Я расшифровала этот вскрик как признание в любви, как вспышку чувства ко мне. А это оказалось вовсе не ко мне, а к ней, про которую ты кричал! Мы бежали и прыгали от счастья и не могли знать, что нас незримо и неотступно – и на озерах, и в стогах сена, и на белом песке побережья – сопровождает образ царя Эдипа в блеске своего разрушительного комплекса. И твоя мать, в которую была заложена эта Эдипова мина. Годы, годы пройдут, а мы будем все по очереди подрываться на этом заминированном отрезке жизни. Кто-то выживет, кого-то контузит, кто-то погибнет. Тогда, на улицах Риги, прыгая от счастья в рассвете дня, мы этого не знали. И не могли знать. А если бы даже знали – ничего нельзя изменить, как этот путь, которым я иду по Арбату на свидание к малознакомому и нудному Чапковскому! Ну не сидеть же в 22 года дома!
Театр Вахтангова втягивал в себя последнюю волну зрителей. Только я поравнялась с первой серой колонной здания, в ухо хлопнуло, как выстрел: «Ты куда идешь?» Лицом к лицу – Андрей, Андрюша, Андрюшенька. А вслух вызывающе ответила:
– На свидание!
– К кому? – требовательно спросил он.
– К Чапковскому!
– Кто это?
– А тебе какое дело?
Не успела договорить, как была схвачена за шиворот. Рядом стояла машина «Волга». Во время моего диалога в салон с другой стороны вползли две склеенные девочки. Кто-то мужского рода сидел на первом сиденье, в темноте я не разглядела. Он схватил меня за шиворот моего нового, добытого в комиссионке пальто, открыл дверь и вдвинул меня на заднее сиденье. Открыл переднюю дверь, предусмотрительно нажал кнопку, чтоб я не выскочила, сел за руль, дал газ, и через десять минут мы оказались на Красной Пресне в Волковом переулке. Как под конвоем он ввел меня в подъезд, втолкнул в лифт, поднялись на седьмой этаж и все вошли в его однокомнатную квартиру.
Тогда Андрею было 25 лет. Процесс познания жизни происходил болезненно для всех живущих и произрастающих рядом. Музыка, топот, танцы напоминали бомбежки. Во избежание скандала родители построили мальчику квартиру, где он с упоением мог предаваться оглушающей новизне бытия.
Квартира совсем маленькая, по теперешним меркам. Кухня – 5 метров, комната – 18. Разделена полкой для книг на две половины. «Гостиная» и «спальня». В «гостиной» – стол, стулья, кресло, магнитофон. Стена расписана по обоям художником – приятелем Львом Збарским, известным и тем, что отец его бальзамировал рыжего и картавого Ленина. Роспись такая: на стене два человека по диагонали друг к другу, руки в стороны, ноги в стороны и две головы. Модерн. В «спальне» тахта. В рамке на холсте образ Матери Божией. Занавески на окне – серые, холстинные.
В пути я поняла, кто сидит с Андреем рядом в машине. Артист из театра «Современник». Они снимались вместе в фильме «Маркс и Энгельс». Энгельс с вытянутым носом, видать, с комплексом Наполеона, как все маленькие мужчины, – самоутверждающийся бабник. Все друзья пользовались Андрюшечкой и его холостяцкой квартирой. Разделись в передней. Я сразу отделилась от них, пошла в сторону «спальни», села на тахту, взяла книгу (оказался Голсуорси) и стала читать. Они скучились на другой половине – смех, реплики, шампанское, бутерброды, сигареты, дым. Под Фрэнка Синатру они сцепились с этими бабами тело к телу, как клещи, и, шаркая ногами, стали обозначать танец. Я сидела с прямой спиной перед открытой книгой и исподволь, сквозь полку наблюдала их эротическую возню. «Дура. Как я позволила себе попасть в такую глупую ситуацию. Это мой самый большой провал. Что делать… что делать… что делать… что делать…»
– Танечка! – вдруг ироничный и ласковый голос Андрея. – Когда люди читают книги – они переворачивают страницы!
