- Веришь, взрослые люди идут, - говорит Иван, - незнакомые, остановятся, вот как ты, и вспомянут: мол, на вашей тютине выросли. - Он смолкает, а потом добавляет потише, кивая на дом соседний, через улицу: - Выпустили его, пришел, тоже подходил посладиться, говорит, в тюрьме ваша тютина снилась. Вроде залезу на нее, как в детстве, ем-ем - и никак не наемся. Парень-то неплохой был... вздыхает Иван.
Я согласно киваю, все понимая. Речь про взрослого уже сына нашей соседки-пьяницы. Всю жизнь она гулеванила. И сына сгубила. Второй ли, третий раз он в тюрьме. По мелочам... С такой маманей... Горькое дитё. Что он в жизни видал? Оттого в тюрьме и грезилась ему Иванова тютина, что в детстве его, может, единый свет - это дерево: зеленый кров, теплые ветви, сладкие ягоды, сверстники рядом. Как не вспомнить...
Постояли мы с Иваном, повздыхали над чужой бедой. Сколь ее. А теперь - тем более: работы в поселке нет, зато много воли.
- Не пойму... - виновато улыбается Иван. - К чему идем? Водка дешевле хлеба. Ты везде ездишь, в Москве бываешь... Неужели везде так?..
Что ответить ему?.. Лишь развожу руками. Иван все понимает.
- Надо ехать на дачу, - говорит Иван. - Колорадского жука - аж красно. И жара. Поливаем и поливаем. Дождя-то нет.
- Тютина будет слаже... - смеюсь я.
Иван соглашается.
Стайка детворы на разномастных велосипедах подкатывает к дереву. Машины в кучу. Сами наперегонки наверх. И вот уже нет их, пропали в кроне.
Мы с Иваном расходимся. Я - на почту, ему на дачу пора. Сверху, с дерева, птичий переклик: "У меня сладкая!" - "А у меня - еще слаже!"
Ухожу. Лето перевалило за середину. Теперь дни покатят быстрей и быстрей. Не успеешь оглянуться - сентябрь. Я уеду.
Когда от поселка далеко, я вспоминаю о нем, то видится всякое: старый наш дом, зеленый двор, улица, холмы Задонья, разные люди: и те, кто живы, и те, кто давно на кладбище. Порой Иван вспомянется, мой сосед, и, конечно, вместе со своим деревом, с тютиной. Если про Ивана вспомню, то невольно улыбнусь, словно отвечая на его тихую улыбку, теперь уже вечную.
СМЕРТЕЛЬНО
Летним вечером во дворе хорошо. Кончается поливка, смолкает плеск воды, жужжание и стук насосов, моторов. Освеженные влагой земля и зелень парят, дышат прохладой. И от близкой степи веет ночным холодком. После дневной жары так славно.
Вокруг все видать. Солнце зашло, заря отыграла. Но высокое небо светит ясной прозеленью, словно отражая земное: пышную ботву огородов, купы садов, уличных деревьев: тополей, кленов, акаций, вязов. Поселок невелик, но зелен. Малые домики тонут в листве и ветвях.
Хорошо вечером. Покойно. День отгорел, отшумел. Последние нехитрые дела перед сном. Неспешные разговоры.
У Кадакиных поместье обычное: кирпичный флигель в три окна да летняя кухня в глубине двора. И хозяйство обычное: огород, сад, куры, два поросенка да дворовый кобель Грей. Такое мудрое имя присвоил собаке гостивший городской внук. Сначала язык ломали, потом привыкли: "Грей... Грейка... Грея..."
Поместье у Кадакиных невеликое, но ладное: в палисаднике цветут колокольчики, садовая ромашка, лилии; вдоль бетонных дорожек - розы. В огороде - порядок. Сразу видно, что хозяйка работящая и хозяин не лодырь.
И вечерние разговоры у Кадакиных прежде были обычными: про погоду, про картошку и колорадского жука; про дочкину семью, особенно про внука. Они - в городе. Хоть и близко, а рукой не достанешь.
Но это - прежде. Нынче, который уже день, все по-другому. Днем оба - на работе. Придут - дел полно по хозяйству, некогда языки чесать. А вот потом, когда свечереет, обычно-то возле летней кухни, под навесом - долгий ужин, да чай, да тары-бары. А нынче - все по-другому: наскоро поужинают опустив глаза, да еще радио включат, будто оно кому-то нужно. Поужинают - и опять по двору разбредутся. Хозяйка - к поросятам да птице, вроде приглядеть да запереть на ночь.
