Художественная проза Ап Григорьева
ModernLib.Net / Публицистика / Егоров Б. / Художественная проза Ап Григорьева - Чтение
(стр. 3)
явно не хватало. И углубление его исторического мышления в начале 60-х гг. происходило, наряду с другими "веяниями" эпохи, и под воздействием "Былого и дум". Большая, по сравнению с предшествующим десятилетием, историчность оценок заметна, например, в его критических статьях, и особенно - в статьях ретроспективных, историко-литературных, посвященных 30-40-м гг. XIX в.: Григорьев в журнале Достоевских "Время", незадолго до своих воспоминаний, публикует целую серию статей, которая впоследствии H. H. Страховым была озаглавлена "Развитие идеи народности в нашей литературе со смерти Пушкина", - "Народность и литература", "Западничество в русской литературе. Причины происхождения его и силы. 1836-1851", "Белинский и отрицательный взгляд в литературе", "Оппозиция застоя. Черты из истории мракобесия"; в этом цикле Григорьев явно проникается "гегелевским" принципом исторической закономерности и исторической обусловленности литературных явлений. Элементы историзма, разумеется, проникли и в воспоминания. Они позволили Григорьеву дать превосходные характеристики общественно-литературным течениям и событиям: такова, например, его оценка двойственности европейского романтизма, т. е. реакционных и радикальных тенденций в рамках этого направления; Григорьев ясно увидел связь, идей Руссо и деятелей Великой французской революции, художественного творчества Вальтера Скотта и европейской реставрации (примеры взяты из VII и VIII глав "Детства") и т. п. Как бы вслед за Чернышевским Григорьев очень высоко отзывается о деятельности предшественников Белинского - Полевого и Надеждина (см. гл. V "Детства"). Правда, многое в сложной истории XVIII-XIX вв. ему оставалось, неясным или чужим. Он, например, искренне удивлялся, почему это "демократ" Погодин так враждебно относился к "другому демократу" - Полевому? К революционным действиям и идеологии XVIII в. как к "насильственным" Григорьев по-прежнему относится настороженно, отчужденно. И тем не менее страстная, яркая книга его воспоминаний, несомненно, находится в сфере влияния 60-х гг., влияния духа раскованности, свободных исканий истины, полемического задора. Мы ясно ощущаем при чтении воспоминаний, как мучительно бьется противоречивая мысль автора, стремящегося понять закономерности истории. А несколько, может быть, архаичный романтизм мышления оказывается, с другой стороны, своеобразным способом отталкивания Григорьева от всего консервативного, застойного, рутинного; романтизм ведет автора к сочувствию "тевтонско-греволюционному движению", как назвал критик период, начавшийся бурей и натиском", Клошптоком и драмами Шиллера и приведший к "кинжалу", т. е. к кинжалу Карла Занда, убийцы Коцебу, к террористическим революционным актам начала XIX в., и, конечно же, - особенно важно подчеркнуть преклонение Григорьева перед декабристами, выраженное и в его воспоминаниях, и в критических статьях начала 60-х гг. Объективные или относительно объективные воспоминания Григорьева в разных пропорциях и в разных ракурсах сливаются с лично-интимными (у Герцена, собственно говоря, тоже эти связи проявляются по-разному, но изменяются они лишь единожды: много раз уже писалось, что самое тесное слияние личного и общественного наблюдается в первых пяти частях "Былого и дум", последующие же части менее личностны, посвящены главным образом событиям и персонажам вне интимной жизни автора). Начинает Григорьев с тесного сплава личных впечатлений и объективного духа исторических событий: "...я вполне сын своей эпохи и мои литературные признания могут иметь некоторый литературный интерес" (с. 7). Чуть дальше историческое даже как бы приподымается над личным: "Я намерен писать не автобиографию, но историю своих впечатлений; беру себя как объекта, как лицо совершенно постороннее, смотрю на себя как на одного из сынов известной эпохи, и, стало быть, только то, что характеризует эпоху вообще, должно войти в мои воспоминания; мое же личное войдет только в той степени, в какой оно характеризует эпоху" (с. 10). И затем в самом деле относительно объективно, хотя и с отдельными краткими разливами субъективного чувства, Григорьев описывает свое детство в Москве, в Замоскворечье 20-30-х гг. Так повествование довольно спокойно движется, пока не происходит взрыв: очевидно, сказалось и умственно-моральное перенапряжение из-за мировоззренческих кризисов и житейских неурядиц, и некоторое неудобство от добровольно