И смех. Надо мной. Смотрю на них – бабы страшные, дешевки, какая-то шушера. А им все равно, лишь бы тело было. Вдруг Андрей вошел в кухню, открыл холодильник, достал бутылку и обратился к присутствующим:
– Это настоящее французское шампанское! Мне его подарили с условием, что я его выпью со своей женой.
А я сижу с книгой и все принимаю на свой счет. Ну не на счет же этих случайных рыл? Он артистично открыл бутылку, наполнил два бокала, подошел ко мне и, впиваясь в меня своими синьковыми глазами, предложил: «Выпьем?». Мы улыбнулись искренно, но предупреждающе… Чокнулись и выпили до дна.
– Что ты читаешь? – посмотрел на обложку. – А-а, Голсуорси, это любимый писатель мамы.
По незнанию тогда мне это тоже польстило. Ах, если бы знать… И исчез за книжной полкой.
Фрэнк Синатра стал петь громче, речь развязнее и пошлее, вскрики, хихиканья… Энгельс отвел его в сторону и стал что-то страстно и недовольно шептать, перебирая матом. Я сидела с книгой, так и не перевернув ни одной страницы. «Жуткое унижение. Что-то надвигается…» – думала про себя.
Плавно, с улыбкой Андрей подошел ко мне и четко выговорил: «Танечка, теперь тебе надо уйти. Немедленно». – «Хорошо, – сказала я кротко. – Только можно я скажу тебе два слова. На кухне».
Мы вошли в кухню, я закрыла за собой дверь, сорвала со стены алюминиевый дуршлаг и запустила в него что есть мочи. Он увернулся, схватил половник, я – сковородку, полетели чашки, стаканы, кувшины, тарелки… все вдребезги! Он хватал меня за руки, я вырывалась и когда вдруг кинулась к табуретке, он меня вдвинул в кухонный шкаф. «Поцеловать или дать в морду?» – наверное, пронеслось в его сознании. Это была наша первая упоительная драка, во время которой мы не произнесли ни слова.
Потом устали. Я вышла из кухни, собираясь уйти навсегда. Никого. Никого не было. Ни Энгельса, ни этих двух рыл. Сбежали. Андрей вышел из кухни. «А где все?» Открыл дверь на лестницу – никого. Только одиноко допевал свою песню Фрэнк Синатра. Надевая пальто, я победоносно заявила: «Вот теперь я могу уйти!».
– Танечка, нет, нет… я тебя прошу… не уходи!
Стали собирать осколки. Убираться. Выносить мусор в мусоропровод. Он вдвинул пластиковую пробку в горло начатой бутылки шампанского, выключил свет.
– Прошу тебя, – серьезно сказал. – Сейчас поздно. Поедем на Петровку?
– Поедем.
На Петровке, в Рахмановском переулке, в квартире родителей я пошла в ванную принять душ. По шее, по груди, по животу лились черные струи туши, соединенной с мылом и пудрой для эффекта удлинения ресниц.
Вошел он, встал у косяка двери, долго смотрел на эту картину.
– Господи, как я люблю тебя… – споткнулся на слове, покраснел и добавил: – когда ты ненакрашенная.
Взял мочалку, намылил, посадил в ванную и стал мыть: руки, пальцы, шею, грудь, спину… и всю – так тщательно! Потом вылил шампунь на волосы, ловкими движениями, как у парикмахера, вымыл голову, вытер всю полотенцем, причесал, укутал своим синим вылинявшим махровым халатом и занял мое место под душем.
Я сидела на стуле в большой комнате и ждала. Передо мной висел портрет его матери, известной артистки. Вероятно, на юге, думала я: в соломенной шляпе, полями вниз, с голыми плечами, с милой улыбкой и лисьей двусмысленностью в глазах.
– Что будем есть? – услышала я голос, от тембра которого и через тридцать лет начинает бешено стучать сердце. Я подошла к стене, где красовалась коллекция первого советского фарфора – гордость семьи. Разноцветные тарелки с изображением серпа и молота. «Слева молот, справа серп – это наш советский герб. Хочешь жни, а хочешь куй…» Теперь эта коллекция находится в музее на Делегатской. Подошла, взяла две тарелки, вымыла, вытерла, поставила на стол. Он прямо закричал: «Мама сошла бы с ума, если бы это видела! Нельзя! Это коллекция!»