Во дворе тихо, на улице, по всей округе, - вечерний покой, и потому так явственно слышен негромкий голос хозяйки, она свою живность корит:
- Грамотные стали?.. Да... Не хотите абы чего жрать, премудрые?.. Слаженого вам да соложеного? Пирожных? - А потом печальней и тише: - Вот скоро... Без меня... придет вам пост, прижми хвост. Вспомянете... - И сбивается голос вовсе на шепот, на слезы, украдкой, с оглядкой на мужа.
Но тот - далеко. Он возле дома сидит на низенькой скамеечке, курит, собаке внушает:
- Грей... Грейка... Ты чего отвернулся? С тобой гутарят, а ты вроде гребаешь. Не имей такой привычки, Грея. Ну чего ты? Ты просил, и я тебя искупал из шланга, прохладил. Все по-хорошему. А ты отворачиваешься. Это уже наглость, Грейка. Да, да... Ты меня слышишь, Грея? Ты все слышишь, но ты не хочешь слушать. Эх, Грейка, Грейка... Дурак ты, Грейка, и боле никто. Ничего ты не знаешь, не понимаешь. Лишь с виду вроде премудрый, а дурак дураком. И нечего обижаться...
Хозяин смолкает. Горло вдруг перехватывает, саднит. И глаза... нет, он не плачет. Степану не положено плакать: полсотни лет, сухощавый, крепкий, лучший механик в автохозяйстве, внуку вот-вот десять лет стукнет. Даже пацаном не плакал, а потом и вовсе... Хотя бывало... Всякое бывало. Но плакать не положено. Не баба. Это они - тонкослезые.
Степан от жены своей сидит далеко - огород между ними - и вроде своим занят: курит да с дворнягой беседует. Но слышит жены воркованье: "Девочки мои... Хохлаточки..." Слышит и чует все потаенное: боль и слезы. Да и как не чуять?..
Врачи постановили: "Резать". И уже есть направление в областную больницу. "Кадакина Мария... Сорок девять лет..." И ведь никогда не болела, не жаловалась. А тут сразу - "онкология". Степану, конечно, сказали, а Мария сама догадалась, не дура.
Сорок девять лет, а по виду - моложе: лицо - гладкое, телом - не какая-нибудь хворостина, как говорят, все при ней. Работа - в бухгалтерии, это не мешки тягать. Может, потому и сохранилась. Сорок девять... А порою девушкой кличут. И вот тебе - "онкология". А что это, и ребенку ясно. Тем более торопят. А если по-честному, то это, конечно, смертельно. Если не дурить себя, не обманывать.
Такое вот, нежданно-негаданно, рухнуло на Кадакиных, разом жизнь изменив.
Обычно вечерами, после работы, управив дела домашние, огородные, сумерничали на воле. В доме, под крышею, душно и уже темно. На воле - долгий покойный вечер. Тишина, прохлада, зелень. Высоко в небе нежно вызванивают, перекликаясь, золотистые щурки; ласточки прощебечут, умчатся; молчаливые тяжелые цапли медленно проплывают к ночлегу, сияя снежной белизной и розовым. На душе - покой: день, слава богу, прожили.
В такую пору всегда говорили про хорошее. Про отпуск. От хозяйства не убежишь. Но все же легче. Про дочь, про внука. Должны приехать.
А теперь о чем говорить? Лишь о болезни? Так она и без разговоров из головы не идет. Потому и кончились вечерние посиделки. Ужинали, а потом расходились. Про болезнь говорить тошно, а молчать о ней и того тошнее.
Хозяйка уходила к птице да поросятам. Поглядеть да проверить запоры. Хозяин курил, с кобелем беседовал. Но думалось, но говорилось в душе только об одном.
И - странное дело - в этих раздумьях, а в первые дни в разговорах не Мария, а Степан терял голову. Плел несусветное, вроде не жене, а ему помирать. Мария знала, какую болезнь у нее определили, и даже приготовила смертную одежду, для похорон; но ее спасало детское ли, птичье неверие, что этот мир может жить без нее. Такое просто-напросто не укладывалось в голове. А Степан словно разум терял.