надетых на себя объективно-исторических "пут". Григорьев пишет главу "Нечто весьма скандальное о веяниях вообще", резко личностную, субъективную, полемически заостренную против "прозаического" духа 60-х гг.; автор даже считал эту главу "скандальной и неприличной эксцентрической", хотя ничего подобного в ней нет, если не считать умеренно бранных выражений... Но, вылив на страницы воспоминаний свои романтические страсти, Григорьев как бы успокоился, и следующие до конца главы наиболее объективны, они почти лишены описания событий личной жизни, а повествуют главным образом о литературных произведениях 30-х гг., которые оказали наиболее сильное идеологическое и эстетическое воздействие на подрастающее поколение. В этой объективированности, при всех романтических ореолах, тоже чувствуется влияние и эпохи вообще и "Былого и дум" в частности. Что еще сближает воспоминания Григорьева с произведениями Герцена - это их глубокий демократизм. Григорьев всегда был, при всей социальной нечеткости его позиции, демократом, ненавистником барства, феодализма, аристократических привилегий, защитником народных прав - да он и сам себя не без оснований считал выходцем из народа и человеком, близким к народной жизни (под "народом" Григорьев разумел не только крестьянство, но и городские низы и средние классы: купечество, разночинцев). В рецензии на роман графа А. К. Толстого "Князь Серебряный" Григорьев обрушился на автора за то, что тот переносил ответственность за зверства эпохи Иоанна Грозного на равнодушие народа. Какого народа? - спрашивает критик, - "народ умел постоять за себя, когда дело касалось его интересов. Если он молчал, если Грозный становился все грознее и грознее, то потому, что народ не сочувствовал оппозиции земских бояр по той простой причине, что солоны ему самому были эти земские бояре, которых хочет наш романист выставить защитниками его прав против опричнины". Когда же опричнина, продолжает критик, затрагивала народ, "он умел постоять за себя, что гениально угадано Лермонтовым" (имеется в виду, конечно, "Песня про... купца Калашникова"). Этого народа не видел или не хотел видеть А. Толстой, заканчивает мысль Григорьев. {Время, 1862, Э 12, с. 51.} Подобных демократических деклараций немало и в воспоминаниях: и в общей характеристике жизни в Замоскворечье и в семье Григорьевых, и в оценке деятельности Полевого и Надеждина, и в яростно ненавистном отношении к реакционному писателю М. А. Дмитриеву, сдерживаемом оглядкой на цензуру: "...это Фамусов, явно и по рефлексии презирающий народ и в купечестве и в сельском свободном сословии, Фамусов-идеалист, которому совершенно бесстыдно жаль, что для изображения зефиров и амуров не свозят на многих фурах от матерей, отцов отторженных детей, и который в Москве старой видит идеал барского города..." (с. 56). В очерке "Великий трагик" мы также находим любовное описание демократической массы зрителей в театре и неоднократные презрительные, резкие характеристики аристократов. В бесцензурных письмах Григорьев выражался еще крепче. Вот как он характеризовал консервативного И. Е. Бецкого в письме к М. П. Погодину от 18 сентября 1857 г.: "...какая это гнусная гнида с неприличных мест грыжи Закревского!.. Вот, если когда-нибудь душа моя способна к ненависти, так это в отношении к подобным мерзавцам. Хамство, ханжество, нравственный и, кажется, даже физический онанизм, подлое своекорыстие, тупоумие и вместе пронырливость - вот элементы подобных натур. Православие (т. е. лучше католицизм) Андрея Муравьева в соединении с фамусовским взглядом на просвещение". {Егоров, с. 336. Граф А. А. Закревский - генерал-губернатор Москвы, А. Н. Муравьев - религиозный писатель.} А с другой стороны, Григорьев ворчит - хотя более умеренно - на радикальный сатирический журнал "Искру", иронизирует по поводу естественнонаучных увлечений молодежи 60-х гг.: ему, романтику и гуманитарию, весьма чужды такие интересы, он даже задевает своего ученика и товарища, матерого идеалиста H. H. Страхова, намекая на его диссертацию "О костях запястья млекопитающих": "...