридцати лет от роду. Но дочери помнили ее всю жизнь: «Наша мамочка…»

А потом возле тети Нюры была свекровь – Мария Павловна. «Девочки, девочки…» Так она своих молоденьких сношек величала, Нюру и Паню.

– Ой, девочки, девочки… Я хлеб-то Шурыгиным отдала. У нее – дети, а хлеба нет. Отдала. А я, девочки, оладушков напеку. С оладушками хорошо… У нее же дети. А такая бестолковая.

– Смотрим, угощает кого-то, – вспоминала через полвека тетя Нюра. – Чаем поит, молочка подливает… «Пейте, пейте…» Мы потом спрашиваем: «Это кто был?» «Да прохожий человек… Вижу, мимо идет, устал, вот и пригласила. Он из Копуни в Сретенск идет. Далеко… А чайку попил, он, девочки, теперь легкой ногой дойдет». В старом доме моем, во всей нашей прежней округе, человеку, на порог ступившему, один обряд, будь он свой ли, чужой и даже не больно званый:

– Проходите. Садитесь, чайку попейте. А может, и щами угожу, ныне варила, еще горяченькие.

Так было даже в голодную пору: пареной тыквой да свеклой, но потчуют гостя. Так было…

Ныне, когда бываю холодной порой в поселке, проездом ли, обыденкою, к дому подъеду, погляжу: вроде живой. Потом загляну к Александре Павловне. Это наш человек, последний. Она от порога встречает привычным:

– Сейчас тебе щей разогрею. Садись. Горяченького похлебаешь. Успеешь с делами…

Это – вечное: привет и еда на стол. В далеком ли Забайкалье, у Марии Павловны, в начале века, или наш старый дом. И тетка Шура – может, последний оплот.

Заехал как-то к своим порой зимнею. Тары да бары…

– Ты гостя к столу позови, – подсказала хозяйке ее старая мать.

А у той враз нашелся короткий ответ:

– Теперь так не модно!

Видно, не было в роду своей Марии Павловны, о которой мои старики всю жизнь вспоминали.

И снова о ней речь.

Сыновья Марии Павловны переженились. У старшего первая жена умерла, оставив маленького Колю. Вторая жена сироту не очень жаловала. Увидев это, Мария Павловна никого не стала поучать да ругать: ни сына своего, ни невестку; она просто, забрав Колю, ушла из семьи сына в свою старую избу. Завела корову Маньку, посадила огород, стала жить с маленьким внуком. «Нас, девочки, Манька прокормит. Наша Манька…» Так и жила, отвечая на приглашения снох: «Нас Манька прокормит…»

Годы были нелегкие. Но Коля вырос. Правда, погиб он совсем молоденьким, восемнадцатилетним, в Отечественную войну, в Сталинграде.

Строки из писем:

«Коля стал нынешний год настоящий здоровый рослый моряк токо там их переодели в защитный цвет. Кима Красотина убили в Сталинграде недавно получила Домна извещение…»

«… Николаю разрывная пуля расколола левую челюсть и еще ранило в голову а после того покамест не было письма в каком городе находится незнаем он».

Потом узнали. Похоронен в Сталинграде, «в районе река Царица».

Но это уже о другом.

Мария Павловна конечно же жила небогато: огород да корова Манька. Но однажды последние деньги, на черный день припасенные, отдала соседке. Эти соседи недавно из России приехали, а хозяин заболел и умер. Осталась вдова с детьми, и никого родных. Надо в Россию вернуться, а не на что. Мария Павловна все свои деньги отдала. «Девочки… – почему-то шепотом говорила она. – Девочки, какая беда… Пускай едут, у них там родные. Беда, девочки, беда…»

Год 1938-й. Алма-атинская тюрьма. Тетя Нюра ждет свидания с мужем – «врагом народа», его по этапу должны угонять, на север. Ждет и видит горько плачущую женщину, которую только что освободили, а муж – в тюрьме, тоже «враг народа», двое детей где-то в детских домах, их надо искать ехать, но нет ни копейки денег. И тетя Нюра отдает ей свои последние пятьдесят рублей. Потому что… «Беда, девочки, беда…»

Вот и все объясненье.

В нашем краю, по соседству и рядом, как и везде после войны, долго еще жили весьма небогато. Вдовы да сироты, копеечная зарплата. И потому в обычай соли у соседей занять, спичек, невеликую денежку на хлеб. Конечно, всегда возвращали.

И потому таким диким для всех был случай, когда Блохиным деньги не вернул… Не буду называть его по фамилии, она известная, помню, и все помнят, даже через полвека. Но внуки и дети чем виноваты? Он не вернул деньги, сказав: «Не отдам. А у вас нет доказательств».

Весь поселок узнал об этом. Говорили за глаза и в лицо этого человека стыдили. Дело прошлое, но помнится и теперь, потому что это было позором, дикостью, недоуменьем.

Для всех. Другого такого случая не упомню. Его просто не было. У старого времени свои законы.

А у нового – свои. Новая наша соседка после смерти тетки своей успела в дом к ней попасть прежде своей сестры и забрала какое-то «золото»: сережки ли, кольца. Забрала и родной своей сестре ответила: «Все – мое. Ничего не дам». Теперь они, который год уже, вовсе не знаются. Родные сестры…

Тетка Лида тоже приезжая, но живет давно, мужа похоронила, детей вырастила. И по летнему времени, когда мы в старом доме живем, чуть не всякий день бежит и бежит: «Тридцатку… Полсотни… Сто рублей…» Простодушно объясняет: «У меня есть на сберкнижке. Но там же процент идет».

Народ пьющий, Володя и Генка Миней, раз за разом стали забывать про отдачу: «Ты дай, а потом, одним разом… Я потом отдам, кучкой… Ну дай еще хоть десятку…» – и глядят, моргают глазами.

Ну эти хоть пьющие. Но потом добрая наша знакомая, давнишняя приятельница матери моей и тети Нюры, старый человек, как-то вдруг объявила: «Я тебе деньги не отдам». Для меня это было словно гром с ясного неба. Дело не в деньгах: и для меня, и для нее эти сотни – совсем не спасенье. Видно, в нашем мире что-то сломалось, если вот так просто можно объявить: «Не отдам. Не верну долг».

Мама моя в ту пору еще была в стариковском, но здравии, в твердой памяти. Она мне вначале не поверила, когда я, посмеиваясь, объявил эту новость. «Может быть, она сказала – потом отдаст? – допытывалась мать. – Не может же быть…» «Сказала: не отдам», – повторил я. Но старая мать моя не поверила и потом еще долго, раз за разом, спрашивала: «Не отдала?» А услышав прежний ответ, задумывалась и сама себе объясняла: «Наверное, у нее что-то с головой. Ведь не может быть…» Она знала твердо: «Не может такого быть».

Слава богу, что мать не поверила мне, когда близкая наша родня дважды меня обманула с деньгами. Банковские счеты да пересчеты, компенсация, марджа. Вначале я сам не поверил. Думал, что шутят. Но поверить пришлось. С обиды и сдуру пытался я матери объяснить ли, пожаловаться. Она расчетов нынешних уразуметь не могла и не хотела, решительно все отвергнув: «Глупости! Это ты чего-то не понял». Слава богу, что я быстро понял иное: не надо ничего ей говорить, пусть доживает в своей вере.

Так она и дожила.

А нынче – что говорить о деньгах, когда обычное слово «здравствуйте» становится редкостью.

В годы детские да молодые первым поздороваться со старшими – дело обычное. С тетей Паней ли, с Петром Семеновичем, с тетей Фросей или бабой Полей… Со всей улицей. Мальчонкою, особенно старым людям, кричишь что есть мочи: «Здравствуйте!!» Потому что если, не дай бог, не услышат да пожалуются старшим: «Ваш-то пробег и не поздоровкался» – получишь выволочку. А когда погромче, даже похвалят: «Молодец, хорошо здоровкается». Это уже и родителям честь. Но дело не в наказании да похвале, а в том, что эти люди – свои. Как с ними не поздороваться? С тетей Шурой ли, с Ксенией Ивановной. Но где они теперь: дед Афоня, тетка Феня да тетка Таня…

На бывшем поместье Мирошкиных много лет живут новые соседи. Старшие – здороваются. А вот молодые дочери их с малых лет отводят глаза, видно, язык берегут. Недавно старшая из дочерей приехала в гости к родителям, идет мне навстречу, малого ребенка за руку ведет. Прошла и головой не кивнула. Учительница. Иностранные языки изучала. Теперь учит детишек.

Тот же Иван Александрович в огороде копается, рядом – внук, тоже Ваня. Я когда-то за ним в Волгоград ездил, в родильный дом, привозил его. Теперь он в первый класс пойдет. Милый мальчонка.

Но вот подошел я, поздоровался. Дед ответил, внук – и не подумал. В прежние времена он тут же получил бы от деда взбучку: «Почему не здоровкаешься со старшими!» Да еще – по заднице. А теперь – не ответил, и дед ему ничего не сказал, да еще похвалил, когда заговорили о будущей школе: «Обещает на одни пятерки учиться!»

Дай-то Бог. Пусть растет образованным. Только вот здороваться с соседями он не будет, хотя и вырос здесь. В лучшем случае глаза отведет. Иное время?

Яблоня

Наша старая яблоня нынче цветет так сильно, что на нее даже из соседских дворов глядят, удивляются, по-хорошему загадывая наперед: «Нынче всем яблочков хватит!» «Яндыковские» яблочки, ранние, сочные, сладкие, духовитые. А на погляд – нежная бель с розовым, а потом алым румянцем. Рано зреют и долго висят на дереве, под конец, в августе да сентябре, от спелости лопаясь и обнажая в развале сахарную душистую мякоть.

Целое лето их ешь, не наешься. Так и манят из зеленой листвы приглядные яблочки. И в сушке они хороши: пахучие, сладкие. Варенье из них золотистое. Зимой откроешь банку, яндыковкой пахнет, нашим яблочком: его плотью и даже цветом. Одним словом, не яблоня – дар Божий.

А нынче такой у нее цвет могучий – просто на удивленье.

В этом году выдалась поздняя весна. Целый месяц – дожди да морось, холодные ночи да зябкие утренние росы. Но природа, но жизнь берет свое. И вот уже, выбирая погожие дни, зацвели абрикосы, не боясь дождей. За ними – алыча да слива, потом вишневые деревца. Яблоня розовела пухлыми бутонами, готовясь к цвету. Выдался денек ясный, солнечный, и она зацвела. Но как всегда – не вдруг.

Абрикосы, алыча, слива, вишня и даже груша расцветают разом, в один-два дня. Зацветут, обольются белью, и скоро уже полетят лепестки.

У яблони по-другому: розовеют и пухнут бутоны, ждут; и вот в каждой розовой грозди раскрылся лишь один цветок, словно проверяя: можно ли, впору ли? Яблоня робко, но зацвела, чтобы каждый день, каждый час открывать цветок за цветком. В ненастную погоду она не будет спешить, ожидая солнца, тепла, чтобы не отгореть пустоцветом. День за днем, за часом – погожий час; и вот уже наша яндыковка, словно белый храм, вся в цветах и в весеннем торжественном звоне. Это пчелы гудят с раннего утра и до ночи. Неумолчный слитный гул и согласное мельтешенье с цветка на цветок, с цветка на цветок. Живая сеть золотистая в солнечном свете, слепящем утреннем или вечернем мягком, янтарном. С цветка на цветок. Подлетела пчела, раздвинула длинные тычинки, пробиваясь к пестику и к заветной чаше с нектаром. Добралась, взяла свою малую меру и сразу – к следующему цветку, и еще к одному, и еще, и еще, пока не почувствует тяжесть ноши. А тогда уж – к своему улью, чтобы оставить собранное и тотчас снова вернуться. Так – целый день. Недаром в пору вечернюю, перед закатом пчелиный гул возле яблони звучит немного устало. Мед собирать – работа нелегкая.

Вчера я заходил к знакомому пчеловоду. Ульи пока во дворе, но хозяин рад: есть напрыск. Это значит, что в рамках, на донышках малых бочат оттянутой, готовой вощины появились первые золотистые капли свежего меда.

А яблоня наша с каждым днем хорошеет, прибавляя и прибавляя цвета. Бело-розовое звенящее облако, душистое в пору утреннюю, росную. И много нераскрытых розовых бутонов, значит, всю неделю будет цвести, а потом еще доцветать. И пчелы будут звенеть. И соседи будут глядеть, радоваться, говорить с улыбкой:

– С яблочками нынче будем, Петрович.

Просто – соседи

Когда-то, в годы теперь уже давние, молодые, по приказу главной хозяйки нашего двора и дома, ныне покойной Анны Алексеевны, или тети Нюры, ладил я невеликий сарайчик, прилепив его к сараю большому, где хранилось много добра и хлама. Последний, по словам тети Нюры: «Еще сгодится. А вам бы все выкидывать, богатые стали…»

Хозяйка указала размер нового строенья, хотя показывать было особенно нечего: дровник должен был влепиться между большим сараем и базком для кур.

Два дня я работал: поставил каркас, стропила, стены поднял, накрывал уже почти готовое строенье. И тут тетя Нюра наконец углядела исход трудов моих и подступила с претензией:

– Ты чего делаешь?

– Крышу крою.

– Нет, – решительно заявила она. – Неправильно делаешь. У тебя скат получается к соседям, к Пане.

– Ну и что?

– А то, что дождь пойдет и вся вода будет стекать к Пане во двор. А у них там погреб.

Сдался я не сразу.

– Крыша двускатная, – возражал я. – К нам во двор и к ним во двор. Пополам. Да у нас и дождей столько бывает…

– Нет, – на своем стояла тетя Нюра. – Сколько ни бывает, а осенью льет, зимой. Нельзя. Там у них погреб. Это не по-соседски.

Последний резон был самым веским. Вздохнул я и стал переделывать стропила и дровник накрыл так, чтобы при дожде вся вода стекала к нам во двор, никого и ничего не тревожа.

И это было правильно, по-соседски. Спасибо тете Нюре за урок.

Прошло время. Умерли наши добрые соседи: тетя Паня и супруг ее – Петр Семенович. А потом и тетя Нюра за ними ушла. В старом доме мы стали жить только в летнюю пору, приезжая из города к земле, зелени, свежему воздуху.

И вот как-то весной приехали и видим, что новые наши соседи построили кирпичный свинарник с выгульным базом, расположив его подальше от своего жилья, а у нас, как говорится, под самым носом, не продохнешь.

Увидел я новую соседку, говорю ей, с намеком:

– Новая ферма у вас.

– Решили свиней водить, – объяснила соседка. – Мясо на базаре дорогое. А у нас на хуторе родня живет, зернецом помогут.

– Пахнет… – сказал я, шумно принюхиваясь.

Соседка кое-что поняла.

– Свое дерьмо не воняет, – ответила она, заканчивая разговор.

Свое, может, и не воняет, а вот чужое… Свинарник-то соседи поставили от своего дома и от своей летней кухни подальше, а у нас – под носом. Мама моя потом сказала со вздохом:

– Себе – мясо, а нам – вонь.

Конечно же, можно позвонить и вызвать санитарного врача, соседей оштрафуют и заставят убрать свинарник, перенести его в другое место, подалее. Можно-то можно…

Но привыкли к иному.

Александру Павловну Саломатину я помню: рослая, тучноватая, пожилая. Она гостила у нас в Калаче в мою взрослую пору. Тетю Нюру и маму величала ласково: «Нюрочка… Тосенька…» Никакая не родня, а всего лишь соседка в далеком поселке Бурлю-Тюбе, в годы теперь уже тоже такие далекие: конец тридцатых и начало сороковых. Саломатины не были ссыльными. Глава семьи работал капитаном парохода на Балхаше. Подрастали двое сыновей: Павлик и Володя. Александра Павловна домохозяйничала, подрабатывала шитьем, слывя хорошей портнихой.

А наше семейство – «враги народа», высланные из Хабаровска в пустыню. Но в 1938 году дядю Петю опять арестовывают, как японского шпиона, засланного с понятными целями. (За одни только сутки семь эшелонов с такими «шпионами» и их семьями было отправлено из Хабаровска в Казахстан. Но речь сейчас о другом.)

Дядю Петю арестовали, отправили в алма-атинскую тюрьму. Тетю Нюру в тот же день уволили из детского сада, где она работала уборщицей. Причина понятная: жена «врага народа», может «диверсию совершить». На работу никуда не берут. Чем жить? Чем кормиться? Сыну Славочке – девять лет.

Выручила, а точнее – спасла, соседка, Александра Павловна Саломатина, тетя Шура. Она ведь портнихой была, сказала: «Будешь мне помогать». Тетя Нюра потом вспоминала: «Петли обметываю, пуговицы пришиваю. Где простое, шью, прострачиваю. Шура подскажет, я делаю. И она каждый день мне деньги платила, целых три года. Так мы и выжили. А потом в сорок первом Петю выпустили, и мы переехали в Или».

Или – это крошечный поселок и железнодорожный разъезд на берегу реки Или, там же, в казахской пустыне. Это уже 1942-й. В далекой памяти, но что-то всплывает. Мы жили в деревянном бараке с длинным общим коридором. У каждой семьи – по комнате. Нас пятеро: тетя Нюра, мама, Слава учился в школе, я в детский сад ли, ясли ходил, и дядя Петя, который отбыл трехлетний лагерный срок и принят был на работу, по «недосмотру», но сразу же уволен, как «враг народа». Комнату в бараке мы успели занять, правда, жили в ней очень недолго. Из барака нас выгнали тоже как «врагов». Старшие потом вспоминали и говорили, что это я виноват. Мой туалетный, простите, горшок стоял в общем коридоре, возле двери. Там я, при нужде, и восседал. А напротив, на таком же горшке – сынишка стрелка из военизированной охраны. И чего-то мы не поделили: рев, крик – и у соседа оказался горшок перевернутым. Стрелок подал рапорт: «враги народа», «возможность диверсий». Нас выселили: «в течение 48 часов». А куда идти? Крошечный поселок забит приезжим народом: высланные поляки, эвакуированные евреи, ссыльные, вроде нас, «враги народа». Тем более без денег и без нажитка. Дядя Петя оказался в больнице: у него горлом кровь пошла, делали операцию на желудке. И тут – выселение. На самом краю поселка стояла разваленная саманная хатка с двумя стенами и без крыши. Там мы и стали жить, кое-как приспособив ее. Тети-Нюриным рукам спасибо.