Он прожил с женою век и так обвыкся, что не мог иного представить. К дочери уедет Мария на день-другой, и уже все - не так. Дело не в том, что скучает. Не маленький. Но в доме все идет куролесом, за что ни возьмись. Получается не жизнь, а сплошное ожидание: когда же она вернется? А теперь чего ждать?
Когда все выяснилось, то в первый да второй день успокаивать и уговаривать приходилось Степана.
- Ну и чего... Ну и помру... - спокойно говорила Мария. - Помру, примешь какую-нибудь бабу. Катерину возьмешь, она пойдет, - сватала она свою вдовую подругу.
- Не нужна мне Катерина!
- Нужна - не нужна, - здраво рассуждала Мария, - а постирать, щи сварить...
- Я сам наварю лучше Катерины, и постираю, и с огородом управлюсь... Ты лишь сиди да указывай... Потому что мне не повариха да прачка, а ты нужна... Понимаешь, ты... - объяснял Степан, пытаясь пробить бабью глупость. - Я к тебе привык... Я без тебя не могу.
- Как привык, так и отвыкнешь.
- При чем тут привычка?! И Катерина твоя...
Тут уж начинала сердиться Мария, спрашивая резонно:
- Кто болеет? Кому операция - тебе или мне?
- Тебе... - соглашался Степан. - Но мне еще хуже... Мне - смертельно... Я лучше сто операций... - И начинал нести несусветное.
Мария - в слезы.
Так получилось раз и другой. А потом стали просто избегать таких разговоров. Что проку...
С работы приходили, сразу - в дела: огород - немалый, цветы - в палисаднике, куры, поросята, домашние заботы. Так было и нынче. Целый вечер трудились: каждый - свое. Все - привычное. Не надо указывать да подгонять.
Потом пришло время ужина. После ужина начиналось самое трудное: опять разойтись. Мария - к поросятам да курам: "Девочки мои... хохлатенькие..." А в голосе - слезы. Степан - курить да собаке внушать: "Дурак ты, Грейка..."
Но сегодня Степан протопил баньку, нагрел воды. Обычно душевой обходились. Но два ли, три дня в неделю протапливали баню, чтобы разом и состирнуть.
Вот и нынче. Протопил Степан баню, обмылся, жену позвал: "Иди..." А сам возле кухни устроился, отдыхая.
День уходил. Долгие зеленые сумерки полоняли двор, густея под кронами деревьев, в чащобе смородины, вишен. И в этом легком сумраке что-то виделось, а скорее грезилось из прошлого, из дальней дали. Вспомнилось вдруг, как в молодости ждал Марию. Встречались вечерами. И тогда были дела огородные, домашние. Степан всегда оказывался первым и думал с молодым нетерпеньем: а вдруг не придет? Мария появлялась неожиданно. У нее была легкая поступь и неслышное дыхание. Она словно возникала из летних сумерек. Не было - и вот она. "Ждешь?.." - спросит. И горячая волна радости затопляла душу. Сердце колотилось. Господи, как может быть счастлив человек, даже вспоминая...
День уходил. Над землей клубились сумерки, понемногу затопляя двор. Что-то почудилось Степану. Он поднял глаза и увидел, что по дорожке спешит к нему Мария, летящим шагом, молодая и красивая, с распущенными волосами.
- Ждешь? - улыбаясь, спросила она.
- Жду... - поднялся навстречу Степан, любуясь женой. - А мне, веришь, вспомнилось... Вроде как придремал и вспомнил, как у сада встречались. Ты ведь всегда опаздывала, я жду-жду...
- А это так положено... - засмеялась Мария и оправдалась: - Но я всегда приходила. Помнишь.
- Помню... - тихо ответил Степан, опускаясь на стул. Он из прошлого возвращался не сразу. Так неожиданно и так похоже все было: вечер нынешний и те далекие встречи. А душа и сердце так же радуются.
Жена поняла его, присела рядом. А Степан, снова уходя в далекое, взял ее руку и прижал к груди, там, где сердце.
- Вот как оно колотится, когда ждешь, - сказал он. - Когда-нибудь лопнет.