– Подумаешь, нельзя… Можно. Что мы будем есть?
Он принес из холодильника килограммовую банку черной икры, оказалась – зернистая, хлеб и две столовые ложки. Открыл прихваченное с собой шампанское, налил в бокалы, прямо посмотрел на меня. Мгновенно в глазах его мелькнул трагический кадр и произнес: «Я ведомый. Мне нужен ведущий».
Глава 9
ТАИНСТВЕННЫЕ РЕПЕТИЦИИ
«Бюстгальтеры на меху, бюстгальтеры на меху!», «Абажуры любой расцветки и масти. Голубые для уюта, красные для сладострастии. Устраивайтесь, товарищи!». «Я, Зоя Ванна, я люблю другую. Она изячней и стройней, и стягивает грудь тугую жакет изысканный у ней», «Лучшие республиканские селедки! Незаменимы при всякой водке!», «Чего надо этой лахудре? Чего вы цепляетесь за моего зятя?», «Ну и милка, ну и чудо – одни груди по два пуда», «Воскресили и издеваются! Черт с вами и с вашим обществом! Я вас не просил меня воскрешать. Заморозьте меня обратно!» – марш как в цирке, аплодисменты. Мы сыграли спектакль «Клоп» Маяковского. Все бегут с лестницы через три ступеньки. На волю. В раздевалке Андрей молча кивнул мне головой и глазами показал на дверь. Мы вышли. У стендов с портретами артистов нас ждал Менакер.
– Танечка, познакомься, это – папа!
– Здравствуйте, Александр Семенович!
От знакомства с папой внутри заиграло что-то веселенькое. Мы втроем двинулись в сторону улицы Горького.
– Что у вас с Фришем? Как его «Дон Жуан»? – игриво спросил Менакер.
– Репетируем… и Дон Жуана, и любовь, и геометрию! – сказала я.
– Как этот мерзавец на сцене? (Мерзавец – это Андрей.)
– Мерзавец недавно всех сразил. Читал на репетиции, представляете, так вдохновенно, Пастернака… «Во всем мне хочется дойти до самой сути…», особенно в сердечной смуте… ну и в поисках пути немножко. А он вам не рассказывал?
– Ничего не рассказывал! Мерзавец!
– Был шквал аплодисментов, все хлопали. Неожиданно на репетиции Фриша вдруг – Пастернак!
Мы прошли мимо зала имени Чайковского, свернули на улицу Горького. Менакер незаметно разглядывал меня с головы до ног. Внимательно слушал, что я говорю.
– А у тебя там какая роль? – спросил он.
– Донья Инесса. Маленькая роль, но все равно интересно. Пьеса очень необычная.
– Какой у тебя там текст? – опять поинтересовался он.
Мы уже сравнялись с театром имени Станиславского, оттуда выходили зрители, навстречу шли модные и возбужденные прохожие. Мы разговаривали, улыбались, и я начала:
– Представьте, Александр Семенович, Испания! Севилья. Та-да, пам-пам. На окраине замок. Волшебная ночь, темно, как сейчас. Помните картину Эль Греко «Ночной Толедо»? Сумасшедшая луна, сад, томление, предчувствие любви. Кричат павлины. Я выхожу на сцену одна. Шорох огромных крыльев и крик!
В этот момент мы поравнялись с решеткой музея Революции, и я заорала на всю улицу Горького:
– Ах, как кричат павлины!
От неожиданности от меня шарахнулись не только Менакер с Андреем, но и все пешеходы.
– У меня такой текст. Я должна его «подать» громко, с присутствием эротики. Испанской, конечно.
Они смеялись. А я шла, довольная тем, что наверняка разрушила представление Менакера обо мне и что хуже уже не будет, а веселее – да, может быть. Дошли до Бульварного кольца. Мне направо, на Арбат, а им прямо, на Петровку, рассказывать маме, какая у Андрюши новая девочка – Таня. Менакер, прощаясь со мной, ласково сказал:
– Посмотри, Андрюша, какие у нее глазки. А ушки? Что за чудные ушки! – Менакер нежно коснулся моего ушка, и мы простились. Я с благодарностью за человеческое тепло «понесла» свои красивые ушки и глазки домой.