Но речь – об ином. В эту землянку привезли дядю Петю из больницы. Сделали ему операцию на желудке и отпустили. Тетя Нюра его привезла со станции на ручной тележке. Он не мог даже встать и конечно бы умер, ведь на всю семью нам полагалось – по карточкам: одна мамина «пайка» хлеба «для служащих» – 250 граммов, тети-Нюрина – 150 граммов, как «надомному работнику артели инвалидов» (за сутки надо было связать на спицах одну пару варежек для красноармейцев), а мне да брату Славе, кажется, ничего не полагалось. Да и тех хлебных «паек», законных, по карточкам, порой просто не выдавали. День, и другой, и третий, и даже неделю. Не дают, и все. Как хочешь живи.

Дядю Петю спасли Саломатины. Они увезли его в Бурлю-Тюбе, поселили в своем доме. «У нас рыбы много, – сказали они. – И карточки хорошие». Глава семейства был капитаном парохода, а тетя Шура к тому времени устроилась работать продавщицей.

Дядя Петя выжил и вернулся домой уже на своих ногах; на работу его так и не взяли до 1944 года, потому что «враг». Но это опять о другом.

Повторю: Саломатины не были нам родственниками, всего лишь – соседи. А спасли за короткое время дважды, не побоявшись за себя и детей. «Врагов народа» спасали. А времена были жесткие. Какой-нибудь донос – и всё, конец известный.

К сожалению, и к добрым людям не всегда судьба милосердна. «Здравствуйте дорогие друзья Анна Алексеевна Петр Григорьевич Тосинька Славочка и Боренька. Хочу с вами поделиться своим горем и потерей. Проклятые убили моего дорогого сыночка Павлика. Ему исполнилось 20 лет 3 месяца. Как тяжело пережить такой удар. Было у меня их трое, а сейчас остался один Вова, а что будет с ним… Вова в школе пехотной в городе Каты-Курган Самаркандской области… Ну дорогие друзья я своим поделилась горем дальше писать не могу…»

Год спустя, под Сталинградом, на фронте погибнет и Вова. А тетя Шура Саломатина, уже на моей взрослой памяти, будет приезжать к нам, гостя в старом доме. Саломатины не были нам родней, просто – соседи.

Летняя кухня

В глубине двора, прикрытая зеленью, доживает свой век наша летняя кухня. Давным-давно не беленная, облупленная до глины, а кое-где уже торчат наружу деревянные планки обрешетки, словно ребра у старой коняги. Спасибо развесистой вишне, лопухам да морковнику, что прикрывают ее старость и немощь. Торчит из зелени лишь обомшелая крыша.

Когда-то, в прежние годы, наша летняя кухонька стояла словно игрушка: помазанная и побеленная, крохотные оконца сияют чистотой. Строил ее старший мой брат Слава.

А прежде, после войны, от нужды и бедности, да по старым обычаям, в каждом дворе, недалеко от хаты, обязательно имелась летняя печурка ли, комелек, которую у нас на Дону именуют горнушкой ли, горном.

Ладилась она просто: ямка в земле, над ней – невысокая кладка дикого камня на глине, а сверху – чугунная плита и труба торчит, – вот и все нехитрое строенье. Но без него – не обойтись. В летнюю пору не с руки в доме печку топить. Во-первых, жара будет в хате. Не продохнешь. И дров, как говорят, не настатишься, то есть не напасешься. Дрова надо к зиме беречь. Край наш степной. А летнюю печурку можно топить всяким бурьяном да щепками, при нужде подкладывая кизяки, то есть сушеный навоз.

Дворовый горень – любой печке замена. На нем чайник кипит, пресные пышки пекутся или блинцы, варится молочная пшенная каша с желтыми пенками или польская, тоже пшенная, но с толченым салом да луком; в большом разлатом казане, который зовется каймачным, закипает, а потом томится молоко: «вечерешник» да «утрешник». Томится долго, пока не станет густым, коричневым и не покроется сверху розовой пенкой. В свою пору на горнушке нардек варят, арбузный мед.

Была и у нас во дворе такая печурка, сложенная из старого кирпича.

Позднее дворовые горнушки ушли, их заменили летние кухни ли, стряпки: дощатые или плетневые, обмазанные глиной домики, малые, словно скворешни, лишь бы уместилась печка, кухонный, он же обеденный, столик да самодельные полки с немудреной утварью. В этих кухнях и возле них, под навесом или в тени развесистого дерева, словом, на воле текла долгая летняя жизнь. Здесь варили еду, кормились, принимали соседей, гостей, стирали, вечерами беседовали…

Ранней весной, порою в марте, уходили в летние кухни и обретались там до самых морозов. Уже во дворе зябко и в хате стыло, а в летней кухне тепло, приютно и пахнет едовым: печеным и вареным.

Даже теперь, когда наша летняя кухня доживает век, ступишь через ее порог, закроешь глаза и не вдруг, но почуешь сладкий дух домашней еды. Даже теперь… Через век.

В старые годы, в детстве моем, бывало, утром, еще спишь на веранде или в сарае, по летнему быту, спишь, но чуешь запах жаренной на сале картошки, пресный, будничный дух печеных пышек или воскресный, праздничный – пирожков, даже начинку их враз угадаешь: с картошкой и луком, со свежими яблоками или мои любимые – с капустой.

Всякая еда, которая на дворовой горнушке или в летней кухне варится ли, жарится, томится, доспевая, дает о себе знать сладким ли, острым духом, который растекается по двору и округе. Но пирожки – это праздник, и пышки да блинцы – не всякий день, а главная еда конечно же – щи. Не русские, а наши, донские щи. Это – большая разница, как говорят у нас: и рядом не постановишь.

Запах ли, дух настоящих свежесваренных донских щей не объявится разом. Щи варятся долго и, словно хорошая музыка в оркестре, не грянут вдруг, а будут вначале там и здесь пробовать голос.

Зашкворчит в кипящем масле иль сале, остро и тонко запахнет обжаренный лук да морковь; объявится пресная сладость тех же моркови и лука, но припеченных. Забулькотит в жаровне, а потом стихнет, но высоко и щекочуще поднимется от плиты аромат горячей томатной заправки. В свою пору сладкий болгарский перец свой голос подаст и горький перец – гардал. Не смолчит и пахучая зелень: петрушка, укроп, зеленый лучок, и даже малая чесночная долька. И все это на фоне сытного густого духа картофельного да капустного, а уж тем более мясного: жирная баранинка, говяжья грудинка или свинина: вместе это сольется (чем не симфония!) в единый дух донских свежесваренных щей, которые уже не кипят на горячей плите, но доходят до настоящей готовности, пахучим веем накрывая двор и округу. «Подождите, нехай постоят, подойдут, – умеряет хозяйка нетерпеливых и упрекает: – Либо из голодного края?..» Может, и не из голодного, но слюнки текут и голова кругом идет от свежего щаного духа.

В старом быту, особенно в сельском, на хуторах, тем более в голодную или в холодную пору, щи, как говорится, «всему отвечали». На завтрак, перед работой, горячих щей похлебать не лишне, в обед – само собой – без жидкого хлебова не обойдешься, на ужин можно доедывать остатки, которые за долгий день настоялись.

Щи, которые варят в срединной России, ту бледную немочь, посмеиваясь, называю я сиротскими щами или тюремными. Они и на погляд сиротские. Наши, донские, в тарелке ли, в миске, словно полыхают багряным ли, кумачовым огнем. А дух…

Один из моих земляков, закончив учебу и жизнь начав вдали от родных краев, в первое же лето привез свою молодую жену в родительский дом и сказал ей: «Научись у моей матери и бабушки варить наши донские щи. Будешь их дома готовить. И больше мне никаких разносолов не надо. Тебе будет проще, а мне – вовсе хорошо».

Приготовить донские щи не больно просто, но была бы охота… А еще желательно иметь под рукою летом свой огород, по зимнему времени – хороший погреб. Естественно, еще нужен навык, терпение и, конечно, любовь. Если не к ремеслу, то к людям, для которых щи варятся. Потому что быстро, на скорую руку, варятся лишь суп-затируха да какая-нибудь баламука, от которой нынче и дворовый кобель отвернется.

Как-то в поезде, в неторопливой дороге, беседовал я с попутчиками, среди которых была молодая женщина. Говорили о домашней еде. «Сколько времени уходит у вас, чтобы сварить борщ или щи?» – спросил я и услышал в ответ: «Академический час: сорок пять минут». Я лишь посмеялся. Вот и кулинарная книга мне сообщает, что «популярность щей объясняется простотой их приготовления».

Нет, за «академический час» донские щи не сваришь. И никакой «простоты» в них нет.

Главная в жизни моей повариха, тетя Нюра, в последние свои, еще крепкие годы, когда в силах была и видела мой интерес, рассказывала, колдуя возле печки да кухонного стола. Позднее, замыслив эти заметки, беседовал я с Александрой Павловной Сурковой, с покойной уже Коротковой Марией Тимофеевной, с бывалыми поварихами: теткой Фросей да Клавдией Ефимовной, с другими людьми, возраста преклонного, опытного, у которых приходилось гостевать или просто обедать. Никогда не устою перед соблазном, когда войдешь во двор ли, в дом и от манящего сладкого духа голова кругом, да еще и приглашают по обычаю, от всей души: «Садись, похлебай горяченького, только что щи сварила».

Итак, к делу. Если щи варятся мясные, как нынче это в обычае, по достатку, то мясо выбирается обязательно с косточкой, чаще всего грудинка с ребрышками. Но мясо, что называется, зрелое: никакой телятины да ягнятины. Любое мясо (говядина ли, баранина, свинина) целым куском должно вариться полтора-два часа на жару невеликом, чтобы не булькотело, как в адском котле, не исходило паром, но проваривалось. Одни варят бульон без лука, другие кладут целые, но надрезанные луковицы. Наша тетя Нюра припекала прямо на печной чугунной плите, конечно промытой, половинки луковиц и морковок. Разрежет и положит на горячую плиту, припекая до коричневого загара, а уж потом, в свою пору, в бульон кладет. Еще в бульон, где варится мясо, бросают несколько больших целых очищенных картофелин. Когда они сварятся, их вынимают, толкут и снова, в свое время, отправляют в бульон.

Очень важное, а может быть, главное в наших донских щах – это заправка. В чугунной глубокой жаровне на подсолнечном или на сливочном масле, на нутряном свином жиру или на сале (в последнем случае выжарки надо убирать), в этот нагретый жир кладется мелко нарезанные лук, потом морковь, которые обжариваются, как обычно, до золотистого цвета лука, на жару невеликом.

(Встречал я хозяек, которые морковь не обжаривают, а закладывают ее вместе с капустой. Но это – редкость.)

Для заправки же летом берутся свежие помидоры, желательно мясистые, темно-красные, например «бычье сердце»; помидоры розовые, салатные для щей не подходят, хотя их любят покупать городские хозяйки. Помидоры тщательно протираются сначала на дуршлаге, а потом на сите, чтобы отделить и выбросить шкурки и семена. Получается жидкий томат, целая миска его.

Летом берутся самые спелые помидоры, с грядки. А вот зимой… В старые времена на зиму помидоры солили. У нас в погребе всегда стояла большая, десятиведерная бочка. Рядом такая же – с капустой. Поменьше – с огурцами. Всякий день в погреб ныряли, доставая для еды большую миску красных щекастых помидоров. Целенькие, не хуже свежих. Их мякоть и сок – сладки и терпко-бередящи. Не зря ведь при солке их перекладывали пахучим смородиновым да вишневым листом, корнями хрена. Съешь один помидор, и за другим рука тянется.

Но нынче – об ином. Целые помидоры из бочки – на еду. Мятые складывают отдельно – для щей. Их потом протирают, получается томат. Но настоящий, не вареный.

Это позднее, когда перестали помидоры солить, а начали их мариновать в стеклянных банках, то для щей, для зимы стали томат готовить. Перегоняют через мясорубку, а потом… Одни солят и квасят, другие варят. Это уже керчик называется. Ни то, ни другое настоящим бочковым помидорам – не замена. Получается, как нынче пишут на этикетках, «идентичный натуральному».

Редкие хозяйки и нынче все же солят помидоры, чаще резаные ли, мятые, именно для того, чтобы зимою настоящие донские щи сварить. Честь им!

И конечно, домашнему томату не замена фабричный, из банок да склянок, в которых он бывает приглядным, ярким, особенно турецкий да итальянский. Но тот лишь для щей турецких.

Готовый томат заливается в жаровню с обжаренными луком и морковью. Когда он хорошо прогреется и начнет закипать, его надо поставить в сторонку, на легкий жар, все время помешивая. Заправка должна долго и долго томиться. «Чем дольше, тем лучше, – говорила тетя Нюра. – Но не забывать помешивать».

Позднее, уже по времени ближе к закладке, в жаровню добавляют две-три ложки «заправки перцовой», из сладкого болгарского перца, по цвету он должен быть красным, пропущенным через мясорубку.

Вся заправка в конце приготовления должна хорошо протомиться на жару, стать крутой, потеряв влагу.

Готовый бульон, из которого вынули мясо, отделили косточку ли, мосолики и снова положили их в кастрюлю, ставится на полный жар, и в хорошо закипевшее недро летом да осенью закладывается нарезанная невеликими, но ленточками капуста. Желательно сортов летних. Зимой в дело идет квашеная, бочковая. Когда варево вновь закипит, дают капусте повариться, чтобы стала мягкой, пять ли, десять минут и закладывают резаный картофель, а потом толченый, из тех целиком сваренных картофелин, которые ждут своего часа.

Одно уточнение, но важное. Как известно, даже войны бывали из-за того, что люди не могли договориться, как правильно вареное яйцо разбивать: с тупого конца или острого?

У нас среди едоков и хозяек не война, но давнишний спор о том, как правильней запускать картошку и капусту. Что вначале… или, может быть, вместе?

Обычное, классическое: конечно капусту. Иначе она не проварится. Но много любителей похрустывающей капусты во щах. Порой из-за этого в семье раздоры:

– А я люблю, чтобы она похрустывала!

– А я не люблю, потому что она сырая!

Такая беда у моих знакомых на хуторе Большой Набатов. Отец любит хрусткую капусту. «Иначе это не щи! – горячо доказывает он. – Это поросячье варево, чавкаешь и ничего не чуешь!» «Хрустит, значит, не сварилась! – перечит ему сын. – А сырую капусту лишь козлы грызут! Хрум-хрум, хрум-хрум…» «Варю через раз, – говорит хозяйка. – То – хрустко, то – мягко. День одному угожу, день другому. Не буду же на одну семью два разных чугуна ставить».

В щи с квашеной капустой картофель закладывают вначале, иначе он будет словно камень-голыш, не проварится.

Когда картофель и капуста сварятся, то хозяйка неискушенная проверит готовность «на зуб» или ложкой, а опытная все поймет без «покупки», на запах, на нюх. Теперь надо закладывать готовую густую заправку из жаровни и следом, не мешкая, мелко нарезанную свежую зелень, толченую дольку чеснока и малую толику заправки перцовой, острой. Последнее – только на любителя. Не всякому нравится острота. Чаще для этого на обеденном столе лежит высушенный стручок жгучего перца – гардала. Возьмут перчик за хвост и полощут в тарелке со щами. Глядя на взрослых, ребятишки порой усердствуют, и часто не в меру. Наперчат, даже слезы из глаз. «Тебя упреждали, – скажет мать. – Теперь ешь до дна, доедывай свою дурь».

Толченый чеснок тоже не всегда кладут. Свежее хлебово с легким чесночным душком хорошо. Но если варят щи не на один день, то лучше чеснок не класть, прогоркнет.

Лавровый лист – тоже на любителя, но кладется он в самом конце варки. А еще – тоже на любителя – две-три столовые ложки горчичного масла

Уже готовые щи надо с огня убрать, но дать на легком жару настояться хотя бы десять – пятнадцать минут.

А уж тогда – крышку прочь! – являются миру и семье горячие донские щи.

Пахучие, огневые, даже на погляд. Ведь в них не только нынешний печной жар, но солнечный, сбереженный за долгое лето, пока из малого семени росли, наливались земными соками, а потом спели и зрели помидоры, тугие, алые, на развал и вкус – сахарные, сизые от натуги луковицы величиной в кулак, рдяные от спелости, фунтовые перцы, хрусткие морковки. Спели и зрели долго, чтобы в сегодняшний единый час разом отдать всю свою сладость, терпкость, запах и цвет и конечно сытость да силу. Так и получаются донские щи. Главное наше яство и угощение.

Самые счастливые

Вот и август проходит. Лету – конец. Дни стоят солнечные, жаркие, словно вернулся месяц июль. Но по вечерам – зябко, а утром и вовсе пар изо рта и роса белая, ледяная, чтобы не забывали: лету пришел конец. Ночью так звездно, словно и там, в полях и садах высоких, все спеет и зреет. И вот уже золотые райские яблочки с тихим шелестом, прочертив небосклон, летят к земле.

Еще вчера желтая луна, словно большая спелая дыня, поднималась с вечера и долго светила в теплой ночи. Нынче лишь яркий белый рожок месяца гуляет по звездному небу. С каждым днем он все тоньше. Вот-вот истает. Тогда и лету конец. Не верится, что еще неделя-другая – и придется уезжать. Над старым домом, над всей округой сомкнётся долгая осенняя, а потом и зимняя тишь.

Хотя в нынешние времена здесь и летом не больно шумят. Окраина, слава богу. Машины не досаждают. А народ – что молодой, что старый – на улице нынче не толчется, к телевизорам прибиваясь.