Мария наклонилась к мужу и, убрав руку, поцеловала то место, где, тревожась, гулко стучало сердце: "Придет - не придет?.. Любит - не любит?.." И тогда сердце тревожилось, и теперь, через столько лет. Мария поцеловала раз и другой, утишая и успокаивая. Но даже эта редкая, полузабытая ласка не помогла. Сердце не унималось, колотясь все так же часто и сильно.
- Чего ты? - спросила Мария и, не дождавшись ответа, словно озарением поняла то, что нужно было понять давным-давно. Вздорные, нелепые слова мужа про то, что "ему в сто раз хуже" и "смертельно", - все это правда. Былое, давнее: молодая любовь, страсть - все это не могло пропасть, а хранилось в душе, помогая жить да еще прирастая за долгие дни и годы. И как теперь это оторвать от сердца? И впрямь - смертельно. Ей легче: отвезут, будут лечить, операция - тоже не больно, потому что наркоз дадут: заснешь, проснешься - не проснешься... А для него - боль непрерывная.
Мария, все это поняв, принялась успокаивать мужа:
- Чего ты... Разве я помирать собираюсь?.. Сделают операцию. Врачи в области хорошие, их все хвалят. После операции люди живут. Алексеевна старая, а живет. Десять лет назад резали. Валя Санаксырова, дядя Тимофей... А наш Афанасьич? - называла и называла она имена людей, которых вспомнила в эти дни, чтобы себя успокоить, теперь же убеждала мужа, уговаривая: - Надя со мной побудет, при больнице, отпуск возьмет. Алевтина приедет. Разве я первая... Помогут, вылечат... Будем жить дальше... Слава богу, все у нас есть: дом и хозяйство... - оглядывала она зеленый огород, деревья... - Все у нас ладно. Розы-то как цветут... Нам с тобой еще жить да жить. Жить да жить...
Как сладко было говорить и слушать эти слова... Как сладостно верить им.
Подступала летняя ночь, затопляя округу. Тишина смыкалась от двора ко двору. Ту-у-ур... ту-у-ур... - сонно ворковала горлица, провожая день. Еще один летний день, которых лишь у Господа много.
ДЕД ФЕДОР
- Поблуда! Кошелка старая! Увеялся! Нет его!! - раздается крик на весь хутор. - Я тебя приучу к базу! Арапником! Буду гнать до самого хутора и пороть! И пороть!! Засеку до смерти! И в барак кину! Нехай тебя бирюки гложут, старая падаль!!
Это Вовка орет. Дело вечернее. Скотина пришла с дневного попаса. Старого мерина нет. Наладился он последнее время уходить на хутор Венцы, что в пяти верстах от нашего. Там и хутора давно нет. Один лишь знак. А вот уходит. Нет-нет и убредет. Вовка, хозяин его, орет. И орет не зря, надрывается. Он знает...
- Запорю до смерти! И каргам! В барак! Нехай клюют!
Мы сидим недалеко. Я и дед Федор. На хуторе - вечерняя колгота. Скотина пришла с попаса. Мык да рев. А мы - на скамеечке, руки - крестиком. Я на хуторе - гость, у деда Федора лишь овца Шура в хозяйстве.
- Запорю! - надрывается Вовка.
Лень ему мерина искать. Пешком - ноги бить, верхом - в седле трястись. Вот он и кричит, все наперед зная.
- Ох и дурак... - качает головой дед Федор. - Сгальный. Аж пенится. И вправду запорет, - тревожится старик. - Человека - как муху, а скотину - и вовсе. Останемся без мерина. А мерин - золотой, без него - гибель, - объясняет он мне ли, миру, поднимаясь нехотя.
И вот уже он шагает ко двору Вовки. А там разговор обычный:
- Не пришел, что ли?
- Нету. Увеялся! Найду - запорю!
- Охолонь трошки. Схожу, - говорит дед Федор. - Приведу.
Вовка сразу смолкает, своего добившись. А дед Федор пошагал себе, легким батожком помахивая, через выгон и далее. Путь его не больно и близок.
Летний вечер. Скотина пришла с попаса. В такую пору хутор оживает. Весь долгий день он словно дремал в обморочной жаркой тиши. Народу нынче не много. Остатки люда рабочего с утра до ночи в поле, на бахчах, в степи. Старики гнут спину на левадах, в огородах. Детвора тоже при деле. Или в счастливых заботах на речке, в лесистом займище: рыбалка, купанье, грибы да ягоды.