Место, мой Трубниковский переулок, удивительное. Это бывший «Поленовский дворик». Сохранилась только церковь, возле нее – сквер, местные «аборигены» называют его «кружок». А рядом с моим домом – бетонная высокая стена, железные ворота, за воротами роскошный особняк Спасо-Хауз, здесь живет американский посол с семьей.
На Рождество, которое у нас было вычеркнуто, у них всегда на улице горит елка, а 4 июля, в День независимости Америки, мы из окон своей коммунальной квартиры, как заключенные, смотрим заграницу, в их сад. А там – бал! Музыка! Смех! Фейерверки! Танцы! Дамы, а не «женщина, пройдемте». Господа, а не «мужчина, вы крайний»? Играет джаз. Я стою, завороженная, со стаканом советского кефира, смотрю через бетонную стену на другую жизнь и озвучиваю свои мысли: «Да-а-а-а, два мира – два кефира!»
Сидим на «кружке» с Виктором. Он меня ждал. Добивается моей любви. Уже поздно, завтра репетиция. Надо быть в форме.
– Я пошла домой.
– Мама тебе шапочку связала. Белую, с козырьком, как ты хотела.
– Спасибо, пора домой. Я устала. В другой раз поговорим.
Он проводил меня до подъезда и ушел во тьму.
На следующий день во время спектакля «Женский монастырь» ко мне подошла Елизавета Абрамовна Забелина и шепотом прокричала: «После спектакля поднимись к Чеку в кабинет!» И добавила: «Совершенно секретно».
– Что такое? Что случилось? – замахала я крыльями.
– Узнаешь, – таинственно произнесла она.
Окраска таинственности означала приятный сюрприз, но по жилам пронесся инстинктивный женский страх. После спектакля я тщательно смыла грим с лица и при помощи косметики сделала «глазастый свежий вид». В платье, разделенном на черные и серые прямоугольники, я поднялась на четвертый этаж и открыла дверь кабинета главного режиссера.
– Входи, Таня, садись, – ласково сказал худрук. – Вот сюда, сюда… поближе ко мне. Ха-ха-ха! Дайте с молодой артисткой посидеть! – оправдывался он, как будто его в чем-то обвиняли.
В кабинете уже сидели Андрей Миронов, В. Г. – Валентина Георгиевна Токарская, актриса, уже очень на возрасте. Непонятно, сколько было ей лет, но, понятно, что много. Во время войны она попала в плен и знаменита тем, что спасла своего друга, еврея Рафаила Холодова. Когда на вопрос немцев, кто он по национальности, Холодов вздумал молчать, Токарская не растерялась и сказала, что, мол, донской казак – не видно, что ли, по лицу?.. Всю войну она танцевала для немцев, поднимая свои голые ноги. Прежде она работала в мюзик-холле, а после войны, естественно, оказалась в концлагере, где познакомилась с Каплером, вышла за него замуж. Но в этот вечер она была свободна… Брак распался. Рядом с Токарской сидел некто Катанян – седой, благообразный господин. Он-то и перевел пьесу «Круг», которую собирались ставить, с французского.
Муза поэта Маяковского Лиля Брик вошла в гавань своей жизни под руку с Катаняном, став его женой. На каждом спектакле «Клоп» Маяковского в театре Сатиры она буквально лежала в первом ряду, в середине, – в черных касторовых брюках, в черной шелковой блузе, волосы выкрашены в красно-рыжий цвет и заплетены в косу, как у девицы, и эта косица лежит справа на плече и в конце косицы кокетливый черный атласный бантик. Лицо музы, теперь уже мумии, набелено белилами, на скулах пылают румяна, высокие брови подведены сурьмой, и намазанный красный ротик напоминает смятый старый кусок лоскутка. Красивый вздорный нос. Бриллианты – в ушах, на костлявых и скрюченных пальцах изнывает от тоски несметное богатство в виде драгоценных колец.