тебе, писавшему магистерскую диссертацию о каких-то никому, кроме микроскопа, неведомых костях инфузорий...". Ирония истории: Григорьев издевается над старичками "карамзинского" воспитания, которые совершенно не понимали идеалов и вкусов молодежи 30-х гг., но тут же он незаметно сам превращается в романтического старичка, издевающегося над увлечениями новых поколений. В романтизме, получившем сложное наследие XVIII в., были две ипостаси: открытость всему миру, всем векам и народам, бездомность, доходящая иногда до всеядности и до космополитических деклараций, а с другой стороны - тяга к родной старине, народным преданиям, патриотический пафос. У Григорьева формировались некоторые (только некоторые!) свойства и от первой ипостаси: это, во-первых, его европейская образованность, внимание и уважение к "чужим" культурам, а во-вторых, бродяжническая натура, "охота к перемене мест" при малейших кризисных ситуациях. Но при этом главное место в мировоззрении и в чувствах писателя занимала все-таки вторая ипостась, любовь и интерес к своей национально-народной культуре, к ее духовным и материальным памятникам. С какой живой заинтересованностью и со знанием описывает Григорьев Москву, особенно родное Замоскворечье! {В частных письмах Григорьев был еще более откровенным в выражении своей любви к Москве. См., например, его письмо из Флоренции к Е. С. Протопоповой от 26 января 1858 г.: "Мне представлялись летние монастырские праздники моей великой, поэтической и вместе простодушной Москвы, ее крестные ходы и проч. - все, чем так немногие умеют у нас дорожить и что на самом деле полно истинной, свежей поэзии, чему, как Вы знаете, я отдавался всегда со всем увлечением моего _мужицкого_ сердца... Все это вереницей пронеслось в моей памяти: явственно вырисовывались то Новинское, то трактир, именуемый "Волчья долина", у бедного, старого, ни за что ни про что разрушенного Каменного моста, где я, Островский, Кидошников - все трое мертвецки пьяные, но чистые сердцем, целовались и пили с фабричными, то Симоновская гора, усеянная народом в ясное безоблачное утро, и опять братство внутреннее, душевное с этим святым, благодушным, поэтическим народом" (Материалы, с. 218-219; искажения и пропуски в тексте исправлены по подлиннику, хранящемуся в ИРЛИ).} В его стихотворениях, в письмах мы найдем не столь обширные, но тоже любовные описания Ярославля, Нижнего Новгорода и, наоборот, сетование на Оренбург как на "искусственный" город, без старинных соборов, древних икон, без традиций, город без истории (романтик забывал, что когда-нибудь и здания XVIII-XIX вв. станут историей!). Григорьева очень интересовали и узкосемейные традиции, как он выражался, - "дело физиологическое, родовое, семейное"; ему была присуща пушкинская "любовь к родному пепелищу": трогательно он описывает свои неоднократные походы к дому Козина на Тверской, где он родился и провел раннее детство (однако впоследствии, в трудную денежную пору, Григорьев не задумываясь продал свой дом на Малой Полянке: "бродяга" взял верх над традиционалистом...). При этом писателю совершенно чужда "семейственность", несправедливое пристрастие к "своим" и т. п. Наоборот, он стремится как можно объективнее и справедливее обрисовать своих родителей, с противоречиями, с "про" и "контра": не скрывает, а даже скорее подчеркивает пошловатую приземленность отца, бранчливость и деспотизм матери, - но не забывает отметить, характеризуя отца, и ум его, и доброту, и образованность. Эта умеренность, объективность особенно выигрывают при сравнении с тем очень и очень негативно пристрастным отношением сына к отцу в годы, когда писались воспоминания; вот, например, отрывок из письма Григорьева к М. П. Погодину от 16-17 сентября 1861 г.: "Отца моего я не мог никогда (с тех пор, как только пробудилось во мне сознание, а оно пробудилось очень рано) уважать, ибо, к собственному ужасу, видел в нем постоянный грубый эгоизм и полнейшее отсутствие сердца - под внешнею _добротою_, т. е. слабостью, и _миролюбием_, т. е. гнусною ложью для соблюдения худого мира. Сначала (еще не очень давно - лет 18 назад) - деспот до зверства; потом игрушка своих людей, раб первого встречного, он был бы постоянно моим рабом, если бы мне постоянно везло счастье". {Материалы, с. 276; текст исправлен по списку ошибок: Егоров, с. 351.} Относительная полнота и объективность изображения событий и людей в воспоминаниях по сравнению с частными письмами объясняется прежде всего стремлением Григорьева к исторической справедливости: ведь в воспоминаниях он описывал отца таким, каков он был не 18, а 30-35 лет назад, да еще в какой-то степени приноравливаясь к своим собственным впечатлениям детства, лишь корректируя их взрослым взглядом. Но не было ли здесь еще и печатного публичного приукрашивания, нежелания выносить сор из избы? Ответ на этот вопрос дать непросто. Значительно проще, скажем, было бы ответить на подобный вопрос но поводу мемуаров А. А. Фета: там столько замалчиваний и переакцентировок при описании родителей, что