Лишь вечер всех сбирает ко дворам. С попаса скотину встретить, коров подоить, остальную худобу поглядеть, вся ли вернулась. Пригнать с речки гусей да уток, коли сами не идут. Вот и несется переклик:
- Ждана, Ждана! Иди сюда, моя доча!
- Рябого телка заверни!
- Камолая убрела! Сынушка, побеги за ней!
- Кызя-кызя-кызя!!
- Ух, натурная! Шелужины просишь!
Коровье мычание, овечье да козье блеянье, надсадный бугаиный рев. Скотий дух, запах молока и пыли. Красное солнце прячется за холмом.
Народ при деле. Лишь мы с дедом Федором прохлаждались возле двора, на скамейке, перекидываясь словом-другим. Теперь мой собеседник увеялся, ноги бьет. Правда, говорун из него - невеликий. В отличие от отца Федора, который не закрывает рот.
Хутор небольшой, три десятка дворов. Есть дед Федор - и есть отец Федор. Чужие иногда путают. А путать тут нечего. Дед Федор теперь ищет чужого мерина. Отец Федор и своего бы не пошел искать. А на погляд они и вовсе - как день и ночь. Дед Федор ростом высок, сухощав, прям как палка, несмотря на серьезный возраст. В одежде он аккуратен, бороду бреет, но имеет усы с острыми, чуть подкрученными кверху концами. А отец Федор хоть много моложе, но зарос диким волосом, носит опорки и плетет всякую ахинею. И никакой он не "отец", сам себе чин присвоил, упирая на свою якобы божественность: "Спаси нас и сохрани..." да "грехи наши...". Этому пусть заезжие верят и величают "отцом". Свой народ его, как и встарь, кличет Федей-сусликом.
Но разговор нынче про деда Федора, а про Суслика - это к слову, чтобы не спутали, о ком речь.
Дед Федор пошагал. Теперь он не скоро придет. Но придет, мерина поставит на Вовкин баз и доложит: "Нашел. На Венцы убрел..."
Дед Федор - говорун невеликий. Он знает, что я "пишу в газетах". Кажется, это ценит. И порой произносит со значением:
- Надо бы тебе кой-чего пересказать... Много всего. Жизня...
Не первый год мы знакомы. Но дальше "надо бы..." дело движется плохо. Даже если на столе самогон от Коли Бахчевника или от Магомада. У Магомада - такая гадость. Но иногда приходится. Когда у Коли Бахчевника простой.
Вечер. Сижу на скамеечке. Хозяева мои - при делах: подоить, напоить всю ораву. Управиться с курами, утками.
Против двора чернеет пустыми глазницами старая хуторская школа. Рядом с ней рушится мазанка бабки Груни, ушедшей лишь год назад. Дальше - кирпичные руины магазина. Лысый бугор, еще недавно заставленный тракторами, комбайнами, сеялками да плугами. Гожими, разоренными, вовсе - ржавлей. Все это лесом стояло. Теперь - голая плешь.
Деда Федора уже не видно. Помахивая батожком, он скрылся в низине. Минует луг, покажется далеко, на угоре. Недолго помаячит в светлых вечерних сумерках и скроется. Пошагал к хутору Венцы.
Дед Федор на пенсии уже десять лет. Но последние годы даются ему трудно. Прежде, когда колхоз был живой и на Лысом бугре, словно на ярмарке, гнездилась техника, в ту пору старому трактористу тосковать не давали, всякий день призывая на помощь: "Дед Федор, погляди..." А деду Федору это на руку. Жену схоронив, он жил бобылем. Сын - в станице; дочка - на Севере; все хозяйство овца Шура. "Дед Федор, приди погляди..." И он откликался охотно, дни напролет проводя с привычным железом. Иногда и не звали, он приходил: "Ну, чего у вас тут?.."
А потом все очень быстро кончилось. Колхоз начал помирать, усыхая. Еще на центральной усадьбе как-то ворочались, а здесь, на хуторе, в два счета все пропало. Даже останки тракторов, иную ржавую рухлядь словно корова языком слизала.
В райцентре, на речной пристани, день и ночь громыхая, грузили старье на баржи для заграницы. Платили наличными. И бугор, еще вчера щетинившийся от железа, обернулся блестящей стариковской плешью. Там даже полынь не росла, вытравленная соляркой да бензином.