Мумия держится на трех точках: ногами упирается в сцену, шея зацепилась головой за спинку кресла, берцовые кости лежат на самом краю сиденья, ноги вытянуты, позвоночник «висит» на свободе. В письмах в Париж она писала поэту: «Пусик, привези мне хорошенький автомобильчик!» А поэт писал: «Но такая грусть, что стой и грустью ранься!» И ранился. Насмерть. А она теперь сидит и смотрит его произведение. О чем она думает? О поэте, об автомобильчике, о старости? Через несколько лет она упадет, сломает шейку бедра и сядет навсегда в кресло. Но «навсегда» длилось недолго. Сидеть? Инвалидом? Никогда! И она пригласила педикюршу, сделала педикюр, надела выходное платье, выпила горсть снотворных и вышла к Пусику в мир иной. Там они разберутся и насчет автомобильчика тоже.
Наконец-то еще одна участница будущего спектакля – знаменитая балерина из Большого с родинкой над верхней губой. Она была элегантна – в черных брюках, в черном свитере. Глаза ее беспрерывно скакали по новым лицам, как будто она что-то искала. Ей предстояло сыграть две роли: драматическую и исполнить балетную партию в пачке. Прочли пьесу по ролям. Бурно обсуждали. Вернее, Балерина обсуждала: она говорила командным тоном, не давая никому вставить слово. Условились о следующей встрече. В театре ползли слухи – «компашка», избранные репетируют по ночам пьесу в кабинете у Чека!
Театр только что отремонтирован, в каждой гримерной – телефон, золотые шелковые занавески – все блестит и играет с первого по четвертый этаж.
На первом этаже – раздевалка актерская, как у Станиславского – театр начинается с вешалки и кончается «вешалкой», но об этом позже. Внизу – реквизиторский цех, комната для рабочих сцены, выход в оркестровую яму. А со зрительского входа тоже раздевалка, билетные кассы, администраторская, где сидит любимый всеми Гена Зельман, и большое фойе.
Вечерами в нем прогуливаются зрители, а днем – стоят гробы, играет похоронная музыка, плачут, прощаются… Не всегда, конечно, только когда приходит очередь кому-нибудь умирать. Второй этаж – женский этаж! Гримерные для актрис. Каждый вечер только и слышно: Галя! Нина! Принесите мне парик! Сильва Васильевна, у меня ресницы отклеились! Лариса Петровна, где мой кринолин? Тут же режиссерское управление, где сидит помощник режиссера – к нему с четвертого этажа спускаются распоряжения – кого казнить, а кого миловать. Молодые актрисы постоянно худеют, «сидят» на рисе, на воде, падают в обморок, не спят ночами, курят, пьют. Есть такие, у которых в шкафчике всегда стоит бутылочка. Просто как у Бунина: «У каждого монаха в келье за иконкой – водочка и колбаска». У более старшего поколения, которое расположилось по коридору ближе к сцене, другие проблемы. Одна, скуластая, постоянно продает какие-то шмотки, другая, рыжая, – Пума, все время на стреме – все слушает, запоминает и наматывает на свою узкую пленку. Потом «пленка» показывается в определенном месте – и поездка за границу обеспечена.
Еще одна – Зайка, нервно и судорожно прижимает к груди письмо главного режиссера Чека – ведь был роман, и он сдуру написал ей письмо, теперь чуть что не по ней, она и показывает ему из недр своей большой груди кусочек документа: смотри, мол, шантажну и глазом не моргну. В следующей гримерной сидит жена артиста Папанова, крупная, толстозадая; выходит в коридор и начинает визжать на весь театр: то туфли дали на одну ногу, то платье не сходится – аж захлебывается в своем крике на ноте «си». Все шепотом сообщают, что у нее «перестройка» в организме, поэтому не обращайте внимания. Вот еще яркая фигура – Таня Пельтцер, секретарь парторганизации. Эта всегда кричит горловым звуком – до «перестройки», во время и после. И в основном – матом. А вот актриса, помешанная на собаках, до 15 лет жила в Америке с родителями, в совершенстве знает язык, помимо театра преподает английский и все деньги ухлопывает на бездомных уличных бобиков.