Мой старый дом помнит иное – когда детвору под крышу колом не загонишь. Особенно летом: ведь школьных уроков нет, одни лишь «уроки» домашние. Корову в стадо прогнать да встретить, в огородных делах помочь: копать, поливать все лето (мой ровесник Юрий Тегелешкин и сейчас в банный день вспоминает: «Триста шестьдесят ведер было в колодце… Три раза в день вычерпывал его…»); кроликам ли, козам травы нарвать, – хватает забот. Но в конце концов и они кончаются. «Я – на улицу!» – домашним короткое объяснение, и пятки сверкают.

Теперь ищи-свищи. Лишь голод – не тетка, во двор загонит. Да вечер, когда нужно огород поливать и встретить с попаса скотину. А потом снова: «Я – на улицу!» До поздней ночи.

«Улица» для детей нашей округи и всего поселка – это не просто встреча ровесников и уход от родительской опеки. Улица в пору моего детства – это мир, которого теперь нет и уже никогда не будет. Одних лишь игр не перечесть. Лапта… И каждый мальчишка ладил свою деревянную биту: удобную, с лопастью на конце, в меру тяжелую (чтобы и по силам, и мяч от удара улетал далеко). Городки, чиж… В один лишь резиновый мячик сколько игр… «Штандар!» И мячик летит высоко-высоко, ты убегаешь, а кто-то ловит опустившийся мячик и целит в тебя. А «выбивалы»? Конечно же «третий лишний», «жмурки» по кругу, «догонялы» и «куликалки-пряталки». «Раскол» и «разбег». Добро, что простор широкий: вся улица, все дворы. А «казаки-разбойники» и «отзыв давай»… Это уже в Лог пошли и в лесистое займище. А на месте, рядом можно играть в «козла», в «отмерялы»… Какие были прыжки! Дух захватит! У девчат – «классики» да «скакалки». Последние и для ребят, потому что ловкость нужна: не задев «скакалку», которую со свистом крутят и крутят, «с заходом» в нее войти, «с уходом», «с заменой». Не увернешься, хлестанет тебя резиновым жгутом по голому телу. И футбол. Сначала были «мячи», набитые тряпками да опилками. Тяжелые, надо сказать. Пальцы выворачивали. Потом появились надувные мячи, с покрышкой и камерой. В футбол сражались везде: возле дворов, на выгоне, в просторном Логу. Улица на улицу: Пролетарская на Октябрьскую. Класс на класс. Играли босиком, чтобы не разбивать обувку, она ведь денег стоит. И без судей, но по-честному: «не коваться», то есть по ногам не бить. А клюшки, хоккей – это уже зима, на замерзшем Кондоле да в Затоне, на Гусихе. Зимой же лыжи, да санки, да снежные городки-крепости, их «штурм» и «защита». Но это – зима! А все долгое лето рядом еще и живая вода: сначала Лог, мелкий и теплый, потом уже Дон и Затон. «Догонялы» в воде, «нырки» да «салки». И конечно рыбалка. Тяжелые весельные лодки, мозоли на руках… Но сколько радости, когда уплываешь все дальше и дальше! Сегодня до Березовой балки, а завтра – к озеру Нижнему.

И снова об играх. Теперь о них и памяти нет. «Айданчики», или «казанки», когда тяжелой, свинцом налитою битой издали целишься, бьешь. Чик, бук, тала, арца – забытые слова, а уж джюнга ли, джинга, айдан и тем более. Про «жестку» тоже теперь не помнят… Круглый кусочек кожи с длинной шерстью, к которому снизу крепится свинцовый ли, медный грузик. Расправил шерсть, подбросил рукою «жестку», а когда она падает, то не дай ей упасть, подбрасывая ногою, внутренней частью стопы. «И раз, и два, и три…» «Жестка» взлетает и взлетает вверх. «И десять, и двадцать…» Если ты мастер, то «жестка» выше головы летит, и ты успеешь повернуться вокруг и снова подбросишь. Это класс: «с поворотом», «пяточкой», «левой и правой». «Пятьдесят шесть, пятьдесят семь…» «Сто двадцать один, сто двадцать два… сто пятьдесят…» Это уже – мастера великие. Да еще и умельцы. «Жестку» надо уметь сделать самому, своими руками. Как и лапту, городки, бумажного змея. Помочь некому. Все безотцовщина. Война. Вдовы да сироты вокруг. Мирошкины, Подольцевы, Быковы, Чеботаревы, Ионовы… Что-то сейчас и не вспомню, у кого был отец живой. Толя Пономарев – без отца, Афонин – без отца, Лузиковы, Арьков Николай, Виктор Варенников… Все без отцов. Надеяться не на кого.

И еще один вопрос, ответ на который искать надо в прошлом.

– Вы артистом не были? – спросили меня из зала, в конце встречи.

Дело было в Москве, в Центральном доме литераторов, в Большом зале, когда молодые читатели, студенты да старшеклассники, присудили мне литературную премию. А перед этим недолгий, но разговор претендентов с полным залом. Каждому – свой черед. Говорил и я, отвечая на вопросы, последний из которых заставил меня рассмеяться:

– А вы артистом не были?

Я посмеялся: какой из меня артист?.. А потом вспомнил: наш старый дом, Калач-на-Дону, невеликий поселок, в котором было много артистов.

Старые фотографии. У них есть чудесная сила – воскрешать былое. Вот здесь, наверное, год 1945-й, еще военный. Детский сад, он назывался «водников» и размещался в полуподвале. Но дело не в стенах. Вот фотография: ребятишки, какой-то праздник, кажется, Первомай. На детях простенькие, но костюмы – из марли да цветной бумаги. «Украинка», «узбек» в тюбетейке, тоже бумажной, клеёной и раскрашенной. Но танцы были настоящие, народов СССР: гопак, лявониха, лезгинка. Марианна Григорьевна Блохина – наш музыкальный руководитель, вдохновитель и организатор – свое дело любила и знала.

Шумовой оркестр. Слыхали о таком? Он гастролировал только в Калаче-на-Дону. В клубе, который называли «водницким». Зал был полон. Как нынче говорят – аншлаг, причем постоянный. Полный зал взрослых людей.

Оркестранты – детишки из детского сада. Инструменты?.. Боже, чего там только не было! Деревянные ложки, колокольчики, погремушки, какие-то трещотки, ксилофоны из бутылок. Не помню всего. В сопровождении фортепьяно, за которым Марьяна Григорьевна. А почему шумовой? От бедности. Это же война, а значит – нищета. Но детям хочется радости. И Марьяна Григорьевна придумывает и создает шумовой оркестр. У него и дирижер был. Прямо как настоящий, с дирижерской палочкой. Палочка – вершок. И дирижер – не больше. Но как он кланялся, принимая восторженные аплодисменты зала! Левая рука прижата к груди. Грациозный поклон направо, и поклон налево, чтобы никого, не дай бог, не обидеть. А потом – вскинутая рука и поворот к оркестру: они, мол, тоже старались, а не только я.

Шквал аплодисментов и хохота.

Этим дирижером был я. А репертуар у нас был серьезный: Чайковский, Мендельсон и, наверное, Шуман. Ну как же без Шумана в шумовом оркестре. Знаменитом на весь Калач.

Вот еще одна фотография. Девочки в марлевых платьицах-«пачках» танцуют. Наверное, «танец маленьких лебедей». Это уже – школа.

А вот уже почти взрослые, класс седьмой, наверное. Участники театрального спектакля. Был в Калаче свой школьный театр. Ставили Островского, Гоголя, Розова, Корнейчука. Уже появился новый клуб, с большой сценой. Играли там для всего поселка. «В поисках радости» Розова… Кого я играл? Сынка профессорского, восставшего против семейной мебели! И другое: «Солнце низенько, вечер близенько. Выйди до мене, мое серденько…» – пел, и сейчас помню, Левко… Это тоже – я.

Какие были купчихи Островского! Их Лариса играла. А какой был Каленик, Витя Иваниди! А как он Любима Торцова играл! Такого и во МХАТе не сыскать.

– Исключительно талантливые дети! – говорила Марьяна Григорьевна.

А как мы пели! Все пели: вокалисты, хоры, которых в школе было несколько. У младших – свой, у старших – свой. В детском саду тоже – хор. А еще был хор «сводный» – все вместе, во время больших праздников.

Проверка голоса. «У тебя – первый, у тебя – второй». И вот уже дома все знают, что у Маши или у Гриши хороший голос и скоро будет концерт. Конечно, все придут: родные, соседи.

– Калачевские дети очень, очень одаренные, – говорила Марьяна Григорьевна.

Все это было в радость: пели и танцевали, декламировали, в спектаклях играли, репетировали, выступали с концертами.

Да и только ли мы: детвора, школьники. У взрослых был свой «драматический коллектив» в Доме культуры. Там же был хор, вокалисты. В больнице – своя самодеятельность. Конечно, не больные, а врачи да медсестры. В речном порту пели грузчицы. Была такая женская профессия – таскали на горбу мешки да ящики, выгружая да нагружая вагоны да баржи, пудовыми «насыпками» зерно перекидывали. А еще – пели. Несколько имен помню: Дуся Расторгуева, Матрена Неклюдова… Урывская… Их было много, человек тридцать. А во главе – знаменитый гармонист Митя Фетисов. Выступали в клубах, в госпиталях, ездили в Ростов и даже в Москву. Но это, как говорится, вакан, удача, в жизни – один раз. Все остальное – для земляков, а главное, для себя.

Много позднее на концерте ансамбля Дмитрия Покровского, так рано ушедшего, услышал я от него, со сцены, слова: «Самые счастливые в этом зале – это мы, потому что поем. А вы лишь слушаете».

Вот и мы, калачевские, в свою пору были людьми счастливыми: пели, танцевали, играли в спектаклях. Но это – в прошлом. Нынешний день: телевизор да редкий, во время очередных выборов, концерт какой-нибудь потертой «знаменитости», на стадионе.

Жаль, жаль… Ведь говорила Марьяна Григорьевна: «В Калаче удивительно талантливые люди. У них тонкий слух, хорошие голоса, удивительная пластика».

Это – про всех нас. Недаром, через столько лет, московские студенты, увидев и послушав меня, тотчас угадали во мне артиста.

Да и рассказы свои на Всесоюзном радио, на улице Качалова, читал я сам. Записывали Табакова, Покровского, кого-то еще. Потом поняли: автор должен читать. Получается лучше. Получалось.

Праздник

Вчерашний день выдался пасмурным и холодным. Шел дождь; задонские холмы еле виделись в туманной сырой мгле.

И нынче вот уже полудень, а дождь то стихнет, то снова стучит по жестяной крыше. Сумрачно, скучно. Абрикосовые деревья в белом цвету мокнут, словно сироты. А ведь завтра – праздник.

Вечером дождь перестал, но солнце так и не выглянуло. Ненастный день, поздняя холодная весна. Но все же весна. Небо в тучах, низкое, по-вечернему угрюмое; а на земле – свежая зелень, мокрая от дождя. Поодаль – словно белесая дымка стелется по траве. Это зацвела пастушья сумка. И рядом – цветущие абрикосовые деревья: белый, розовый цвет. Цветут они, как всегда, мощно: лишь у земли виден черный ствол, а выше – белое облако. Пасмурный вечер; сырость и зябкость. Но как хорошо смотрится белый дым цветения на зеленой земле… Обычно абрикосы цветут еще до зелени. Как-то даже тревожно: белое на черном. А нынче – зелено. Вот и видится в ненастном вечере: белое на зеленом. Так лучше: глазу – теплей, душе – покойней.

Подошел к деревьям. Еще издали, через сырость и холод, повеяло нежным духом. Сначала не поверил. Принюхался – точно: аромат. Подошел ближе, стал меж деревьев. Да, зябко, сумрачно, но пахнут, цветут.

Долго стоял. Пошел в дом. Из двора уже оглянулся: зелень, белый, размытый сумерками цвет, а значит, весна. Завтра – Пасха.

Ночью вышел: ветра нет, и прогалов нет в тучах; вечером по барометру стучал пальцем – ничего доброго: стрелка на «непогоде».

А утром проснулся, вышел во двор и глазам не поверил. В косых утренних солнечных лучах мокрая трава сияет, радужно переливаясь, вся в бисерной влаге. На небе – ни облачка.

Солнце поднялось выше, и разом раскрылись яркие, золотистые одуванчики; абрикосовые деревья – словно белые облака на земле; алыча зацветает, так сладко пахнет; смородины желтый цвет приторно сладок, его любят черные мохнатые шмели; они сыто гудят, пригибая тяжестью своей цветок за цветком. Целый день пчелы звенят и звенят. А вечером прилетели ласточки. Вот он и праздник.

Марьяна

«Вспоминаю очень часто душевные наши встречи, теплые беседы в маленьком и уютном вашем домике. Вы пишете, что я успокаивала вас, могла развеселить, а ведь сама я приходила, прибегала к вам с каждым новым событием, с каждым известием. У меня в Калаче ведь не было более дорогих и близких людей, чем вы» – это строки из письма Марианны Григорьевны Блохиной. Последние несколько лет она жила в Ростове-на-Дону, возле сына, сестры. Там и умерла.

Марьяну Григорьевну знали в каждом калачевском доме. У нее учились два поколения. Хотя была она вовсе не педагогом, а музыкальным руководителем «на полставки», то есть на половинной зарплате. Детский сад и школа. Шумовой оркестр, о котором я говорил, танцевальные группы, несколько хоров, драматический коллектив, вокалисты, чтецы-декламаторы.

– Калачевские дети очень одаренные. Очень! Пластика – удивительная. Голоса…

Мне, теперь уже коренному калачевцу, трудно с этим не согласиться. Это ведь и обо мне тоже. Но вот до Марьяны Григорьевны не было человека, который бы это увидел, почувствовал, сказал вслух.

Детский сад, школа… Надо успеть везде. Марьяна Григорьевна словно белка в суматошливом школьном и детсадовском колесе.

«В одиннадцать у меня – хор младших классов, потом просили на пионерском сборе поиграть, потом – танцевальный. После обеда собираю солистов. Вечером – драматический. Кто не придет? Лена? Почему? Сорвать репетицию?! Что с ней случилось? Сейчас побегу и найду ее!»

Старшеклассники, те, кто знал ее ближе, меж собой называли ее просто Марьяной. Она была по образованию вовсе не педагогом, а, кажется, инженером-электриком. Но хорошо играла на пианино, любила музыку. В детский сад и школу она попала случайно: война, эвакуация, чужой поселок, нужна работа. Вроде нечаянно получилось, а на всю оставшуюся жизнь.

Сейчас, со стороны, издали, видится: какая все же сумасшедшая была у нее работа! Ведь в школе что основное: математика, русский и прочее. А тут Марьяна со своими репетициями. И ей: то – места нет, то – нужных людей куда-то забирают. Или вдруг эти милые люди сами куда-то делись. Ищи, Марьяна! У солистки несчастная любовь, и ей не до песен. Уговаривай, Марьяна… А у Марьяны дома свои дети. И зарплата – копеечная. Не раз она грозила все бросить и уйти. Но к счастью, уйти не могла.

Поздний вечер. Пустая школа. Репетиция закончена. Устали. «Хотите, я вам что-нибудь сыграю?» – «Сыграйте, Марьяна Григорьевна…»

Открытое пианино. Музыка. Пристроимся рядом, слушаем. Уборщица, опершись на швабру, стоит, тоже слушает.

Потом, через долгое время, в годы взрослые, эта уборщица, встречая, спрашивала меня: «Как там Марьяна Григорьевна? Не слыхал? – Головой качала. – Какой человек…»

В последние свои калачевские годы Марьяна Григорьевна жила в школьной пристройке, в крохотной комнатке, нормальной квартиры так и не получив.

Она была из Одессы, из семьи Соколовских. Видимо, от немцев бежали. И оказались после войны в Калаче. Фима Наумовна – глава семьи, старая, седая. Две дочери: Марианна и Любовь Григорьевны, последняя сразу умерла. Я ее не помню. У нее остался сын Феликс. У Марьяны – сын Сергей. Так они и жили, вчетвером: Марьяна работала, ребята учились, Фима Наумовна вела дом.

Один случай. Мне рассказывали о нем не раз, тетя Нюра и мама. Это было в сорок седьмом или в сорок восьмом году, после войны.

Время тяжелое: голод, разруха. А у Фимы Наумовны и Марьяны, в их семье, были деньги. Помнится – пять тысяч рублей. (Сумма для того времени великая. Месячные зарплаты – тридцать рублей, пятьдесят рублей, семьдесят.) Говорили, что это выигрыш по «государственному займу». Выигрыш значит выигрыш. Фима Наумовна и Марьяна берегли эти деньги, не тратя их, для круглого сироты Феликса. Когда он вырастет, эти деньги ему помогут начать свою жизнь. А пока деньги берегут, не знаю уж – на сберкнижке ли, дома.

Но про «пять тысяч» многим известно. А времена были тяжкие: хлеба не ели досыта. И потому, когда припирало, люди шли к Фиме Наумовне и просили денег взаймы, на какой-то короткий срок, чтобы «перебиться». Брали многие, и все отдавали. Не вернул деньги лишь один человек. Помню его фамилию, но называть не буду. Он занял деньги, чтобы купить тёлку. А потом сказал: «Деньги не верну». И все. Кому идти жаловаться? И как? Никакого документа, даже расписки. А в те самые дни кому-то из знакомых срочно потребовались деньги. Кажется, Шкленникам. Тоже – беженцы, поляки ли, латыши. Детей имена помню: Эдуард, Витаус и Юля. Шкленники надеялись. А тут – такая вот история, которая всем стала известна. Но Шкленник все-таки пришел к Фиме Наумовне, потому что деваться некуда. Он пришел и сказал: «Я знаю, что вам деньги не вернули. Но мне взять больше негде. А нужда велит. Я написал расписку, и свидетели распишутся…» Фима Наумовна остановила его. «Не надо никаких расписок, – сказала она. – Если один плохой человек обманул нас, разве можно всем людям не верить». Вот и все.