Остался дед Федор сиротой. Поднимется утром, наскоро перекусит и по привычке в путь. Шагает легко, красный вишневый батожок лишь для вида. Неизменная фуражка. Никаких кепочек. Рубаха и куртка-спецовка застегнуты на все пуговицы. Крепкие башмаки и брюки. Никаких чириков ли, тапочек, при которых - черные пятки наружу. Никаких спортивных шаровар с непонятными надписями. Дед Федор в одежде строг. Он похож на отставного военного. Прямой как жердь. И шагает быстро, легко.
А хутор невелик. Три десятка домов. Чуть не половина - брошенных да разбитых. Много не нашагаешь. Раз-два... И вот он - Лысый бугор, где полеводческая бригада прежде располагалась. Теперь там плешь. Даже старая кузня исчезла. Ее Коля Бахчевник разобрал и сладил на своем дворе птичник.
Глядеть на пустой бугор мочи нет. Дед Федор отворачивается и плюет в ту сторону.
Раз-два... И вот уже старая школа чернеет глазницами. Памятник погибшим солдатам с выгоревшим добела железным венком. Развалины магазина. Считается центр. Сюда хлебовозка приезжает.
Раз-два... Надо бы шагать помедленнее, тогда и дорога длинней. Но такая уж привычка: быстро ходить.
Раз-два... Вот уже и хутору конец. Последние дома. Дальше - займище, Дон. Там деду Федору делать нечего.
- Волков боюся, - говорит он, тараща глаза и усы топорща, когда ему советуют собирать грибы да шиповник, ловить рыбу, чем по хутору блукать. - И водяного тоже боюсь.
Хутору конец - и походу конец. Надо разворачиваться. Непонятно, зачем ноги бил.
Бывает, что кто-то и встретится. Но с молодыми о чем говорить. Сверстников, считай, не осталось. А кто еще дышит, те в делах огородных.
- Здорово ночевали!
- Слава богу.
- Какие новости?
- Жук одолевает. И никакая отрава его не берет.
Дед Федор слышать не хочет про жука и отраву. Он морщится, словно сам ее откушал, и правится дальше. А вслед ему несется неслышное: "Шалается, как бурлака. Картошки бы насажал, лодырюка..." Дед Федор не любит, чтобы его жизни учили. Потому что у него своя правда: "Грядочки ваши... А тысячу гектар на одного не хочешь? А я могу. Меня профессора проверяли. Как штык... Тысяча гектаров. И везде - порядок. И урожайность... Грядочки ваши". Он поначалу спорил, доказывал, потом устал.
Рядом со старой школой, напротив нее, живет мой товарищ с женою - люди приветливые. Дед Федор заглядывает к ним на дню три раза. У них - телефон. Из станицы звонят, из райцентра, а то и вовсе издалека: "Передайте... Скажите..."
Дед Федор заходит во двор, кивая на телефонный аппарат, спрашивает:
- Ничего?
- Не звонили тебе.
- Ну и слава богу.
Старик присаживается, но поутру долго не сидит. Оглянутся - уже нет его. Сначала удивлялись, потом привыкли.
- С причудами... - вздыхает сердобольная жена моего товарища. - Возраст...
- Шестеренки постерлись, - говорит мой приятель, постукивая пальцем по голове. - Проворачиваются. И получается, что дед Федор - что овечка Шура... В одной поре.
У деда Федора живет на базу овечка-перестарка. Давно бы ее под нож. Он не режет. Раньше и покупатели находились, свои, хуторские: "Давай куплю, предлагали. - Жирку нагуляет, съедим. Тебе она ни к чему". Дед Федор таращил глаза, фыркал: "Интересно... К чему? А волна? Да я с нее шерсти на двое валенок настригаю. Своих заводи да ешь".
Волна - овечья шерсть - складывается в мешки и - на чердак. Там ее уже шашел погрыз.
- Интересно... Моя овечка, а он ее углядел. Еще покойная бабка гутарила: без овечки - ни варежек, ни чулок. Чем зимовать?
Товарищ мой порою излишне строг, но любит справедливость.
- Кувыркнулся умом старик, - делает он вывод. - Мыкается по хутору. Прибежал, сел, через минуту - подался. Чего приходил, сам не знает. Куда бежит, тоже.