– Россия – сфинкс! – всегда говорит она. А я, чтобы ее поддразнить, отвечаю:
– Сфинкс в Египте, а Россия – дохлая кошка!
– Нет! Россия – сфинкс!
– Нет, дохлая кошка!
Ах, вот вышли ножки из гримерной, такие стройные ножки, и ямочки на щечках, и вся такая милая, приятная. Никому никогда ничего плохого не сделает… и хорошего тоже.
У Аросевой нет места. Она ничего не играет и не будет играть еще десять лет.
Все шипят, толкаются, лезут! Лезут в репертуар – все хотят играть роли! Артистки! Цветы зла!
Розанов пишет, что женщине противопоказан театр, как вино и сигареты – биологически: у нее другая природа и она гибнет! «У нее какая-то хромосома сразу „отбрасывает коньки“ при принятии театра, вина и сигарет. И пиши – пропало!» – как говорила моя мама.
Японцы, ведающие тайным знанием, и «сообразили» театр «Кабуки» – без женщин. Потому, что театр – гибель души, и женской – во сто крат быстрее, чем мужской. Они, японцы, берегут свою нацию, а мы – мордой в дуст. Мы любим гибель!
Женщина – основа нации, основа государства, основа мира. Женщина управляет мужчиной, а мужчина управляет миром. Каков мир – такова и женщина. Это мы прошли по второму этажу.
Этаж третий – мужской. Буфет. Кофе, яичко под майонезом, гороховый суп и свидания за столиками, за чашечкой кофе. Здесь за столиками решаются личные глобальные проблемы, финансовые кризисы, зреют в мозгах анонимные письма и вызревают адюльтерчики.
Вот одевальщица – тетя Шурочка! Всегда перед спектаклем берет чашечку кофе для Андрея Миронова и неслышными шагами несет ее в гримерную. Она его любит и ухаживает за ним как мать. На третьем этаже мужчины говорят громкими поставленными голосами, распеваются: Ма-а-а-аа! М-и-и-и-ии! М-о-о-о-о-о! И тут как у Бунина: «У каждого монаха за иконкой – водочка и колбаска».
Вот Толич, Папанов, генерал Серпилин. Сыграл в фильме «Живые и мертвые» и вышел в дамки! За кулисами всегда клянет Чека и грозится уйти во МХАТ с Надькой, а при встрече с Чеком из него вылезает крепостная сущность: как-то сгибается улыбаясь. Дар-то какой! Золотая руда! А вот Жорик. Сидит, руки сложит, улыбается. Чертовски обаятельный! Пользуется одновременно громким коммунистическим пафосом и интимным шепотом генитальной темы. А вот Спартачок! Старый, а как напьется – падает на колени перед Чеком, захлебывается в слезах, соплях и, положив голову между его ног, на то самое место, талдычит: «Папа, папа, папа! Я люблю тебя!» – вымогает роль.
Этаж четвертый. Элитарный. Начнем с другого конца. Комната заведующего постановочной частью. Ох, как много на этой должности можно наворовать! Следующая комната – отдел кадров. Ну это, как говорят в Одессе: «Не мне вам говорить, не вам меня слушать». Следующая комната – бухгалтерия. Все вежливые – в норках, кольцах: дебет – кредит, прибавочная стоимость, а мы – с голой жопой на снегу!
Марта Липецкая – литературная часть! Отдельный кабинет. Любит кофе, сразу шесть пирожных эклер, мужчин, преимущественно драматургов, и революционные песни. Пишет статьи за Чека, а он за нее получает деньги. Дальше. Директор и зам директора. Естественно, партийные и даже, наверное, двухпартийные. И вот комната секретаря, а из нее вход в кабинет главного режиссера. Беспартийный еврей, но, как известно, у нас две партии. В кабинете – рояль, стол, диван, как известно, для распределения ролей, портрет Мейерхольда, журнал «Playboy» для поднятия тонуса и поднятия… Здесь Чек или раздевает или взвешивает: раздевать или не раздевать, или «вешать», фигурально выражаясь, если он кого-нибудь люто возненавидит. В общем, он над всеми царит, парит, горит, боится и ненавидит. У него и его поколения в крови гудит сталинский страх. Сколько мысленного дерьма пришлось им вкусить! Сколько тонн лжи переварить! В адских котлах варились их мозги. Здесь вместе с ним в его кабинете постоянно прописаны паранойя и садизм. Частенько они выходят погулять по всем четырем этажам. В специальной литературе описан случай, когда один шимпанзе стал лидером, запугивая других членов стада ударами палки по пустой канистре из-под бензина.