Марьяну Григорьевну в тогдашнем Калаче все знали и долго помнили. Фиму Наумовну – тоже. «Какие люди хорошие… – говорили мои домашние. – Это не Розенцвейги…»

Розенцвейги – тоже одесские беженцы, из Или. Они туда эвакуировались с вагоном сапожного товара. Организовали артель, в которой работали ссыльные поляки. Всю войну Розенцвейги жили припеваючи. А потом вернулись в Одессу, как говорили, с вагоном денег. Но это – уже другое, почти нынешнее.

Марьяна Григорьевна – из времени иного, недаром она любила наш старый дом и его обитателей. Строки из писем: «Вспоминаю Калач и ваш милый домик… Вы с Анной Алексеевной всегда такие добрые, отзывчивые, ко всем людям ласковы… С вами мне было легко и свободно…» «…здесь, даже с самыми близкими… мне как-то не по себе. По их мнению, я не умею жить, не умею устраиваться, добиваться… не раз уже говорили, что я идеалистка, наивная женщина, безосновательно верю во все хорошее в жизни, в людях. Кто знает, может быть, это и так… Но мне всегда люди казались хорошими в большинстве случаев.

Нет, мне кажется, я была права. И вы, мои хорошие друзья, сохраняйте свою доброту к людям. Не теряйте веру…»

Наш старый дом, его семейные альбомы, пожелтевшие фотографии. Детский сад, школа. Веселая детвора: танцуют, поют… Где-то там, рядом, наша Марьяна. А это – уже постарше: драматический кружок. Веня Болдырев, Валера Скрылев, Валя Жукова, Маша, Рая, Галя и я… В «Майской ночи» мы были «ведущими актерами». А это еще старше, и люди другие, но тоже драмкружок: Егор, Митя, Юра Могутин, Валя Попова и я, уже подрос, это десятый, наверное, класс. Светлые, милые лица. И Марьяна с нами. А вот уже младший мой брат, Николай, – он десятью годами моложе – тоже с Марьяной Григорьевной. Целая гурьба ребятишек. Поют скворчата.

Гляжу на фотографии. Музыкантами, артистами, художниками никто из нашей братии не стал. Даже в мыслях этого не было. Учились, работали, жили, живем. А как же «Учитель, воспитай ученика»?.. Что нам дала Марьяна? Минуты радости в детстве и в юности. И еще: «Калачевские дети очень одаренные».

Спасибо, Марианна Григорьевна.

Боль старого дома

«Чужого горя не бывает» – это все сказки. Правдивей иное: «Сытый голодного не поймет».

«…такое у нас горя и потеря убили зладеи маего гароя Володю… я жила только для детей… чтобы были харошие спицалисты чтобы все их лубили и уважали… и для чего мне осталас жить серце больное а умерет не могу я два дня не работаю все хажу как аглушоная…» Это из письма тети Шуры Саломатиной. Война, год 1943-й. Страшное письмо. А чуть раньше убили старшего сына, Павлика. Одному – двадцать лет, другому – восемнадцать. А тетя Шура потом жила еще почти полвека. И полвека плакала. Кто поймет ее? Чем утешит? Одно, нехитрое оправдание: была война.

В нашем доме жила иная боль. Без войны.

Теперь все это лишь давняя история: полстранички в каком-нибудь школьном учебнике. 1937 год. Сталинские репрессии. Специалисты спорят: десять ли миллионов жертв или двадцать. Нынешний школьник дома прочитал, на уроке учителю оттарабанил, получил «пятерку». Репрессии: десять миллионов погибло, еще десять в лагерях выжило. Потом всех реабилитировали, то есть признали невиновными. И мертвых, и живых. Но у каждого из них – отцы, матери, жены, дети, братья, сестры. Двадцать миллионов умножить на сколько? Получается – вся страна.

Говорил я, что глава нашего дома – дядя Петя – характером был довольно крут; порою придирчив по мелочам, вспыльчив до бешенства. Кому под горячую руку доставалось? Мне да защитнице – тете Нюре. Теперь, через время, я понимать начинаю. Страшная у человека была судьба. А за какие грехи?..

Петр Григорьевич Харитоненко работать начал с десятилетнего возраста. Отец его умер в 1912 году, оставив пятерых детей и жену. К тому времени лишь старший из сыновей начал работать. Пришлось и другим отправляться на заработки. Дядя Петя окончил один ли, два класса школы. Работал мальчишкой «на посылках», косил сено, хлеб убирал у людей, картошку копал, продавал газеты.

В четырнадцать лет был принят «рассыльным матросом» на Сретенскую пристань. Через год – подручный слесаря, еще через год – младший масленщик, сначала на пароходе «Корсаков», потом – «Граф Амурский». (Масленщик – подручный у пароходных механиков.) Это – уже «в люди выбился»: себе на хлеб зарабатывает и даже матери помогает.

А потом – учеба: рабочий факультет в Чите, во Владивостоке. Служба в армии. Снова – работа масленщиком. И снова – учеба: Владивосток, Москва, Институт инженеров водного транспорта.

Полуголодный мальчишка-сирота, рассыльным, на побегушках кусок хлеба добывающий, становится инженером, ведущим специалистом большого завода. Неплохо, по тем временам, живет: квартира, зарплата и даже персональная «пролетка с кучером», которые доставляют его на работу, с работы. Сын вот-вот в школу пойдет. Ждут еще в семье прибавления. Идут разговоры о повышении по службе, даже о переводе в Москву, в министерство. Тридцать три года. Здоров и крепок. Очень красив. Фотографии не соврут. Вот она – судьба: все своими руками и головой; сирота, сын прачки, поломойки, все преодолел, превозмог, «стал человеком». И жена его, тетя Нюра, тоже ведь из сиротской семьи, с детских лет, без матери, за хозяйку. Стирка, мытье, еда – всё на ней, а еще – на заработки: хлеб жать, копать картошку, полы мыть, чужое белье стирать. Потом – работа на пароходах: уборщица, прачка, повар. Теперь – жена специалиста, работает в сберкассе. Все сыты и одеты. Сын Славочка, с длинными расчесанными золотыми кудрями. И второй ребенок вот-вот появится. Хочется девочку. Тетя Нюра в молодости тоже была хороша. Словом, живи и радуйся.

И вдруг – всё вдребезги: арест, тюрьма, потом – ссылка, снова – тюрьма, высшая мера, ожиданье расстрела, замена его, этапы, Ивдельлаг… Неожиданно, непонятно, на долгие годы.

«Мною был вовлечен в контрреволюционную организацию инженер Харитоненко…» (со слов следователя, из показаний начальника Амурского пароходства Рогожкина).

«Мне известно, что с ДВК (Дальневосточный край) перебрасывается группа водников, являющихся шпионами, в том числе инженер Харитоненко» (со слов следователя, из показаний начальника механо-судовой службы Верхне-Иртышского пароходства Бурыхина).

Кем «перебрасывается» с Дальнего Востока?! Ведь этих «шпионов» сначала арестовали, а потом под усиленной охраной везли. Из письма в Генеральную прокуратуру: «К моему сожалению, мне неизвестно, по каким причинам гр.Рогожкин и гр.Бурыхин дали на меня клеветнические показания. Для выяснения этого вопроса я настаивал и требовал от следствия дачи мне очной ставки с ними, но мне было отказано». «Я вынужден был дать на себя вымышленные показания вследствие применения ко мне незаконных и несоветских методов допроса со стороны следователей…»

Обо всем этом писано-переписано, говорено-переговорено… И все ясно. Недаром все «враги» и «шпионы» реабилитированы.

Но кто вернет жизнь человеческую, сломанную навсегда? Пустое слово – «реабилитация».

Из письма в Генеральную прокуратуру: «…была организована отправка нас в ссылку в Казахстан, под сопровождением усиленного конвоя… Привезли нас вначале на станцию Чу Турксибской желдороги… где были погружены на открытую платформу узкой колеи… Отъехав на приличное расстояние от… станции Чу, остановились совершенно в степи без единого жилого дома или хотя бы какой-то землянки, была подана команда «Всем выгружаться немедленно!» здесь же, в степи. Несмотря на наши возмущения, вопль наших жен и плач детей, нам все же пришлось выгрузиться в степи, под открытым небом, в студеную пору. Конвой с нас был снят, поезд ушел обратно…»

Про «вопль жен и плач детей».

Тетя Нюра вспоминала, что их привезли поздно вечером и еще долго, всю ночь гнали под конвоем, двумя колоннами: впереди колонна «врагов народа», вслед за ними колонна вражеских же семей – жены, дети. Ночь. Темно. А там то ли болота какие, то ли каналы орошения. По воде бредут. Все мокрые. Тетя Нюра была на седьмом ли, восьмом месяце беременности. Славочке – кукольному (по фотографиям) мальчику с золотыми длинными кудрями – около семи лет. И были с собой какие-то вещи. Ведь в ссылку ехали. Помогли Губернаторовы, их было восемь человек: отец, мать, дочь и пятеро взрослых сыновей. Семья «врага», судового механика Губернаторова. Они несли вещи и Славочку на руках, по очереди.

После этой ночи тетя Нюра, прежде срока, родила мертвую девочку.

Это было начало. Впереди – новый арест дяди Пети, два года следствия в алма-атинской тюрьме, приговор: высшая мера; ожидание расстрела, замена его на Ивдельлаг, на севере.

Когда называют и спорят о количестве людей «репрессированных», невинно пострадавших: десять ли, двадцать миллионов человек, то, конечно, лукавят, не упоминая про долгий и долгий «вопль жен и плач детей», про их бездомные скитания, голод и холод.

Поселок Бурлю-Тюбе. Слава начал в школу ходить, что-то уже понимает. Дядю Петю арестовывают, увозят в Алма-Ату. Из квартиры семью «врагов» выгоняют, но в бараке разрешают жить. Тетя Шура Саломатина рассказывает: «Нюра как-то уехала в Алма-Ату, узнать, да белье, может, возьмут. А Славочка – с моими ребятами. Но вижу, он сидит грустный. Потом спрашивает: «А когда маму в тюрьму посадят, я один буду жить или тоже в тюрьме?» Я ему говорю: «Не горюй. У нас будешь жить. С Володей и Павликом». Он так обрадовался, сразу играть побежал. Дурачок…»

Поселок Или. Выселение из барака в течение сорока восьми часов. Причина веская: «Семья врагов. Могут диверсию совершить». Разрушенная хатка-мазанка на окраине. Тетя Нюра лепит ее. Крыша – над головой. С едой – вовсе плохо. Это я уже помню, этот голод. Славик подрос, ездил на поезде-товарняке с ребятами свеклу воровать из буртов. Там охрана была, но ухитрялись.

В поселке был госпиталь, при нем, конечно, кухня и помойная яма, куда отбросы выкидывали. Изгородь из колючей проволоки и часовой с винтовкой. Слава уже большой, а я – маленький, лет пять, наверное. Славик смотрит: ушел часовой, – колючую проволоку приподнимает, и я ползу, в помойную яму скатываюсь и набираю в мешочек картофельные очистки, кожуру. И – назад, к Славе. Потом, дома, тетя Нюра эти очистки промывает и жарит. Или печет лепешки. Особенно жареные вкусны, на какой-то гадости: то ли технический вазелин, то ли еще что-то вонючее.

Сначала черепах разрешали ловить. Там же пустыня. Но скоро запретили. Государству нужны. Летом рыбу ловили. Тетя Нюра будила Славу пораньше, чтобы до школы он успел с удочкой на речку сходить; может, что-то поймает. Потом была рыболовная сеть-самовязка, лодка. Понемногу ловили рыбу-«маринку». Разве обо всем расскажешь… Как тетя Нюра на весь день уходила копать арыки, голодная. Или косила осоку в заливах, в воде, в комарье и мошке. Начальство заставляло. Отказаться нельзя. Семья «врага».

Голод был долгим. Даже потом, в Калаче. Желуди, лебеда, ракушки… Помню, лазили с ребятами, тоже ползком, к плетневому сараю с «макухой». Плиточный жмых: отходы после маслобойки. Охранял сараи сторож с ружьем. Но мы умудрялись, таскали понемногу, через щели. Из него суп варили. Просто грызли, сосали. Хлопковый жмых горький, от него брюхо болит; подсолнечный – этот съедобный.

Голод – одно. Но голодали многие. В Калаче, на моей мальчишеской памяти, почти все голодали. Лишь начальству легче. У них – «столовая партийного актива» во дворе районной потребкооперации. Семьи офицеров жили неплохо. Все остальные – вспоминать тошно. Подольцевы… Не пойму, как они выжили. Мать, бабка и пятеро ртов. Спали на полу, на каком-то тряпье. Ходили босиком до самого снега, даже в школу. Ленька, помню, скачет, уже мороз ударил. «Ништяк…» – сипит. А ноги у него… Не ноги, а лапы, красные, как у гуся. И распухшие.

Подольцевы, Семеновы, Лузиковы… Глядя на них, мне жаловаться грех.

Но был в нашей семье, как я теперь понимаю, вечный страх. Уже позади остались главные мытарства: высылка, аресты, Моенкум, Бурлю-Тюбе, Или, тюрьма, приговоры, лагерь и прочее. Теперь – в России, пусть и «без права проживания в областных центрах». Работа, учеба – как у всех вроде бы…

Слава заканчивает школу, поступает в Сталинградский механический институт, откуда его по «спецнабору» переводят в Ленинградскую военную академию. Конечно, это – великая удача, на всем готовом: питание, обмундирование, крыша над головой. А еще – перспектива. Офицеры жили не в пример лучше. Это мы видели сами.

Слава начал учиться, присылал фотографии в форме. В шинели, возле какого-то памятника; в мундире, с толстым учебником в руках: «Артиллерия». Мне, книгочею, прислал книгу «Суворов».

Славу исключили из академии через год. Разоблачили сына «врага народа». Это был тяжкий удар. И напоминание, чтобы не забывали. Но вряд ли об этом взрослые забывали. Недаром дядя Петя внушал мне:

– Меньше болтай языком… Меньше умничай… Меньше задавай вопросы…

– Да я лишь спросил…

– Меньше спрашивай!!

Порою он взрывался, и мне доставалось. Это теперь я понимаю.

Учитель истории, секретарь школьного партбюро. Твердит и твердит:

– Ближе к тексту учебника. Ближе к тексту…

Другое слово, другая политическая окраска.

И ведь «сообщала в органы», даже про учеников.

Конечно, времена уже были другие. За «политику» у нас в Калаче вроде никого не сажали. Но у взрослых была долгая память.

В день смерти Сталина я такую дурь наворотил… Орал физрук Арефий Самойлович, истошно визжала уборщица, а Порфирий Захарович, директор, кричал в кабинете: «Я таких, как ты, в эскадроне шашкой рубил!!» И конечно: «Мать… Немедленно! В школу!! Немедленно!!»

Господи… Что они пережили. Пусть дядя Петя не отец мне, лишь дядя. Но вырос я и воспитан в семье «врага».

Слава богу, времена уже были иные. Но боялись… А вдруг?.. Страх оставался в семье, в моих старших людях до конца жизни. И откуда-то ведь все доходило из школы:

– Маяковский ему, видите, не нравится! Всем нравится, а ему – не нравится. Умник нашелся! Меньше болтай!

И через долгое время, когда я литературой занялся:

– Лучше бы ты не писал…

– Зачем ты по радио так сказал?..

И вовсе шепотом:

– Про тебя из-за границы говорят. Слышали люди…

– Давай деньги отложим. Если тебя заберут… Чтобы тебе передачи… Ты не маши рукой, ты не знаешь, а мы это пережили…

И начинали плакать, теперь уже обо мне горюя. Тетя Нюра и мать. Дядя Петя к тому времени умер. Писательством моим они не гордились, говорили:

– Бросил бы ты… Не дай бог.

Юрка

При встрече он говорит мне всегда об одном, лицом светлея:

– Ваш домик… Как хорошо мы жили! Ваша мама и ваша тетя…

Но видимся мы теперь редко.

В осеннюю да зимнюю непогоду он еле бредет пустынными улицами поселка. В тяжелом долгополом пальто, с большим воротником из искусственного каракуля, в большой шапке с опущенными ушами, в резиновых просторных сапогах. Под шапку он подкладывает грязную тряпицу, чтобы не поддувало. А в сапогах есть ли хотя бы портянки?.. Хлябают сапоги на костлявых ногах. Лицо желтое, изможденное, с острыми подбородком и носиком, запавшие глазки из-под надвинутой шапки глядят с испугом.

Бредет помаленьку. На короткое время зайдет на почту, погреется и дальше пошел.

Это – всем известный Юркали, Юрочка, а по возрасту, конечно, давно уже Юрий Александрович, больной человек, наш давний сосед, бедолага. Что-то у него с головою. Прежде он был баянистом, музыкальное училище окончил, преподавал в музыкальной школе. Потом у него заболело ухо. Делали какую-то операцию в Ленинграде. Вроде неудачно. Что-то, наверное, повредили. Родители его, в свою пору, умерли. Он живет. Объясняет: «Преследуют меня «органы», КГБ. Пытаются уничтожить…» В этом его болезнь. Слава богу, спокойная. Никому не мешает, живет кое-как на крохотную пенсию.

Наш старый дом для Юрия – это светлая сказка из прежней жизни. Когда он говорит о нем, то молодеет лицом:

– Как хорошо мы тогда жили… Ваш домик… Ваша мама и ваша тетя… Я их каждый день проведывал… Такие люди хорошие, соседи… Чай пили. Я им играл на баяне Чайковского, вальс «На сопках Маньчжурии»… Они любили музыку, понимали ее. Не то что нынешние…

Помню те времена. Они ведь не больно давние. Приедешь зимою своих попроведать, у них Юрий сидит, греется. Уже в ту пору его родители умерли, свой дом он не топил, объясняя: «Органы… КГБ… Через дым отравят». Зиму напролет жил в нетопленой хате. Но – человек живой: с утра бежал греться в наш дом. А еще днем приходил: порою щи хлебал, обязательно пил чай, дремал возле печки.

Бани ли, обыкновенного мытья Юрий не знал, одежку понятно что не стирал и не менял, пока не истлеет. Да еще порою занимался бегом. Как он утверждал, «для здоровья». Бегал, а значит, потел. И когда он оказывался в тепле, возле печки, то дух от него шел по вони и ее крепости – невообразимый. Как мои говорили: «Глаза щиплет, на губах – горечь. Хоть противогаз надевай. Мы уж потом все форточки и двери настежь открываем, проветриваем».