Оно ведь и вправду: у людей - огороды, скотина. У деда Федора - ничего. Но вечно занят. Мне который год обещает:
- Дела поделаем - и сядем с тобой. Много кой-чего есть обсказать. Жизня...
Садились не раз. Обедали, чаевничали, хлебали уху. Было у нас время потолковать. Но все его обещания "много чего порассказать" укладываются в очень короткое: "Трактор был поломатый. Я его делал, делал. Починил, стал работать".
Сначала про детство: "Три класса кончил и бросил школу. Сто ошибок в диктанте, арифметика - ни киле, ни миле. А здоровый был дурак. Сел на прицеп, встал на сеялку, на жатке... За первое лето хлеба заработал в четыре раза больше отца. Зимой - на ремонте. Потом - на курсы. А потом дали мне трактор ломатый-переломатый. Я его делал-делал. До трех разов раскидывал и собирал. А он не ехал. А потом поехал. Стал работать".
Про войну: "Построили нас в шеренгу. Трактористы есть? Повели. А трактор поломатый. Я ему дал ума. Поехал. Стал работать. Таскал какую-то..."
Потом был немецкий плен: "Построили. Кто трактор знает? Привели. А он поломатый. Делал-делал. Поехал. Стал работать".
В плен попал он недалеко от дома. Здесь большие бои шли. Изловчился, ушел из плена. Немцев как раз прогнали. Явился домой, на хутор. Опять та же песня: "Трактор вовсе негожий. И запчастей нет. Я его делал-делал. Довел до ума. Стал работать".
Но это было недолго. Арестовали его, дали десять лет "за измену". В северных лагерях тоже трактор нашелся. "Ломатый-переломатый. Делал-делал его. Поехал. Стал работать".
Из лагерей "изменника" отпустили прежде срока. Четыре года отбыл, простили.
А дома, на хуторе, дали трактор. "Вовсе негожий. Одна кабина. С него все поснимали, дочиста. Я ему долго давал ума. От рук отстал. Но поехал. Стал работать".
И общее, про жизнь: "Работали... В поле и в поле. Уедем в бригаду, еще снег в балках. И до нового снега. Боронуем, сеем, культивируем, пашем. Уборка подходит. Солому стянули, снова пахать да сеять. А потом зябь - до белых мух. Да еще на целину пошлют. Там и зимой убирали, в тулупах. Всю зиму - на ремонте. И снова - весна. Как белка на точиле. Работали и работали. А ныне?.. Аж чудно... Сколько хлеба сбирали... Какие гурты, отары... Молодняк, дойные, матки, валухи. А ныне: ни колосу, ни мыку. Дикое поле... По тысяче гектар на человека обрабатывали. "Кировец" - это машина. Зацепишь три сеялки разом. Он прет. В газете про нас писали. Ордена давали. За хлеб. А ныне..."
Нынче на хуторе два стареньких колесных трактора. "Лягушата", презрительно хмыкает дед Федор. Но для него великий праздник, когда эти тракторы ломаются всерьез. Помучаются хозяева, идут к деду Федору. Он будет глаза таращить, усы топорщить, ругая новые времена:
- Бывало, съездил в мастерскую, проточил, фрезернул. А ныне?..
Трактор он сделает, потом будет всю неделю рассказывать:
- Поломатый... Прибегли. Помоги. А там - чистый утиль. Все на соплях. А чем делать? А где запчасти? Ты мне дай запчасть. Нету... И не откажешь, свои люди. Вот и кумекай. Насилочки, насилочки... Слава богу, кой чего... - Это он про запасы: всяких железяк у него полный двор. - Поехал. Будет работать.
Дед Федор доволен. Жмурит глаза.
Но такие праздники редки. У хуторских тракторят-колесников дел не много. Лишь сенокос: повалить траву, сгрести да свезти. И опять - на прикол. На хуторе тишина. Не то что бывало.
А этому былью целый век: "Три класса кончил и не схотел. Стал работать... В марте уедем в бригаду: боронуем, сеем, потом - просо, подсолнушек, кукуруза, культивация, а там - сенокос. Ни дня, ни ночи не знали. Лишь порты поменять отпросишься. Уборка заходит, озимые, зябь. В Казахстан запрут... А там - на ремонт. А в марте снова".