В общем, это осиное гнездо, болото, место группового психоза. С военным акцентом. Потому что все, почти все, на четвертом этаже носят невидимые миру погоны.
Глава 10
«ЖЕЛАЮ СЛАВЫ Я!»
Репетиции «Дон Жуана» подходят к концу. Выпал снег. Родители Андрея были на гастролях. Мы жили на Петровке. Вечерами он носился по квартире в трусах, с зонтиком вместо шпаги, приглашая и меня пофехтовать. Я изображала всех действующих лиц по очереди и в конце монолога обязательно вонзала в него свой зонтик. Это был уже не Андрей. Это был Дон Жуан из Севильи. Со мной, по телефону, с друзьями он общался только текстом Фриша, у него появилась другая манера говорить, свысока, как у Дон Жуана – его героя. И так всю остальную жизнь – его, истинного Андрея, будут раздирать на части образы, люди, которых он репетирует, а репетирует он всегда.
Уставшие, ложились спать на зеленом диване под революционным фарфором. Мы никому были не нужны, кроме друг друга. Я удивлялась: как он был в себе не уверен и как нуждался в постоянных доказательствах любви!
– Почитай мне стихи, – просил он и в предвкушении признания и рифмы закрывал глаза.
Не призывай. И без призыва приду во храм.
Склонюсь главою молчаливо к твоим ногам.
И буду слушать приказанья и робко ждать.
Ловить мгновенные свиданья и вновь желать.
Я понимала, что у него на ткани стихотворения прокрутилось свое музыкальное кино, что он на границе сна – закрывала глаза, но тут он хватал меня крепко за руку и:
– Нет, нет! Еще, еще! – судорожно просил он, так больные просят воды.
Мой любимый, мой князь, мой жених,
Ты печален в цветистом лугу.
Повиликой средь нив золотых
Завилась я на том берегу…
Ты печален в цветистом лугу, —
повторяла я и добавляла: – Цветочек ты мой, в горшочке! – Так нечестно! – кричал он. – Дальше!
Я ловлю твои сны на лету…
Казалось, что он заснул. Нет, он требовал:
– Почеши мне спинку! – и я чесала и думала: это, наверное, нянька, Анна Сергеевна, научила его чесать спину, как собаке, чтобы уснул. Потом мы, наконец, погружались в сон. Ночью я внезапно просыпалась от грохота. Пыталась понять, что произошло, что упало? «Упало» Андрюша. Он так часто скатывался с постели на пол под стол красного дерева, иногда даже не замечая этого, продолжал спать на полу, свернувшись клубком, в полосатой пижаме, вздыхать и охать. Приходилось осторожно будить его и возвращать в постель. Что его так мучило? Чем болела его душа? Я пыталась понять, но до конца не могла. Он был необычайно раним, скрытен и многое держал в себе. Но утром в душе он был уже на «взлете» и вдохновенно читал Пушкина:
Когда, любовию и негой упоенный
Безмолвно пред тобой коленопреклоненный,
Я на тебя глядел и думал: ты моя, —
Ты знаешь, милая, желал ли славы я…
И ныне
Я новым для меня желанием томим:
Желаю славы я, чтоб именем моим
Твой слух был поражен всечасно, чтоб ты мною
Окружена была, чтоб громкою молвою
Все, все вокруг тебя звучало обо мне!
Эти стихи станут главной темой его жизни. Власть матери с самого раннего детства деспотическими выпадами разрушала его психику, рождала неуверенность в себе и страх. Романы и романчики, которыми были набиты все семьи, смерчем отзывались в душе детей. И Андрей в Пярну на отдыхе стоял рядом с мамой, папой и маминым «другом» возраста Андрея, заразительно смеялся и шутил: «Вы посмотрите, какой у меня появился новый братик». А потом в номере впивался зубами в наволочку и рыдал в подушку. И в первых опытах личной жизни потерпел фиаско. Треплевская ситуация из «Чайки» – когда не нужен двум главным женщинам на свете. Вот тут он выбирает славу! Слава избавит его от мук и сомнений! Она, слава, как египетская пирамида или как вера в Бога, бессмертие выведет его из границ бытия и вознесет на уровень неразрушимости. И вернет ему мать… и всех, кого он захочет.