В теплую пору Юрия привечали на крохотной верандочке да под навесом, у летней кухни. Здесь – воля и свежий воздух. А вот осенью да зимою Юрий был гостем нелегким: заходил, снимал у порога свою обувку, оставаясь в драных прелых носках или тряпичных обмотках, усаживался возле печки, расстегивал и порою снимал зипун, грелся. Волна за волной поднимался и плыл по дому острый, тошнотный дух.

Но хозяева, тетя Нюра да мама, виду не подавали. Предлагали щей похлебать, чаю попить. Сушили его обувь возле духовки, давали чистые носки да тряпки для портянок. А еще – внимали горестным повестям соседа. Величали его только по имени-отчеству. Терпеливо ждали, когда он задремывал, откинувшись на стенку. Словом, жалели.

А по-иному не могло быть в нашем старом доме, где один из вечных законов: «Сирого приюти».

Прежде, в годы послевоенные, в поселке было немало и нищих, и сирых. Володя Лаптев от двора ко двору бродил с тощею сумою. Володя Рожков – бывший офицер-танкист. Вася-Хаба, Настя-дурочка, которая, как и Юрий, зиму напролет жила в холодной яме-землянке, даже без дверей. Много было в ту пору беды. И никого со двора не гнали. У самих порою пустые щи с лебедой да желудевые пышки-джуреки. Но для убогого постараются: тыквы ли запеченной, свеклы, а то и картошки найдут, чаем напоят, пусть морковным, но горяченьким. Отдадут не лишнюю копеечку или тряпки. Нищим никогда не отказывали. Тем более когда стали получше жить.

А Юрий и подавно – сосед. Его беда на глазах. Копеечная пенсия, а цены все время растут. Сначала он в столовую ходил.

– Мне же надо хоть один раз в день горячее есть, – говорил он. – Щи беру и гуляш.

– Да, да, обязательно… – одобряли его мои домашние.

Потом гуляши стали дороги.

– Я щи беру, а на второе просто гарнир, макароны…

– Правильно, Юрий Александрович, желудок должен работать…

Но потом и щи стали не по карману.

– Беру молока два литра и хлеб, – объяснял он. – Мне молоко необходимо.

Через недолгое время пришлось и с молоком расстаться.

– Лишь хлеб и чай… – сообщал он. – Еще горох варю, через день. Он полезный. Больше ничего не выходит. Вот давайте посчитаем…

Они сидели, так и эдак считали: мама моя и тетя Нюра. Но как ни считай, а легче, конечно, умереть, чем жить на Юркину пенсию. Хлеб да чаек жиденький, да горох – как праздник.

Летом легче: тютина, смородина, абрикосы, вишни, потом яблоки, сливы. Юрий кормится словно птица божия.

А еще – он летом работает на людей.

– Помогаю. Копаю… Большой огород у них.

– Навоз вожу в тачке…

– Пропалываю. Трудная работа: согнувшись, каждую травинку руками.

– Нет, нет… Денег я не беру. Это же мои друзья. Кормят меня. Первое и второе…

После таких трудов он еле бредет. Усталый. Какие у него силы…

– Батрачит. Нашли дурака. За бесплатно, – рассуждают трезвые люди.

Так ли, эдак, но летом для Юрия рай земной: тепло одно чего значит. И еды побольше. Зимой становится тяжко. Одна лишь отрада – наш старый дом. Тетя Нюра и мама моя всегда приветят. Можно погреться и даже подремать возле теплой печки. Щей горячих нальют, и чаю – вдоволь. Юрий – человек щепетильный: со своим хлебом идет в тряпичной сумке.

– Нет, нет… – отказывается он. – У меня свой хлеб, я принес. Мне только чаю, хороший у вас чай.

Вконец иссохший и почерневший уже не лицом, а ликом от голода и от стылости, в нашем доме он словно оттаивал и разумные речи вел, вспоминая прежнюю жизнь да сетуя на тяготы нынешней. Иногда он приносил баян, который облупился, расклеился вместе с хозяином, переживая времена несладкие. Но Юрий что-то играл, объявляя громко: «Чайковский! «Времена года»!»

Теперь старому дому пришел конец. Когда, схоронив сестру, тетю Нюру, мама моя впервые осенью стала собираться на зимовку в город, для Юрия это была трагедия. Он изо дня в день отговаривал:

– Зачем вы уезжаете? Здесь такой воздух замечательный, чистый, пахучий! – Он картинно вдыхал полной грудью и руки возводил. – Аромат! А в городе… эти машины, заводы… И воды там нет. Ведь ваша вода, она такая вкусная. Поэтому у вас такой чай замечательный!

Мать моя лишь вздыхала.

– Я буду два раза в день приходить к вам, – обещал Юрий, – буду вам печку топить, воду носить, в магазин ходить. Оставайтесь… Вы скучать не будете. Я буду играть на баяне. И патефон принесу с пластинками… Там – Бетховен, Шопен, Мусоргский…

Второго веку никому не дано. И нашему старому дому – тоже.

Поздней осенью да зимой в поселке бываю я редким наездом ли, проездом. Конечно же, навещаю наш старый дом. Отопру замок, войду в пустые, гулкие комнатки – и скорее вон. По двору пройдусь, повздыхаю. Голые деревья, заборы, сороки стрекочут, да посвистывают синицы. Соседей не видно. Да и какие теперь соседи: сплошные квартиранты-беженцы ли, переселенцы из Казахстана да Узбекистана.

У Юрия во дворе вижу набитые тропки, значит, живой он, хотя ставни окон затворены. Это – для тепла. Дом его по-прежнему обходится без топки, в любые холода.

Самого Юрия зимою, слава богу, вижу я вовсе редко. Глядеть на него – сердце болит. Вот он еле бредет: маленький, гнутый, в тяжелом зимнем пальто, стародавнем, видно, от отца осталось. Зимняя шапка с опущенными ушами, а под шапкой, для тепла какая-то грязная тряпица, чтобы не поддувало. Голова-то усохла, вот и шапка стала большой. Лицо у Юрия – в кулачок. Впалый от беззубости рот. Острый нос, а глаза провалились. Еле бредет. Еле тащится. И куда?.. Нынче таких людей не больно привечают. Иные пришли времена.

Возле дома

Старый дом наш и двор в пору летнюю тонут в зелени. Возле ступеней крыльца, словно богатырский дозор, растут два лопуха, раскинув просторные листья, пахучая мята тянется, вот-вот зацветет.

Вроде нехитрый убор. И ежедневного полива не просит. Лишь в долгую жару надо поддержать. И все.

В двух шагах от крыльца – гущина ландышей Они уже отцвели нежными колокольцами, но зелень листьев свежа.

Возле погреба с просевшей покатой крышей, возле старых сараев вначале приютилась, а теперь осмелела, стайкой растет дикая моркошка в белом пахучем цвету. А рядом, тоже рослый, – козлобородник да заячья капуста, когда-то привезенная от далекого озера Назмище. По земле стелется птичья греча да ползучий клевер с белыми и розовыми головками, тут же вольно раскинулась дикая люцерна, а рядом – стройная смолевка с лазоревым да фиолетовым цветом. Но ее краса уже позади. Полевой вьюнок робко пробирается, выказывая белые граммофончики. Словом, много всего.

Но все это не само собой собралось, не в единый час. Двор зеленый и глушный, но каждый год, в свою пору, надо выкашивать аржанец, пырей да вейник. Чистотел надоедный выдираю весной целыми копнами. Воровски остается он и желтым глазом глядит лишь в уголках укромных. Коноплю, крапиву, колючий осот выдергиваю с корнем, кошу, иначе поднимутся они вровень с крышей. Оставляю помаленьку лишь добрые травы. Пусть живут.

Несколько лет назад в тени, у забора, под старой развесистой вишней объявился морковник. Откуда он взялся, не знаю. Птицы ли, ветер – словом, Бог дал. Я не стал его трогать, пусть растет. Он и вырос. А в году следующем по весне объявилось целое семейство морковника. Там же, в тени. Обосновались, никому не мешают, лишь радуют. А одно из растений, видно, самое смелое, шагнуло поближе, к самой тропке. Там и растет. На виду, на свету и, как говорится, на людях.

Старинная нашего дома приятельница, Александра Павловна, увидев нового поселенца, удивилась и даже похвалила: «Какая красивая моркошка. Надо взять по весне. У себя посадить». Похвала Александры Павловны значит немало. В прежние годы у нее во дворе цветник был редкостный, от ранней весны и до самых морозов глаз не оторвать. Одних кустов розовых до сотни. Об остальном не говоря.

А теперь на морковник позавидовала. Он и впрямь хорош: высокий, на твердом суставчатом стебле, резной пальчатый лист, душистые белые зонтики цвета. Славное растение, милое. Вроде простая «моркошка», а поглядеть любо.

Еще один поселенец по-нашему зовется «козеликом». В голодную пору им кормились. Помню, мальчишками рыскали по степи, в логах, отыскивая этот самый козелик, выкапывали длинный белый корень, очищали и хрумкали. Взрослые набирали его помногу, сушили, толкли да пекли лепешки. Но это – в давнем, в былом, которое, слава богу, почти забылось, А нынче козелик, а правильней – козлобородник, объявился почти у порога. Я его сразу признал, верного друга, и трогать не стал, пусть растет.

Он вырос чуть не в рост человеческий; зацвел, большими, в ладошку, ярко-желтыми цветами, которые лишь утром глядят на солнце, закрываясь к полудню. Нарядный получился куст.

Та же Александра Павловна, увидев его во цвете, удивилась:

– А это что?

– Козелик, – ответил я.

– Это какой в войну ели? Как хорошо цветет. Надо взять семена.

Козелик долго цвел, а потом приготовил новый подарок: соцветия его превратились в пушистые одуванчики, но прочные, не вдруг облетают, большие, каждый размером в кулак. Стоят, покачиваясь под ветром, на тонких высоких стеблях. Целая связка, десяток белых пушистых шаров качаются, словно хотят улететь. Но не улетают.

– Какая красота! – в очередной приход удивилась Александра Павловна. – Обязательно надо посадить!

Вот тебе и «козелик»…

В году, кажется, позапрошлом в глубине нашего двора объявился могучий татарник. Как он цвел!.. Малиновые шары, душистые. Но той же весною молодые мои хозяева, огородное рвение вдруг проявив, под корень татарник срубили. Я попенял; они удивились: «Ведь сорняк!» Вроде и правы, но жалко. Малиновые стрельчатые шары, вовсе не колючие, с медовым духом…

Цветы я всегда любил и люблю. Цветы и травы: яркие полевые да луговые, робкие лесные, что таятся под пологом дерев. И конечно домашние, которые растут во дворе, в палисаде, людскими заботами и людской любовью.

Нынче, на склоне лет, на пенсионном покое сестра моя, Евгения Михайловна, в дачном своем имении всерьез занялась розами, лилиями, гладиолусами… Им счету нет. Радужное многоцветье.

Порою она меня зовет: «Приезжай посмотреть на цветы».

Приезжаю.

Лилии… В их стройности, узких листах, лепестках, длинных тычинках есть что-то изысканно-женственное. Не бабье, а именно женственное, элегантное, даже порочно-женственное. А какие тона… Вот нежный светло-лимонный, словно зябкая зимняя заря. Вот, тоже нежная, розовость…

Гляжу на цветы, понимаю, как беден язык мой.

Телесно-розовая молодая плоть. Рядом – алая. Или – темный бархат, запекшаяся кровь. Бель, тронутая янтарем ли, шафраном, – это чайная роза.

Цветы лучше смотрятся рано утром и в сумерках. Утром на них мельчайшая пыль росы. Именно пыль, но не капли. Это – ночная свежесть.

В легких сумерках цветы не отражают дневное, солнечное, яркое, с которым трудно спорить, но источают свое собственное сиянье: нежное, зыбкое, которое собрали за долгий день. Теперь светят.

Ходим, смотрим, глядим, сестра объясняет:

– Это «Курьер», «Турандот» – голландские сорта, это – «Шокинг». Дорогие, конечно. Но ведь стоят того?

Конечно, стоят. Это – цветы.

Старый наш дом – вековая мудрость. Соседка Прасковья Ивановна, давно покойная. Жизнь ее протянулась через войны, Гражданскую и Отечественную, через раннее сиротство, а потом – вдовство, через голод и холод, бездомье, страх и слезы. На краю жизни – покой, свой домик и огород. Высокая, сутулая, с тяжелыми руками грузчицы, с добрыми глазами. Говорила она: «А я на все радуюсь. Вот выйду во двор, к цветкам подойду, они у меня простые, сейчас многие розы садят, гладиолусы, а мне это не по силам; у меня все простое: петуньи – простой цветок, а до чего расхороший. Георгины, тоже красивые. К картошке подойду: какая она славная стоит – опять радость. На грушечку погляжу, до чего они нынче сильные взялись, и червь их не тронул. Ну как не порадоваться…»

Что-то мне все кажется ли, грезится, что нынешнее лето – прощальное для меня в старом доме. Все ушли, оставив память светлую да память горькую. А я, слава богу, пока живой. И оттого мне в старом доме порою тяжко, словно на кладбище.

Уже другую неделю стоят жаркие дни, словно маю вослед не молодое лето пришло, а месяц июль с его тяжким, каленым зноем. Тридцать пять градусов в тени. На солнцепеке – и вовсе.

Но по ночам зябко, и утренний холодок до самого полудня держится в тени деревьев. А в старом доме – и вовсе… Затеняют окна и стены берегут плетучие виноградные лозы, густая смородина, высокая акация да старый вяз. И потому в горнице – прохлада, зеленый сумрак.

Уезжал на несколько дней в город. Там – пекло, дышать нечем. Конечно, простыл возле всяческих кондиционеров, автомобильных да кабинетных, и просто от форточных сквозняков. Вернулся из города, чую, что в горле першит, в груди сипит и давит. Но вылечился в два счета. Старый дом помог.

На его невеликой веранде – горьковатый и терпкий, настоянный плотный жар. Это от железной крыши и от пучков духовитого чабора, шалфея, железняка, зверобоя, которые сушатся здесь. Словно не дышишь, но пьешь тягучий настой, от которого голова идет кругом и живеет остылая кровь.

Во дворе, от полуденного солнца спасаясь, шагнешь в тень развесистой яблони, прислонишься к стволу и чуешь, как накрывает тебя мягкой волной тепло земное, небесное.

Лето красное, лето зеленое баюкает, нежит нас, грешных, в своих теплых ладонях. Возле старого дома.

Из далекого края

Жаркий июльский день. Нет еще полудня, а солнце вовсю палит. Все живое прячется в тень: старые люди, детвора, собаки, куры. Пробежавшая машина вздымает длинный хвост горячей удушливой пыли.

Хорошо, что к магазину путь недалекий, всего два шага. Калитку отворил, навстречу – гостья с ребенком на руках. Одежда ненашенская: платье длинное и пестрые шаровары. Молодая. Тонкой, удивительной красоты лицо. Таджичка, наверное. Милостыню просит шепотом, объясняет: «Мы из далекого края…» Без слов вижу. Подал ей, она поклонилась, поблагодарила: «Спасибо, апа…» Уже понимаем: апа значит уважительное – отец.

В магазин сходил, возвращаюсь и вижу, что еще одна бредет к моему двору. Такая же пестрая одежда, и лицо той же тонкой, восточной красоты. В темных глазах – печаль и усталость.

– Здравствуй, апа. Мы из далекого края…

Подал ей, поклонилась, прошептала: «Спасибо, апа…» – и побрела дальше.

Не ее ли видел вчера на другой улице?.. Она шла вдоль домов, а потом уселась прямо на землю, склонила голову на руки и замерла. Я отошел, обернулся – она сидит. Далеко ушел, а она так и осталась сидеть.

Из далекого края… Гонит людей беда: нищета, голод. Вот и до нас добрались.

Вспомнил зиму, подмосковное Переделкино. Каждый день по снегу бредут к электричке, в полосатых халатах, кланяются. Старики, дети… Вечером возвращаются. Старые еле ползут. Смотреть на них горько и тошно. Ведь жили, работали, пусть чай да лепешка, но свое. А теперь…

Вот и до нас добрались. Не от хорошей, конечно, жизни. И не они первые. Но раньше бежали наши, русские. Сначала из Чечни уносили ноги, потом пошло и поехало: Казахстан, Таджикистан, Туркмения, Узбекистан. Теперь куда ни ткнись, всюду беженцы: Андижан, Мары, Джизак..,

А нам и самим впору бежать.

На неделе приходил ко мне недалекий сосед и старый знакомец, покойного младшего брата ровесник. По профессии он инженер-строитель. Пришел, просит:

– Помоги. Как мне зарплату свою получить?

История для времен нынешних вовсе не новая: строительная организация развалилась, начальство в областном центре сидит, зарплату не собираются отдавать, за целых два года. Двое детей. Чем жить? Где работу найти?

Разве ему поможешь? Подаянья не просит. Работы бы какой… Здоровый мужик. Руки крепкие, голова неглупая. Домов они много настроили, в них люди живут. А теперь что делать? На «раскладушки» идти?

«Раскладушка» – новая, массовая в наших краях профессия. Торговля, на рынке. Развернут легкую, трубчатую с брезентом кровать-раскладушку, разложат на ней нехитрый товар. Сидят рядом и ждут. Продавцов больше, чем покупателей.

Недавно встретил знакомого. Колотит себя в грудь:

– Ты меня знаешь?! Сорок лет на заводе! Слесарь-инструментальщик шестого разряда. Теперь каждое утро – на раскладушку. А жена – на колесах. В Новороссийск да в Минводы ездит. Там – трусы, там – носки. Ждешь ее, переживаешь. То ли вернется, то ли пришибут за эти копейки. Когда это кончится?! Ты же в Москве бываешь! Они чего там думают?!

Что ответить ему?.. Про свои рассказывать беды? Язык не поворачивается.