Может, поэтому всякий день по утрам ему слышится голос: "Кончай ночевать!" Дед Федор вскакивает и по старой привычке торопится, наскоро завтракает. Но обязательно бреется.
И вот уже он шагает по хутору, словно военный: высокий, прямой как палка, на голове - фуражка, все пуговки застегнуты.
Раз-два... И всякое утро кажется ему, что все прежнее - сон, а на Лысом бугре - техника лесом стоит. И кричат ему, машут: "Дед Федор, погляди!"
Раз-два... Тихо на хуторе. И лысый бугор - плешь, ветру не за что зацепиться. Глядеть тошно.
Раз-два... Все дальше и дальше. До самого края хутора. Там на чужом подворье, на пригорке, колесный тракторенок стоит. На приколе. Словно на привязи. Тоже нудится. Кажется, позови - прибежит. Но как позовешь чужое? Да и зачем?
Дед Федор круто поворачивает и шагает назад. Раз-два...
Приятель мой, добрый друг деда Федора, уже проснулся, вышел на баз, заметив старика, окликнул его:
- Здорово ли ночевал? Откель правишься? Либо от бабки Марфутки?
Дед Федор лишь разводит руками, не умея объяснить, куда и зачем он ходил. И потому в который уже раз слушает журбу:
- Ты бы, дед Федор, обзавелся бы лодкой. Сетей навязал, вентерей наплел. И потихонечку промышлял.
- Ты бы, дед Федор, занялся курями. Вон Николай занялся. Сотня кур. Полтысячи яиц в неделю. Это минимум. Приехали, забрали и денежку отстегнули.
- Ты бы, дед Федор...
Старик особо не перечит. Но слушает не слова, а высокий голос тракторного "пускача". Это Чоков каждое утро заводит трактор и едет в соседний хутор, в бригаду. Там - остатки колхоза. Машина, понижая голос, переходит на рабочий режим и не глохнет, огорчая деда Федора. Если бы заглохла, он сразу бы заспешил к Чокову. Но не глохнет...
- Ты бы нашел себе дело... А теперь еще Вова-премудрый за мерином тебя бегать нанял. Он тебе хоть бутылку за это выставил? А? - Товарищ мой, деда Федора старинный приятель, любит справедливость. - Ты - человек старый. А он тебя гоняет. А ты как дитё...
Вот и нынешним вечером, когда дед Федор вернется и обязательно к нам заглянет, товарищ мой будет, жалеючи, укорять его:
- Снова таскался, ноги бил. Цепляет тебя на кукан, как глупого...
Дед Федор оправдывается всякий раз одинаково:
- Он же сгальный. Дурак дураком. Он людей не жалеет. А мерина враз запорет. Как без мерина жить? Зимой за хлебом...
Ведь и вправду зимой да в распутицу, когда хлябь да склизь, мерин выручает. Ездят на нем за хлебом в станицу. Трюшком, потихоньку, но довезет.
- А картошку людям копать? - вспоминает дед Федор. - Другого поставь. Он тебе наварнакает.
Тоже правда. Старый мерин копалку тянет неторопливо и ровно, выворачивая лемехом картофельные гнезда.
- Нет, нам без мерина нельзя. Колхоза нет, а еще и мерина лишимся - вовсе гибель, - заканчивает свои оправдания дед Федор и об ином речь заводит, тоже не в первый раз: - И ты погляди... Ведь он по степи не блукает, он на родной свой хутор идет, на Венцы. А там об хуторе знаку нет, одни лишь сады. А он приходит и становится на том самом месте, где был Юдаичев баз. Тут - хата была, тут - летняя стряпка, амбары. Я помню, мы же в соседях жили. Ныне там лишь бурьян. А он помнит. И прямо на конюшне становится, где его мать принесла. - Дед Федор изумленно разводит руками. - Сколько лет-годов... А теперь, значит, чего-то в голове. Вроде он домой идет. Идет и становится... И, подумав, добавляет серьезно: - Я вот тоже в детский разум вхожу: одно позабыл, другое - не помню. А свой родный хутор весь дочиста вижу. Ныне дочикилял - уж стемнело. А я все вижу, что было: от Сухой Голубой до Провалов. Калинкины, Мушкетов Исай, Мушкетов Маркей, бабка Хима, Труша Кулюкин, Иван Гулый, дед Лисан, Юдаичевы и тут наша хата.