Чтоб, гласу верному внимая в тишине,
Ты помнила мои последние моленья.
В саду, во тьме ночной, в минуту разлученья.
– Желаю славы я! – докричал он из ванной последние строчки, мы съели по яйцу и понеслись на репетицию в театр.
Вечером после спектакля мы опять собрались в кабинете худрука – репетировать пьесу «Клоп». У известной Балерины в ушах – бриллианты, она опять в черном. В этот вечер она была особенно агрессивна и раздражена. Прочли по ролям. Не давая дочитать фразу, она «вставляла» каждому исполнителю:
– Что вы так читаете? У вас темпа нет, надо скорее!
– А вы вообще ничего не понимаете, надо понимать!
– А это вообще невозможно! Так двадцать лет назад произносили.
– Эту фразу надо вычеркнуть. Она здесь не годится!
Чек сидел, испуганно глядя на нее, все испытывали неловкость. Но потом быстро сняли напряжение, обезвредили ее комплиментами и все одновременно посмотрели на часы.
– Сегодня больше не будем «танцевать», в другой раз, – сказал Чек, обнял Балерину за худые плечи, и мы стали спускаться вниз. Внизу она красиво сняла с вешалки суконную красную ротонду, накинула на себя, она была ей до пят, красивый красно-черный вихрь в стиле Пьера Кардена. Пока я заглядывалась на это пламя, Андрей уже надел куртку и… Она подталкивала его в спину:
– Иди в машину! – спустилась с лестницы и воткнула его в стоящую рядом серебряную иномарку. И увезла.
Через несколько дней Дон Жуан сбежал из «Ситроена». Видать, командная система знаменитой представительницы такого романтического жанра, как балет, жутко напугала парня – ведь под простынями не в армии: там нужны скрипки и флейты. И уже с лицом, на котором лежала печать вины, Андрей настигал меня в буфете за столиком и, нервно жестикулируя, оправдывался:
– Что ты нервничаешь? Мы только проехались в «Ситроене». Ой, какая машина! И она мне подарила пластинку «Кармен-сиюта» своего мужа, Родиона Щедрина.
– Кармен – это Бизе! – возмущалась я.
– А сюита – Щедрина! – доказывал он. – О-о-о! Какая музыка! В конце концов мне нужно в роль войти! Ну, прости, прости, прости меня… Танечка, сегодня поедем на Петровку… Что такое? Не бросай меня, жди внизу… после спектакля.
Но я молча объявляла карантин, после спектакля быстро переодевалась и убегала домой.
Так на пьесе «Круг» был поставлен крест. А мы всю осень и начало зимы – до конца декабря – жили в состоянии «качелей». Дон Жуан был неистощим в своих коварных приемах. Часто, когда у нас не было спектаклей, он звонил мне домой в пять вечера и говорил:
– Собирайся, через полчаса я перезвоню и поедем в гости.
Я начинала собираться. А ведь всего только полчаса! Надо было сделать прическу, намазать тоном лицо, сделать глаза, придумать наряд – и вот я уже сижу жду у телефона:
– Кое-что не складывается… сейчас не могу… позвоню через час. Сиди и жди! Целую… – говорил он. И я сидела и ждала. Через час он звонил – я опять должна подождать… немножечко… и поедем. Последний раз он звонил в одиннадцать вечера:
– Уже поздно, сегодня ничего не получится… а ты нафершпилилась? – это было его любимое слово. И смеялся. Он был доволен, что его тактический ход удался, а я оказалась такой доверчивой дурой. Я раздевалась, шла в ванную смывать с себя маску красивой и уверенной в себе женщины, ложилась в постель, свертывалась клубком и, прерывисто вздыхая, на грани плача, засыпала.