Приходит тетка Шура, давняя знакомая. Была в магазине, заглянула проведать. Живет она теперь одиноко, но по летнему времени ее навещают внуки, хуторские, деревенские. О них речь.

– Приехали, посадила за стол. Чего-чего, а щи у меня всегда наварены, сам знаешь. Посадила, едят, а сама на кухне вожусь. Слышу, ругаются: «Это моя порция… Не твоя порция…» Заглянула, спрашиваю: «Чего вас мир не берет?» Внучка с жалобой: «Он свою порцию хлеба съел, а теперь мою берет». У меня и глаза на лоб. «Какие еще порции? Ты чего придумываешь?» Она объясняет: «Нам мама хлеб делит порциями. Чтобы каждому досталось…» Говорю им: «У меня, слава богу, хлеба пока хватает. Ешьте вволю». При них сдержалась. А потом плакала. У них ведь на хуторе такой был колхоз богатый, у всех работа. А теперь детям хлеб делят порциями, как в войну. Неужели опять?.. Господи, Господи… Ты в Москву ездишь, они чего там, либо не знают?

Тем жарким летом несколько дней подряд шли и шли за милостыней ненашенского вида люди в полосатых халатах, в пестрых платьях, шароварах. Кажется, таджики. У женщин очень красивые, тонкого рисунка лица. Но усталые, с потухшим взглядом. Милостыню просят шепотом, благодарят, низко кланяются: «Спасибо, апа…» Объясняют: «Мы из далекого края…»

Глядеть на них, конечно, горько. Но подал милостыню, водой напоил, они и ушли. День, другой… А потом вовсе пропали. Помоги им Бог.

Мы остались. И никуда не подашься. А ведь из того же «далекого края», который уже не вернется. И надо жить.

Гнезда

Эти гнезда объявились в последние годы, словно поганые грибы на ровном месте.

Жил да жил на углу нашей улицы старый Фюлер, порою сидел возле двора. На пенсии человек. Но всегда в делах: огород, дом, невеликое, но хозяйство. Роста небольшого, телом плотный, косая челка волос на лбу. Оттого и прозвище – Фюлер. Жили с бабкой, а сын где-то в городе обретался, гостюя порой. Люди пришлые, но потихоньку стали своими. Жили да жили, потом померли. Объявился наследник – Фюлер-младший, и началась днем и ночью гулянка. Прибилась к нему такая же бабенка непутевая. Горластая Надюха с глупой от рождения дочерью. Пьют да гуляют, ссорятся, дерутся, орут. Тетка Лида-соседка мне докладывает: «Старый Фюлер домой тащил, а эти – из дома. Такие бочки были хорошие, нержавейка, молочные фляги, шиферу листов двадцать, – все пропивают. Гляжу, тянут тиски, пилы – на пропой. Одно слово – Фюлеры, не люди».

Через два дома, наискосок от меня, еще одно гнездо – Молдаваны.

Старый Молдаван всю жизнь проработал шкипером на барже. Вышел на пенсию. Тихий старик, спокойный. Когда умерла жена, он, с дура ума, сына с семьей призвал. Чтобы, как говорят, допокоил старость.

Они и прибыли с хутора, всей ордой, допокаивать. Теперь днем и ночью – грачевник: орут и орут. Калитка железная: бух-бух, бух-бух. Ходят табуном: впереди – Андрюшка Молдаван, кепка набок, шаг быстрый, за ним поспешает жена его – Шурка, тут же младший сын, старший сын, сноха и маленький «моддаваненок» в коляске. За поллитрой ли, за буханкой хлеба в магазин только табором идут, шумным, ругливым. По ходу старший Молдаван, оглядываясь и спотыкаясь, что-то своим внушает: «В бога мать…» Горластая супруга Шурка ответы лепит на ходу: «Тах-то вот надо и тах-то вот…» Остальные лишь вторят, даже из детской коляски порой доносится что-то похожее на ругань.

Старый Молдаван приходил ко мне. Жаловался, плакал, но, слава богу, быстро умер.

Гнездо молдаванское и вовсе забурлило, не отдыхая ни днем, ни ночью: яркая лампочка посреди двора, железная калитка бухает поминутно, гостей – полон двор. Мужской ор, бабий визг, детский плач, то песни, то свара и драка – все там мешается и выплескивается на широкую улицу. Одним словом – гнездо воронье.

Нынче в поселке работу трудно сыскать. Закрылись «Сельхозтехника», «Сельхозхимия», строительные конторы, завод металлоконструкции. Авторемонтный да судоремонтный, речной порт едва дышат, распустив народ на свободу. Буксирные теплоходы да баржи все лето стоят у причала. Нет в поселке работы.

Но Фюлеры да Молдаваны об этом не горюют. Они теперь спецы по «люмини» да меди. Рыщут по дворам: проволока, собачья миска, хозяйская кастрюля плохо лежит – волоки на «приемку». Чуть не десяток таких «приемок» в поселке. «Люминь» и медь дорожают: два, три, четыре, шесть и вот уже десять да двадцать рублей за килограмм. Килограмм сдал – есть на похмелье бутылка! Два килограмма – вовсе гульба!

Еще одно гнездо во дворе тетки Лизы-глухой. Она умерла, и объявились молодые сестры-наследницы. Тоже: дым коромыслом и шумные битвы. Ночью и днем.

Но все эти Фюлеры, Молдаваны, внучки Лизы-глухой – залетный народ. Принесла их, словно весенний хлам и дрям, вода каламутная, она же их убирает.

Многих уже убрала. Горластую мужиковатую Надюху – подругу младшего Фюлера. А прежде дочку ее, от рожденья глупую, но все равно ведь – живая душа. Рослая была, на лицо милая. Слава богу, отмучилась. Сама Надюха померла на ходу. Говорят, «от сердца». Соседка тетка Лида иного мнения.

– С голодухи! – горячо убеждала она. – Пили всякую отраву, а жрать нечего. Электричество у них отключили, газ не за что купить. Жгут костер во дворе, на нем – котелок, свекольную ботву кидают. Вот и хлебово. Как в войну! Глядеть страшно.

А в гнезде Моддаванов – тоже мор. Сначала девчушка померла, вовсе малая, ей было годика два, наверное.

Помню, передерутся Молдаваны, Андрюшка разгонит всех: «В бога мать! Моя хата!!» Среди ночи плачет сирое дите под забором. Теперь отмучилось. Потом, тоже «от сердца», посреди двора замертво рухнула боевая Молдаванова супруга – Шурка. А той же осенью, во хмелю и тоже, видно, «от сердца», удавилась сноха. Сыновья куда-то исчезли. Либо их посадили?..

Теперь Андрюшка Молдаван один бедует. В пустом дому и дворе ему не сидится. Да и чего там высидишь? Щетинистый, черный, носатый Андрюшка выходит на перекресток и ждет, словно ворон, поживы. Порою ему везет. Наймут его выкопать яму и чем-то помочь. За долгую работу: огороды копать, подсобить на стройке – за такие дела он не берется. Ему нужно, чтобы скоро и – «на бутылку». И тогда он резво летит в магазин. Буханка хлеба в руках, поллитра – за пазухой, возле сердца. Грохает железная калитка; порою взрывается Молдаванов двор руганью. С кем он воюет, седоклокий, уже старый, а все – Андрюшка? Сам с собой? Разбирается напоследок.

Но этот народ в нашем краю – приблудный. Толком я их и не знаю. Андрюшка с Шуркой прежде жили на хуторе Набатовском. Работали при колхозной скотине. Надюха трудилась грузчицей на торговой машине. Мешки да ящики с товаром по магазинам возила. «Смешторг» назывался. Потом все кончилось: колхозы, «смешторги» и прочее. Наступила другая жизнь.

Жалко всех, пусть чужих, и малых, и старых. Но своих, уличных, как-то жальчее. Они здесь от веку, нашенские: Генка Миней да Вовка Грибанов.

Сироты

Когда осенью умерла моя мама и схоронили ее, я долго еще жил в поселке, ожидая «девятин» да «сороковин»; приезжал в старый дом наш, пустой и холодный, а оттуда – на кладбище; и однажды увидел на столе, на веранде, маленькую бутылочку, на дне которой чернел какой-то мусор. Повертел я эту склянку, ничего не понял, но выбрасывать не стал. Спросил у своих, они тоже не знали. Лишь потом объяснилось. Володя Грибанов встретил меня, спросил:

– Ты семена видал?

– Какие семена?

– На столе, на веранде, в пузырьке. Это я принес. Красивые цветки. Их на могилках сажают. Посади Алексеевне. Она хорошая была.

Весь обтерханный, испитой, да еще – небритый. Нестриженая седина клоками торчит из-под фуражки. Сроду был словно воробей. А теперь – и вовсе. Морщеное личико – в кулачок, одни лишь глаза прежние остались: голубые, виноватые.

Порою он приходил к матери. Не за деньгами. Он знал, что за деньгами надо идти ко мне.

К матери моей, а прежде и к тете Нюре приходил «погутарить». Порой подвыпивший, а иной раз и трезвый.

– Гутарим… – сообщал он, увидев меня.

Они были схожи: старая, девяностолетняя мать моя и Вовка – вдвое моложе.

Сидят два седых воробушка. Вовка смолит цигарку, ладошкой вонючий дым отгоняет, чтобы не тревожить старую женщину, которая сухеньким перстом ему не грозит, но внушает:

– Володя, надо устроиться на работу. Постараться. Тогда и жена вернется. И будете жить. Ты ведь раньше работал, и хорошо жили, дочку воспитали, внучка у тебя. Потому что работал…

– Еще как пахал… – соглашается Вовка. – Я раньше тыщу заколачивал. Они меня в сип целовали. Все. А ныне я – дурак и пьяница. Но я уже устраиваюсь. Меня же знают люди, зовут…

– Конечно, – шелестит сухими губами мать моя. – Ты – хороший специалист, с Николаем нашим работал. Вы дома строили…

– В Калаче, в Комсомольском, в Береславке… – вспоминает Вовка. – Даже в другие районы ездили. В Котельниково, в Жутово… Наше стройуправление на всю область гремело…

Сидят, беседуют. Матери моей девяносто лет: легкие косточки под платьем, седой пух на голове, но ликом чиста и светла, по-стариковски приглядна. Вовке еще до пенсии далеко, но вид… Лицом морщинистый, словно запеченный; давно не мытый, одежка засаленная, затерханная. Меня увидел и устремил доверчиво светлые глазки, в которых вечный вопрос:

– Петрович, може?..

– Только хлеб, – отвечаю ему со вздохом. – Мы же договорились.

Договорились натвердо. Люди, конечно, нашенские: Вовка и ближний сосед его – Генка, по-уличному – Миней. Прежде я, без долгих разговоров, давал им взаймы, выручал на похмелье. «Петрович, в пятницу – как штык… Петрович, послезавтра – получка, отдам. Ты меня знаешь… Как штык!»

Знаю. Всю жизнь рядом живем. Вовкин отец, теперь уж давно покойник, занимал «трояк до получки» у тети Нюры. Всегда отдавал, «как штык». Потом выросли сыновья его: Володя да Сашка. Стали работать. Порой, когда подпирало, приходили деньжонок занять: порою – «в дело», а порой – на похмелье.

Володя Грибанов женился, дочку родил, работал электросварщиком. Сосед его и ровесник Генка Миней трудился крановщиком в речном порту. Миней – мужик рослый, на лицо красивый. На улицу порой выходил до пояса голый. Было на что поглядеть: широкие крепкие плечи, мускулатура. И одевался неплохо: наглаженный светлый костюм, яркие рубашки, легкий плащ да шляпа. На работу идет, с работы, на усадьбе хозяйствует, в огороде. Гараж кирпичный сложил, для мотоцикла, летнюю душевую, тоже из кирпича. И не слыхать его, спокойный мужик. Не то что Вовка Грибанов, тот – голосистый. Росточка невеликого, узкоплечий, вихрастый, задиристый, словно молодой петушок. Чуть что, кукарекает: «В бога мать!» Но работал сварщиком и хорошо зарабатывал. С аванса да с получки выпивал, наутро прибегал ко мне: «Послезавтра – как штык. Отдам. Калым есть». Так и жил помаленьку. Дочка выросла, появился зять да внучка. Рядом – Генка Миней, сосед и дружок закадычный. Всякий день видятся. Порой выпьют.

Так и жили. Так бы и прожили помаленьку недолгую человечью жизнь, по примеру отцов. Но пришли в поселок иные времена: скворечники-магазины со «Сникерсами», «Пепси» да дешевым пойлом, которое и водкой не назовешь. Помню, Вовка Грибанов мне взахлеб объяснял: «У Машки, на Игнатьевой, – по пятнадцать рублей, у Кривого – шестнадцать, у Геры – в киоске – двадцать, на дому – восемнадцать, у Верки – двадцать, но у нее – хорошая, и с пробкой. Везде – круглые сутки, но ночью дороже берут, гады». И все это – рядом, далеко не надо ходить. Одно слово – свобода.

А еще – в поселке не стало работы. Вовкино строительное управление закрылось. У Минея, в порту, – та же песня. Нет работы. Лишь две баржи стоят: черный металл да «люминь» с медью принимают для заграницы. Рабочих уволили.

Еще жива была тетка Фая, мать Генки. Она к моим приходила, жаловалась:

– Ходит-ходит, ищет-ищет, нигде нет работы. Дружков повстречает, напьется с горя.

Потом она умерла. Без матери Генка долго не выдержал. Помаленьку стал продавать за гроши холодильник, телевизор, стиральную машину, оправдываясь: «А чего в нем держать, в холодильнике? И в телевизоре нечего глядеть!»

И вот уже нет ни наглаженных светлых брюк, рубашек и, тем более, шляпы. Вместо них – заношенное тряпье да опорки. На лице появились морщины, седина густо пробилась, глаза словно выцвели. День за днем одна песня: «Петрович, ты не выручишь?..»

Володя Грибанов держался дольше. Его знали как хорошего сварщика. Приезжали домой, нанимали. Он работал день, другой и неделю. А потом гулеванил. Хомута прежнего нет: с восьми часов до пяти, с перерывом на обед. Дешевого пойла вокруг – хоть залейся. А после долгой гулянки какая работа?.. Заказчик приедет, поглядит на Володю и лишь рукой махнет.

– Устроился я к водникам, в больницу, – глаголет пьяненький Вовка. – Делов много, а делать нечем. Труб нет, кислорода нет, электродов и тех нет. Иди, говорят, пока отдыхай. Отдыхаем с Минеем… Ты не займешь?.. Я – как штык, с получки…

– Какая у тебя, родный, получка?..

– Ну, може…

В поселок, в наш старый дом я приезжаю лишь в теплую пору, летом. А время, словно под гору, быстро катит.

Вроде вчера еще Вовка Грибанов по улице с внучкой шел, весело сообщая:

– В магазин! Ей – шоколадку, а мне – пивка. Для рывка!

Генка Миней, принаряженный, с пробором в светлых густых волосах, шепотом сообщает:

– У женщины день рождения. На подарок… С получки отдам…

И вот уже – ни внучки, ни жены, ни женщины с днем рождения.

– Петрович, ты понимаешь… Ну хоть на пиво дай. – Это Вовка.

Сосед его Генка объясняет детально:

– Петрович, работаю у Комиссарова. Ты знаешь его. В субботу обещал заплатить.

Генку соседи хвалят: «Рукастый…» – и призывают порой для работ домашних, дворовых: яму выкопать, навоз ли, глину на тачке перевезти, подправить, прибить и прочее. Но расплачиваются известно как. Хорошо, если покормят, а то – «на поллитру», и все.

– Петрович, я нынче у Чебаковых, ты их знаешь, завалинку кладу…

– Петрович, завтра иду огород копать, просили…

– Я, Петрович, работаю. Это Вовка – лодырь. Ему лишь в кухне лежать.

Вовка – не лодырь. Он сроду был словно малое щеня. Но прежде хоть петушился, шумел: «В бога мать!..» А теперь и вовсе: щуплый, недужный. В светлых глазенках болезнь ли, боль: «Понимаешь, Петрович…»

Понимаю… С чего ему здороветь? Хорошо, если тетка Шура, мать его, которая рядом живет, наварит щей да покормит. Но это – в праздник. А всякий день – вонючее пойло, корка хлеба да старая, еще бабкина, хибара, в которой бобылем обретался.

В летнюю пору, изредка, он приходил к моей матери побалакать.

На ее увещевания Вовка вздыхал, соглашался. Но жизнь свое правила.

– Петрович, дай на хлеб.

«На хлеб» я никогда не отказывал: свои люди.

Мать умерла осенью, по теплу. Хоронили, потом поминали, потом день девятый да сороковой. На всех поминках они были вместе: Вовка и Генка Миней – наши соседи. Слава богу, ели и пили, да еще дали им с собой выпивку да закуску, потому что день долгий и все равно им «не хватит».

А Вовка той же зимою слег и весною умер. Он пролежал всю зиму в доме своей матери. Лечить его никто не собирался. «Там нужны деньги да этот самый полис. А его нету, – объясняла тетка Шура, мать его. – И денег – лишь моя пенсия. Врачиха приехала и глядеть не стала. Говорит, воняет».

К весне он умер. «Заплохел, заплохел, и все», – сообщила мать его.

А Генка Миней, с которым они вместе росли, рядом жили и вместе пили, господи прости, тот и вовсе: взял и вены себе на руках перерезал. Говорят, что вся хата была в крови. Видно, не сразу умер. Большой мужик, крови в нем много.

Вот и все. Нынче еще одна весна в нашем краю. Старый дом наш ветшает. Особенно это заметно ранней весной, когда вокруг голо и пусто. Но потом, когда все зазеленеет, он вроде укроется от глаз людских, в молодой листве и ветвях, словно отступая и прячась. С улицы его почти не видать. И вокруг селится народ приезжий. Ни я их не знаю, ни они меня. Друг дружке не докучаем.

Рано утром меня теперь никто не тревожит. В окошко не постучит, не позовет: «Выйди, Петрович… дело есть…» – «Знаю я ваши дела…» – «Ну, Петрович, ты понимаешь…»

Понимаю. Какие понять. Сироты, птицы Божьи…

Мимоходом

Иду переулком. Так спокойней и памятнее. Когда-то здесь жили Пономаревы, Кулюкины, Горкушенковы, Быковы, Шамины, Чебаковы, Афонины, Басовы… Переулок был людный, детвора кишела. Теперь – тишина. У своего двора – Геннадий Ефремов. Геннадий Иванович. Человек нашенский. Всю жизнь провел в этом переулке.

Мы – сверстники, но глядится он моложавей: телом крепок, невеликое, но пузцо завел; лицом гладок, всегда чисто выбрит, сияет, словно чищеный самовар, отдавая медью. Это – загар рабочий, от жаркого огня. Сварщиком он долго работал. У нас в поселке, после школы, много ребят в свое техническое училище шли. Там готовили плотников, электро– и газосварщиков да токарей по металлу. Но почему-то все стремились сварщиками стать. Считали, вроде «железная» профессия, мужская.

В нашем краю оказались сплошные сварщики: Толя Варлаха, Витя Блоха, целых четверо Басят – Андрей, Павел, Сашка, Володя. Басовы они по фамилии, но их – муравейник: три ли, четыре двора рядом, кишмя кишат – словом, Басята. А еще – Леша Попов, Жора Габитов, сосед Володя… Всех не перечтешь. Техучилише, потом наш судоремонтно-судостроительный завод. Сам работал, помню «сварных»: тяжелые, брезентовые робы, темные очки, защитные маски, слепящая электросварка, газовые горелки, кислородные резаки. Потому и лица у них – красноватые, медью отливают.

Вот и Геннадий Иванович – из «сварных». Давно уж на пенсии. Но вовсе не старец. К вечеру иногда «выпитый», но никогда не пьяный.

Короткий разговор.

– Щучку я ныне поджарил, – сообщает он доверительно. – Я сам жарю, с лучком. Я люблю так. Поджарил, съел…

– Рюмочку – под щучку… – догадываюсь я.

– Три рюмочки, – уточняет Геннадий. – Щучка такая сладкая, всю съел.

Теперь он красит забор. Рядом – банки с краской да кисти. Красит, но не больно торопится. Куда спешить?.. Сообщает обстановку:

– На огурцах у меня уже опупята. Внучка привезут на неделе, будет грызть. Помидоры цветут, и картошка цветет. Я люблю, чтобы у меня порядок… Ныне – крашу.

У него и вправду – не только яблони, вишни, помидоры, картошка, тюльпаны, сирень, георгины, петуньи, но каждую весну расцветает понемногу все подворье: дом, летняя кухня, забор, иные строенья.

Осень, зима, дожди, ветры… Пузырится, лупится, облезает ненадежная нынче краска на ставнях, воротах, калитке. Апрель, май – теплое время, в эту пору Геннадий начинает все красить, подновляя старинное жилье, где родился, вырос и теперь уже остарел вместе с этим жильем, но еще крепок: большое тело, немалый рост, пузцо конечно, но еще могутной мужик. Не ленится, работает. Грядки вскопал, жена высадила рассаду, семена посеяла: огурцы, помидоры, перец. Геннадий железные дуги поставил, пленку натянул – получились теплички, от холодных ночей да утренников. Картошку посадил. И тогда уж за дом и двор принимается: железной щеткой обдирает старую краску, а потом все сызнова красит.

Сначала забор – густым синим цветом, таким же – наличники окон и ставни, но с белым обводом, для красоты. Летняя душевая, бак для воды – яркой охрой. А рядом – земная зелень ухоженного сада и огорода. Всё вместе – получается праздник для глаза и для души. Хозяевам и тем, кто мимо идет. Мне, например. Даже идти мимо такого двора – удовольствие.

На почту ли, в магазин, по иным делам хожу я не улицей, а этим переулком. Здесь дорога покойней. Без машин. И конечно ефремовского двора не минуешь.

Месяц май. Хозяин, не торопясь, красит забор. Здороваемся. Недолго стоим, беседуем.

– Крашу. А чего зря сидеть? Я люблю, чтобы у меня – порядок.

Это правда. Он всегда гладко выбрит, аж светится, подстрижен, в одежде опрятен. Если выпьет, то в меру. В разговоре спокоен: не шумит, как иные, руками не машет.

Везде у него порядок: во дворе, в огороде, в доме, на кладбище. Там – родители. А еще – сын у него погиб, на машине разбился. Милиционер, гаишник. Двадцать три или двадцать четыре годка. Женился, только-только ребенка завел – и погиб. Это – горькое горе. Но – тихое. Могилки на кладбище всегда прибраны; ограда покрашена, все долгое лето – цветы. В свою пору: тюльпаны, душистая сирень, розы, циннии, бархотки, а потом, уже до самого снега, белые, желтые, синие хризантемы. Такие же, как во дворе. Вижу их, когда иду нашим тихим переулком мимо подворья Ефремовых.

Синие ставни окошек с белым обводом, синий забор, яркой желтизны душевая и бак для воды. Если даже не вижу самого хозяина, то знаю, он где-то здесь: поливает картошку, подвязывает на шпалеры огуречные плети, а может, занимается погребом, заранее готовит его к зиме, по-хозяйски.

Легкий ветер доносит сначала струей, а потом волной накрывает дразнящим духом жареного лука и рыбы.

Вот он – хозяин! Ликом сияет, словно подсолнух, зовет:

– Красноперочку жарю, по-нашенски, с лучком… В розовой корочке! Заходи… И рюмочка есть.

Вот и пройди мимоходом.

Музыка старого дома

Майское утро. Солнечно. Ясно. Сочная зелень деревьев, травы. Озерняются абрикосы. На вишне, на смородине – дробь зеленых ягод. За двором могуче вздымается к небу белое, пахучее облако цветущей акации. Малая птаха славочка допевает тихую утреннюю песнь.

Дремотно воркование горлицы. Высокое голубое небо с редким пухом облаков. По земле – зеленые метелки вейника, склонились, отягченные утренней росой; белые головки одуванчиков чуть подсохнут и полетят; золотые лучистые цветы козелика не жмурясь глядят на яркое солнце.

Звяканье ведра. Тихий говор. Это сосед возится в огороде, грядки поливает. Рядом с ним внук в нарядной яркой рубашке. Тоже – цветок живой, человечий.

Мягкий солнечный свет. Гудение пчел. Нежный переклик золотистых щуров в далеком небе. Негромкие людские голоса, тихие шаги. Летнее утро на земле, возле старого дома. Тихая музыка жизни.

Прежде, в годы молодые, любя музыку, ходил я на филармонические концерты, в оперный театр. Рояль, нежная скрипка, могучий орган, симфонический оркестр, романс, песня, ария, дуэт или опера – все было по сердцу.

«Гори, гори, моя звезда… – печалясь, выводил великий бас Борис Штоколов. – Ты у меня одна заветная…» И отвечала душа моя, соглашаясь: «Да, да…» А Виктория Иванова?.. Ее неземной, поистине ангельский глас. Как далеко он уводил от земли грешной в заоблачные выси. Даже у нас в Волгограде можно было их слушать. Михаил Плетнев, Виктор Третьяков, Геннадий Пищаев; Чайковский, Бетховен, Григ…

А в Москве – и вовсе простор. Большой театр… Туда было трудно попасть. Но можно, при желании. «Евгений Онегин», «Князь Игорь», «Лебединое озеро», «Золото Рейна». Зал имени Чайковского или уютный зал Дома ученых на Волхонке, его камерные, словно домашние концерты.

Прошло время. А теперь?.. Спасибо музыке! Она помогла мне – не вдруг! – но услышать прежде неведанную музыку жизни.

Поневоле внимаешь грозе, шумному ливню, могучему ледоходу, морскому шторму. Но понемногу словно отворяется слух. От грома и молний переходишь к простому, будничному, но не менее прекрасному. И оно всегда рядом, возле старого дома, в нашем дворе.

Всю неделю перепадали дожди, и вчера целый день лил дождь – ровный, тихий и теплый. Лишь к вечеру разветрило. Нынче и вовсе разгорается день погожий и ясный. Густое, синее, словно дочиста промытое небо; освеженная влагой, сочная зелень деревьев и трав. В гущине вишневой рдеют сладкие вишни, на маковке, на солнцепеке, уже чернеющие от спелости, с горчиной. Золотистые, с красным бочком абрикосы тяжестью своей пригибают ветви и падают на землю, светят в тени, душисто пахнут, особенно днем, в жару. Утренние птичьи песни покойны, нежны. Утренний воздух, тоже промытый, чистый и синий, пьешь, словно влагу небесную, и никак не напьешься. Сонное гудение первых шмелей да пчел. Медленный, тоже спросонья, белой бабочки лёт.

Зелень земная, небесная синь. Час утренний, в небе – луна. Она, видно, загляделась, забыла, что ей давно пора уходить из этого прекрасного, но чужого мира. Забылась, под солнцем тает и тает, словно Снегурочка.

Прежде, в молодости, я любил живопись. Сначала это были просто цветные иллюстрации в журнале «Огонек» или почтовые открытки с репродукциями. «Утро в сосновом лесу» Шишкина: таинственный бор, неведанные звери-медведи. Или могучее, тоже неведанное, море Айвазовского, его «Девятый вал».

Потом были музеи: Третьяковка – в Москве, Русский – в Питере. Ходил туда порою изо дня в день.

Покупал заранее билеты и поутру, в безлюдье, устремлялся в залы далекие, чтобы никто не мешал, к Валентину Серову, к Поленову, к Саврасову. Смотрел и думал.

В детстве все мы грезим чем-то далеким, великим: Гималаями, Альпами, Великим Океаном – красой непостижимой. Спасибо художникам. Они мне открыли глаза и помогли увидеть иное. Этюд в Русском музее. Даже не помню чей, кажется Шишкина. Клочок земли, трава и простые ромашки. Но вдруг словно стены ушли, и большого города нет, а живая земля – вот она, и живая трава, цветок. Разве не чудо? Или портрет Нади Дервиз Валентина Серова, неоконченный, написанный даже не на холсте, а на листе кровельного железа. И вовсе ведь не красавица. Но какие глаза… Какое лицо дивное! Вот он – живой человек, мне близкий. А сколько их рядом!.. Проходят мимо, мною незамеченные. Спасибо художникам. Они помогли мне. Теперь я в музеях бываю редко, но всякий день вижу красоту земли, людей, жизни. И все это здесь, возле старого дома.

Обычный августовский вечер. Пора заката. Что-то делал в саду, потом к дому пошел. Ненароком взглянул в сторону закатную и встал. Вроде давно живу, ко всему привык, а вот глянул и замер, обо всем забыв.

Иссиня-черная туча прикрыла заходящее солнце, нависнув мрачной скалой над вечереющим миром. Рваные края ее зловеще багровеют. А рядом светит алостью чистое небо.

Темная, фиолетовая синь, багровые тревожные отсветы, алый пламень – и все это вполнеба.

А понизу, от земли вечереющей, на фоне мрачной синевы молочным дымом поднимаются легкие облака, словно купы цветущих деревьев. Видится, чудится: пожар заката, пламень его и угли, темная мгла, но белый небесный сад восстает, зацветает.

А потом солнце зашло, и все на глазах потухло.

Кончился день, и приходит ночь – пора одиночества. Темная земля – словно малая лодка. Просторное небо светит огнями звездными. Манит и манит фиолетовой тьмою и серебряным светом. Так хорошо, так красиво, спокойно… Так величаво, торжественно звучит слитный хор садовых сверчков, словно неземная песнь. Но зябко. Даже в теплой ночи льдистый холод не сразу, но проникает в душу и сердце. Так и должно быть, когда стоишь на пороге мира чужого, вечного. Видишь его простор, его огни. Дальше ступить – не твоя воля. Но настанет час. От этой мысли холодеет сердце. Хорошо, когда рядом земное, человечье тепло. Оно отогреет, поможет забыться. До утра.

Когда просыпаешься в новом дне, словно в новой жизни, и все тебе в радость, будто впервой. Нежно, вполголоса поет для тебя малая птаха в смородиновой гущине. И сладкий утренний воздух вдыхаешь, словно впервой. Еще незрелую вишню рвешь горстями и ешь, морщишься, но снова рвешь, потому что просит душа этой кислины, терпкости. Или нежная пресная сладость ягод тутовника. Смородина… Или вишня поздняя, припеченная, черная, с горчиной. Пряные абрикосы… А напослед – ковш утренней прохладной воды, из глубокой земли пришедшей. И еще один, верхом, чтобы лицо остудить. А в теплую пору и ведра-другого не жалко. Разом, с головы до пят. Чтобы не только слухом, чутьем и взглядом, но всей плотью, душою почуять утренний час на земле, возле старого дома.

«Слухай сюда!..», или Щи рыбные

Наше семейство хоть и прожило век в Калаче-на-Дону, но казачьим не стало: короткие корни. Может, поэтому каких-то особенных рыбных блюд в старом доме не помню. Просто отварная рыба да жареная – и все. Наши соседи Сурковы – казаки коренные, рыбаки были у них в роду. И сейчас вспоминают они порой, какие балыки – осетровые да стерляжьи – висели в чулане.

Осетры – дело давнее, о них лишь память. А вот «леща по-сурковски» мне приходилось едать. И не раз.

Просторная сковорода, когда вынут ее из духовки, глядится не сковородой, а клумбой цветочной: алый пламень томатного густого разлива, россыпь лука, золотистой да коричневой поджаристой корочкой манят взгляд крутые боковины леща. От одного запаха – голова кругом.

Хотя все, казалось бы, очень просто. Берется крупный лещ, режется на куски, панируется мукой, легко обжаривается на подсолнечном масле. Потом обжаренная рыба щедро засыпается мелкорезанным репчатым луком, заливается протертыми свежими помидорами и ставится в духовку. Никакой будто хитрости и особых секретов. Но настоящего «леща по-сурковски» можно отведать только у Александры Павловны Сурковой, пока у нее силы есть. А у других… Как говорят, та же мучка, да другие ручки – и получается вроде и Федот, да совсем не тот. «Лещ по-сурковски» уйдет от нас вместе с Александрой Павловной.

Такая же история с другим рыбным блюдом, которое называю я «рыбой по-адининцевски», потому что отведать ее можно лишь на хуторе Большой Набатов, у Адининцевых. Хозяйка, Катерина, на похвалы своему искусству лишь рукой махнет: «Да по-простому это, у нас сроду так делали». Конечно же по-простому. Берется рыба: линь, судак. Разделывается на небольшие куски, обжаривается, а затем заливается «болтушкой» из сметаны, яиц и зеленого лука. Запекается не в духовке, а на открытом огне. И по летнему времени объявляется на дворовом дощатом столе, под развесистой ивушкой «простое», как говорит хозяйка, но все же чудо: чугунной сковороды черное окружье, в нем – нежная бель сметанной и яичной густой приправы, зеленая пестрядь лука, а в этом разливе и пестряди – там и здесь – золотистые островки поджаристой, в мягкой корочке рыбы. Дразнящий запах – на всю округу. Даже ко всему привычный дворовый пес Тузик, почуяв сладкое, нетерпеливо повизгивает, надеясь хотя бы на объедки.

Такая вот еще быль. И еще об одном, вовсе простом нашем блюде, которое зовется – щи рыбные.

– Петрович… Ни боже мой! Дуркуют они! Глузды тебе забивают! – Старинный знакомец, Набатовского хутора рожак Николай Герасимович Соколов, донельзя огорченный, машет руками, отгоняя мои слова, словно черное наважденье. – Слухай сюда, Петрович. Сроду щи рыбные из свежака не варили. Они же будут отдавать сыростью! Их добрый кобель есть не станет, отвернется…

К Николаю Герасимовичу я пришел за советом. Донские рыбные щи – дело серьезное, но порой нынешней их варят не часто. Во-первых, из обихода вышли, другая причина: рыбы в Дону не стало, выловили ее да погубили. Добираем остатнее.

Донские рыбные щи доводилось мне и варить, и хлебать. На моей памяти готовились они в наваре из крупных сазаньих да лещевых голов. Другой опыт: Будановы с Малой Голубой, семья рыбацкая. Хозяйка для рыбных щей обжаривает на сильном огне большие куски сазана, леща, но лишь обжаривает, оставляя их впросырь. На этой рыбе и варятся щи. Александр Адининцев – приятель мой с Набатовского хутора – вспоминает, что его мать да бабка варили щи просто с наваром хорошей крупной рыбы. По бедности, можно отваривать невеликую сухую рыбу-вялку, юшку процеживать, щи с ней варить. Даже из обычной свежей щуки варили щи. Лишь луку побольше в них да помидоров ли, томату, чтобы отбить щучий запах.

Весь этот ворох рассказов да опыта своего вывалил я Николаю, словно из мешка: «… Корытин говорит» да «Адининцев помнит». Вывалил, словно водой плеснул на горячие угли.

– Петрович, все это – брехни!! Ногами их потопчи!! Кого ты слухаешь?! Ты слухай сюда!!

Вначале мой собеседник лишь кипит, сипит, пенится, машет руками. Родимец бы не хватил…

Но подостыв, он льет и льет словами, куда и одышка пропала:

– Петрович, у нас весь хутор щи рыбные хлебал. А я рыбальскому делу, сам знаешь, наскрозь, не выводился с Дона. Слухай меня, Петрович! Твой Шурка – куга зеленая, и память у него овечья. Он деда родного не знает как величать. А я про старые времена все дочиста раздиктую. Слухай сюда. У моего деда шесть сынов и четыре дочери. Микита, Николай, Герасим, Василий, Иван, Алексей. Этот был бездетный, лавку имел на хуторе, борода до колен, лошадей любил, держал жеребца на проезд… Всех дедов и прадедов перечту… А уж по рыбному делу… Года был и – сам знаешь, люди от голода пухли. Вот и стремишься на раздобудки. Тем более молодые. Сусликов по степи выливать, каржиные да сорочиные яйца сбираешь, всякую зелень жрешь: скорода, китушки, калачики, чакан, козелик, купырь…

– Слухай сюда, Петрович! Август месяц, жара стоит. В займище, на той стороне, озера пересыхают, мелочко в них, по колено. Самое время рыбу ловить накидками. Не мне говорить, не тебе слухать, сам про накидку знаешь: сапетка из хвороста плетенная, без дна. Весь хутор взгалчится! За Дон плывут. И взрослые мужики артелем, ребятишки, и бабы, и старые старухи, бывало, бредут. Как же… Рыбкой раздобыться!

– Слухай сюда, Петрович! Ты наши озера – наперечет: Талы, Клешни… Не хуже меня знаешь. А я в этих озерах и вовсе вывелся, как головастик. Надо умом кидать. В Малом, в Большом Круглом с сапетками делать нечего. Тама – глыб. Песчаненькое… Это – опосля, с бреднем, сазанов-кабарожников брать. Они по пуду. Я тебе потом обскажу. С сапеткой надо в Шемаристое озеро править, в Поплутное, в Треугольное, в Куги. Сподручнее – артелем. Обязательно, старший есть. «Становись!» – он командует. От берега стали в ряд и пошли. А с другой стороны – навстречу. По илу бредешь, шаганул, а накидку – вперед, шаганул и накрыл. Молчит – значит, пусто. Стукнет по стенке – значит, есть рыбка. Под зебры ее – и в сумку. Шагай дальше. Когда артелем, ловчее: взбаламутят воду, рыба ничего не видит. Лини, караси, щурята, сазаники малые, красноперка, серушка… Набрали, тянем домой оклунки, мешки. А время – июль да август, самая жара стоит. Тогда ведь холодильников – ни боже мой, не слыхали про них. Подпол, погребица, выход, какой льдом набивали. Но это – для молока. А рыба враз завоняется. Такому добру пропасть… Нет, надо все по-хозяйски. Рыбу чистят, потрошат, крупную пластуют. Солят, но не круто, как по весне, на вялку. День полежала в соли, сразу – на волю подвесили, чтобы обвенулась, на ветерке подсохла. И сразу ее – на противнях в русскую печь, на легкий жар постановят. Чтобы она запеклась до хруста. Вот это самая рыба для щей. Из печи ее вынули, в сапетку сложили и прямым ходом на подловку. Подвесили, от мышей. Все дела. Весь хутор хлебал. А Шурка, он все на свете перезабыл и умом не догонит. За то ему инвалидность присвоили.

Икается нынче на хуторе Большой Набатов седоклокому Шурке – Александру Андреевичу, не раз его помянули.

Здесь, в сегодняшнем нашем приюте, от хутора и от годов давних далеком, вспоминаем последнее, самое сладкое. Собеседник мой откипел и уже остыл, жмурится, глаза прикрывает. Но память, но острый нюх… Будто рядом все.

– Достал с подловки рыбу, в жаровню поклал, водички туда плеснул, чтобы отволгла. А потом – томату, морковочки да лучку, как положено. Пошкворчит на малом жару, хорошо потомится. Щи сварятся, как обычные, постные: капуста, картошка. Сварились, закладываешь из жаровни рыбу. Пусть закипит. И не спеши, нехай постоит в сторонке, на легком жару. Рыбка размягчеет, свой сок даст, там косточки и те станут едовыми. Настоится, такой из печи запах пойдет. Да Господи Боже мой… Такой сладкий дух…

Мясистые ноздри рассказчика раздуваются, он этот сладкий дух чует. Губами чмокает, словно хлебает.

– За уши не оттянешь… Настоящие наши рыбные щи, какие от веку. Ешь – не уешься. Надо Шурке переказать, нехай привезет рыбки… – мурлычет и мурлычет мой собеседник, но потом, вдруг очнувшись да иное скумекав, делает иной поворот:

– Слухай сюда! Ты – на колесах. В августе едем на хутор. У Шурки лодку берем – и на озера. Крестовка, Поплутное, Шемаристое… Без рыбы не будем. И все как положено делаю. А ты гляди, и Шурка нехай глядит. У тети Кати русская печь сохраняется, я знаю. Протопим печь. Высушим как положено. И вот тогда наварим настоящих донских щей с рыбой, как в старые времена. Ты лишь слухай меня…

Человек в шляпе

Для зачина – почти анекдот. Станица Голубинская. Год тысяча девятьсот сорок четвертый ли, сорок пятый, словом, Отечественная война кончается. Семья учителей Рукосуевых. Летнее утро. Хозяин, Василий Андреевич, как всегда, до работы успел на Дон сходить, проверил снасти и несет полный зембель стерляди семье на прокорм. Встречает его во дворе жена, Евгения Павловна, сокрушенно вздыхает:

– Господи, когда уж мы настоящей еды дождёмся, все стерлядка да стерлядка…

Это – чистая правда. Так было. Время голодное. Спасались чем могли: ловили сусликов, собирали ракушки да желуди… Василий Андреевич на Дону промышлял.

Потом Рукосуевы переехали в Калач и первое время жили от нас недалеко, в школьном здании. Трое детей у них. Возраста моего и моложе. Но мне ближе отец их – Василий Андреевич. Преподавал он физику и химию. Я у него не учился, но помню с детства: высокий, худой, в шляпе. В ту пору у нас все учителя-мужчины носили шляпы. Математики: Василий Иванович, Георгий Федотович, Иван Иванович; физик – Андрей Анфимович, географ – Порфирий Захарович. Даже «физкультурники». Николай Михайлович – при шляпе; Арефий Самойлович тоже носил какую-то смешноватую шляпку с куцыми полями.

Такое было время. Иной народ обходился кепками да фуражками. А если кто вздумает шляпу напялить, то засмеют: «Тоже мне, интелигузия… Еще очки нацепи». Над учителями никто не смеялся. Их уважали. Им шляпы положены, потому что они – учителя.

Не знаю, сохранился ли в семье Рукосуевых старый, довоенных лет фотоснимок, портрет Василия Андреевича.

Я помню этот портрет: узкое лицо, спокойный взгляд, высокий лоб. Красивый, интеллигентный молодой человек в шляпе.

Не скажешь, что хуторянин. Учитель угадывается.

Узнал я его поближе в свою уже взрослую пору, а в его – стариковскую. Глухой переулок, невеликая усадьба с домом, летней кухней, высоким тенистым грушевым деревом да развесистой тютиной со сладкими ягодами.

Дети выросли, разъехались. Супруга Евгения Павловна, тоже бывшая учительница, не в пример мужу, ростом невеликая, полная, круглолицая, топ да топ по двору: от кухни к дому да к огородным грядкам; топ да топ, словно ежик. Пирожки хорошо пекла, мужа величала ласково Васей, а он ее – по имени-отчеству. Милая пара.

Но нынче – про Василия Андреевича. Часто вспоминаю одну из истин его: «Хлеб нынче есть. Это замечательно! Можно посолить ломоть хлеба и водой запивать. Очень вкусно! Можно сахарком посыпать. Тоже хорошо… Или горбушку чесноком натереть. Похрустывай… А уж если постное маслице найдется – это вообще праздник. Помакивай да посаливай. До чего вкусно!»

От наших мест далеко, в стороне сибирской, жил да был мужичок с ноготок Иван Егорович Селиванов, по профессии – печник. В старости он рисовал, стал известен стране и миру. Строки из его записок, опубликованных после смерти: «Считаю за счастье… скушать ржаного хлеба с картошкою в очистках-мундирах и чуточку с солью, впримочку с водой».

Похожие люди. Такие, как наша тетя Нюра, которая говорила: «Я все с хлебом ем. С хлебом сытно».

Василий Андреевич, в свою пору, первым торил дорогу к образованию из глухой задонской округи. Станичную школу закончил и пошел в город. Ему справили новую обувку – ботинки. Он их до самого города в котомке берег и лишь там нарядился. Но опасался: увидят, что в новых ботинках, и не возьмут, скажут – и так богатый. Взяли. Он окончил педагогический техникум имени Песталоцци. Стал учителем.

Преподавал физику и химию. После войны переехал из станицы в Калач, построил дом. У него были руки плотника: плоские, разбитые работой пальцы.

Дом, летняя кухня, сараи – все своими руками построил. Простая мебель: столы, табуретки, детские стульчики, полки для книг, – все делал сам. Пчел водил до самой старости. «Любую хворь пчела вылечит, – говорил он. – Царапину, ранку медом помажь – и пройдет. Простуда, горло, суставы порой болят. Только медом…»

Рыбачил он почти до последних дней. Уже трудно ходил, но в доме не мог усидеть. «Вы меня лишь в одну сторону довезите – к Дону. На воде я враз оздоровею». Так и было. К вечеру домой возвращался с рыбой, своим ходом и без одышки.

Рыбой он свою семью прокормил в годы тяжелые, в голодуху. «Все стерлядь да стерлядь… – вспоминала его жена. – Не верилось, что когда-нибудь хлебного наедимся».

А стерлядь потому, что стерляжьи переметы легче ладить. Крючки на них – самодельные, а не заводские, каких не сыщешь в ту пору.

Старея, он телом усыхал, сутулился, лысел, а вот седые кустистые брови будто в рост пошли, и светлые глаза из-под них весело посверкивали.

– Четырнадцать сантиметров прироста в сутки! – ликовал он. – Надо ее разводить повсеместно. И ликвидируем голод. Во всем мире!

Это он восхищался лагенарией – кабачком ли, огурцом, новым поселенцем в его огороде. Откуда-то семечко добыл, вырастил. И радовался.

Возле дома у него рос стройный высокий дуб, посаженный в день рождения сына. Ореховое дерево объявилось. Прививал помидоры на картошку и утверждал: «Обязаны и клубни, и плоды давать. Двойной эффект! Будем бороться с голодом. Сколько в мире голодных!» А еще он хотел получить из одного клубня мешок картофеля. Специальным методом. «Глубокая посадка, – убеждал он меня. – Развитие мощной корневой системы. Отсюда – результат! И всех накормим».

Была у него такая идея: всех голодных людей накормить. За свою долгую жизнь он не раз голодал. Рассказывал, как молодым учителем начинал работать на хуторе Вертячий. Месячная зарплата – пара пачек махорки или катушка ниток. Еда – щи из крапивы. Когда становилось невмоготу, уходил в свою станицу, к родителям. Там была кукуруза, тыква, свекла. Неделю отъедался, набирался сил и возвращался в школу: «Ведь там ученики… Ждут».

Так было в тридцатые годы, а потом, в войну и после войны, когда работал в Голубинской станице, уже – глава семейства: жена, дети. «Кукуруза, свекла, тыква… Поместье было большое. Все засадим. Этим живем. А летом конечно Дон, рыба. Слава богу, ни желудей, ни козелка не ели».

Потом переехал в районный центр, в Калач. Поначалу жил в школе, строил дом. Возил стояны из займища, для каркаса; из сухого рогоза ли, чакана, который на озерах растет, вязал толстые маты, прокладывал ими стены для тепла. А уж потом – глина. Дом получился очень теплый. Через много лет когда ни придешь к нему – тепло в доме. «Лишь вечером протоплю, и все, – хвалился он. – Что значит – чакан. Держит тепло».

Дети разъехались, жену схоронил, и дом стал просторней.

В одной комнате – письменный стол да кровать; одна стена – книжные полки, битком набитые, другая стена – журналы: «Наука и жизнь», «Знание – сила», «Юный натуралист». От пола до потолка. Все читалось, ничего не выбрасывалось. Горенка да детская – пустые. На кухне – жизнь. Там пахнет воском и медом. Там сушеные травы, шиповник, боярка. Чайник кипит. За чаем – беседы. Например, про земляную грушу: «Такая урожайность! Вкусно и очень полезно».

Хозяин из года в год будто усыхает, кустистые брови да редкие пряди волос. Но в светлых глазах жизнь сияет и на лице – радость:

– Такой нынче хлеб купил: пышный, подъемистый, прямо как наш голубинский. Хлеб – это замечательно! Можно солью посыпать. Очень вкусно…

Дочка Лариса приходит, варит и готовую приносит еду, порою ворчит:

– В холодильнике все стоит, пропадает. А он – хлеб… Да еще какую-то чечевицу придумал. Загубит желудок…

– Чечевица – это замечательно! Тридцать два процента белка! Легкоусвояемого! – внушает Василий Андреевич. – Суп из нее до чего сытный… Это спасение: чечевица, бараний горох, соя. Всех людей можно накормить. И ликвидировать голод!

Чаевничаем в теплой кухне. Вспоминаем лето нынешнее, а потом давние годы.

– Был у меня ученик, Коля Арьков. Он правильно говорил: картошка, тыква и свекла очень полезные для учебы. Наешься – и все уроки учатся. А когда все кончится, в животе пусто, учишь-учишь, а ничего не запоминается.

Про Колю Арькова слыхал я не раз. У старых людей память иная. Давнее всегда рядом. Хочется рассказать про Колю Арькова. Про девочек-близнят – Нюсю и Валю, у которых отец на фронте погиб, а мать в тюрьму посадили за сумку ржаных колосьев. Вот и объясняй им Бойля-Мариотта закон.

– Меня назначили директором, я сразу сказал: надо выживать. Весной начали копать землю. Я ставил сетки, рыбу ловил, варили уху, после уроков кормили ребят и копали. Собирали семена, по горсточке. Все засадили. Тыквы, свекла, но главное – кукуруза. И она так хорошо уродилась, такой небывалый урожай. Раздали нуждающимся, ученикам, учителям, оставили семенной запас. А еще прямо в школе всю зиму варили кукурузную кашу и на большой перемене кормили всех.

Василий Андреевич умер, когда я был в отъезде. Схоронили его. Осталась память.

Но вот что странно: словно размываются нашего знакомства годы последние, прояснивается иное: вспоминаю большой фотоснимок, портрет, на котором Василий Андреевич молодой, красивый, в шляпе. Сразу видно – учитель. А еще – словно давний урок повторяю порой: «Хлеб – это замечательно… Можно солью присыпать. А можно…»

Попробуйте… Просто – горбушка хлеба и просто – соль. В самом деле, ведь вкусно.

Долгая осень

Вчера еще был ясный день. А нынче с утра пасмурно, солнца нет. И может быть, потому так сочна зелень травы и листвы, освеженная утренней росою; так нежны переливы цветов: белых и розовых петуний, ярких георгинов, цинний.

Так покоен утренний переклик петухов, воркование горлиц, синичий посвист.

Так просторен и светел мир земной и небесный.

Не верится, что еще неделя-другая – и придется уезжать. Лету конец.

Осень, что ни говори, но печальна. Осень природы ли, человека или старого дома. Из нашего гнезда уходят жильцы последние, а молодые не приживаются. Причин много: ветхий кров, старинный быт, для житья непростой.

Уходит наш старый дом вместе со всей округой. Нынче уплывают последние. Суетливая тетка Лида уже не прибежит с новостями; и соседки ее, могучей Гордеевны, тоже нет. Доценковы, Грибановы, старый Фюлер да молодой, до старости форсовитая тетка Мотя… Одни – на кладбище, другие – где-то на доживанье.

И появляется народ другой. Нынешним летом прибавилось сразу четыре семьи. Уже не временные, не какие-то квартиранты, а новые хозяева, с детворой.

В доме Фюлеров – девочка, на лицо милая, опрятная, даже здоровается. В соседстве у них – мальчонка, в хатке покойной Гордеевны – трое ли, четверо ребятишек. Даже непонятно, как они там умещаются. Это ведь не хата, а скворечник. Туда Гордеевна еле влезала. А теперь их шестеро, пусть и мал мала. Как они там устраиваются – непонятно. Но, впрочем, устроятся. В свое время мы вшестером поселились и жили. Теперь тоже не понять: как и где умещались, да еще и гостей принимали. Устроятся и новые соседи.

Ребятишки, как всегда, быстро познакомились. По обычаю, играют в прятки да догонялки. Добро, что улица широка да тениста. Щебечут, звенят молодые голоса.

Возле двора Ивана Варенникова сбивается ребятня помельче, ровесники внучек его. Тоже славная детвора.

Так что, даст Бог, глядишь, помаленьку все и наладится. Угаснут, дотлеют усадьбы и дома, свой век доживающие. Народ старый да горемычный, какой с нынешней жизнью не сладил, скоро перемрет. Одного за другим их таскают на кладбище. Володя Грибанов, а еще раньше – младший брат его Сашка, и вовсе молодой зять, который пьяным сгорел, и «очкарик» – ветврач, который бедовал возле Володи Грибанова, Николай Страхов, богатырь Леша Рыжий, Генка Миней, Бошелуков, Шурка Молдаванова да ее сноха и внучка, Надюха с дочкой, Альвира да сын ее, Доценковы, старший да младший, тетки-Шурина дочка Фаина… Горькому счету конца нет.

Они так быстро уходят, словно торопятся, один поперед другого. И не только в нашем краю. Уже второе в поселке, «новое» кладбище – под завязку, негде хоронить. Наши могилки, слава богу, на кладбище старом, которое недалеко. Туда можно пешком ходить, как и положено. Нарезал цветов, взял воды да кое-какую снасть, чтобы прибрать могилы. Собрался, пошел.

В годы последние, понимая свою близкую смерть, мать говорила: «Хочу умереть осенью. Много цветов…» Она и умерла осенью, в начале октября. Цветов было столь много, что в банках с водой они не уместились и лежали грудой на могиле, переливчатым ворохом: астры, розы, циннии, хризантемы. Не завяли они на другой день и на третий. Я принес еще несколько банок, налил воды, и цветы долго стояли: стрельчатые, иглистые золотые шары, бархатные алые лепестки, синие соцветья.

На девятый день пришел первый густой туман. На кладбище сумрачно, а возле маминой могилки светло. Цветы словно фонарики: белые, золотистые, голубые. Рыжая пушистая белочка спустилась с дерева, скачет.

А возле старого дома, на улице, на воле играют ребятишки. Порой допоздна. Звенят и звенят детские голоса.

Конец августа. Уже рано темнеет. Впереди долгая, по-южному теплая, но все же осень. А потом настанет зима.

2004 – 2006 гг.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19