нет сомнений в специальном замысле Фета утаить от читателя ряд фактов, а некоторые и прямо подать иначе, чем это было в действительности. Думается, что сознательного искажения у Григорьева не было; Фет, которому при характеристике родителей своего друга не было никаких резонов отходить от реальных наблюдений, описывает его отца приблизительно теми же красками, что и собственный сын; впрочем, еще менее привлекательной, чем в сыновних воспоминаниях, выглядит у Фета мать Григорьева, но здесь могло сказаться неосознанное, корректирующее негативные эмоции чувство сына, а не сознательное обеление, приукрашивание. Единственное, в чем можно бы упрекнуть Григорьева, - это в умолчании о всех трудностях, которые стояли перед его родителями при женитьбе, и о многолетних неприятностях их "незаконного" сына (ведь потомственный дворянин Александр Иванович Григорьев к ужасу родителей полюбил дочь крепостного кучера; обвенчаться с нею ему удалось уже после рождения сына Аполлона, который из-за этого чуть не стал крепостным; с помощью хитрых уловок удалось его зачислить московским мещанином, приписав тем самым хотя и не к крепостным душам, но тоже к податному сословию, со всеми будущими ограничениями в правах, с опасностью николаевской солдатчины и т. д.). Вкратце и не без сочувствия, видя в этой ситуации очень близкую к своей, описал происхождение Григорьева Фет, но сам Григорьев не сказал о ней ни слова. В его жизни, правда, не было тех невыносимых нравственных страданий, которыми был обуреваем Фет: похоже, что Григорьев довольно спокойно относился к своему "незаконному" рождению и к мещанскому званию (скорее даже гордился им: оно, видимо, давало ему право неоднократно заявлять о своей кровной связи с народом), хотя, естественно, и не отказался от личного дворянства, которое он получил, дослужившись в 1850 г. до чина титулярного советника. О своих податно-мещанских неудобствах Григорьев скорее всего умолчал по равнодушию к ним, а о неравном и позднем браке родителей - вероятно, по деликатности, не желая бросать на них (а не на себя!) тень. В целом же Григорьев бесстрашен и откровенен при изображении своего детства: он не стесняется показывать не только пошловатостъ отца и деспотизм матери, но и свои "грехи": как его, подобно Ильюше Обломову, до тринадцати лет одевали - обували, как отрицательно влияла на него распущенная дворня, как он ленился в учебе... Свою леность и якобы туговатость ума Григорьев даже преувеличивал: все мемуаристы говорят об удивительной памяти его, Фет подчеркивал еще усидчивость, старательность Григорьева-студента, быструю усваиваемость им материала (да мы это можем документально подтвердить: в его университетском аттестате стоят одни пятерки). Правда, Григорьев говорит не о студенчестве, а о раннем детстве, но все равно чувствуется преувеличение своих недостатков. Вообще в воспоминаниях Григорьева, скорее в духе современной ему реалистической литературы, чем в духе романтической традиции, очень много будничного, бытового, случайного, хотя и овеянного духовными стремлениями, наполненного широкими обобщениями. Герцен создавал "Былое и думы", замышляя показать связь с историей человека, _случайно_ оказавшегося на ее дороге; но фактически в книге не так много случайного: Герцен сознательно типизировал, отбрасывал ненужные детали, некоторые неприятные черты и события; автор как бы шел от случайного к типическому. Григорьев, наоборот, в начале своей книги декларирует объективность и исторически-эпохальную типизацию, но затем довольно часто уклоняется в сторону личного, случайного, нетипического. И если Герцен сознательно создавал "Былое и думы" как произведение о становлении положительного героя современности, то Григорьев так же сознательно дегероизировал свое "я" - в этом существенное различие двух мемуарных книг. Фет и С. Соловьев никогда не собирались писать воспоминания героического плана, но в их мемуарах заметна тенденция избегать ситуаций, где главный персонаж попадал бы в унизительные положения; если же он оказывался в разных переделках, приводивших к неприятным для него последствиям, то тут же назывались и виновники, сам же автор нисколько не был ответственным за случившееся. Зато еще один однокашник Григорьева - Я. П. Полонский может занять в кругу друзей первое место по удивительно откровенному, совершенно безамбициозному изложению не только радостных событий, но и весьма обидных для автора. Вот, например, отрывок из его воспоминаний: "Раз в университете встретился со мною Аполлон Григорьев и спросил меня: - "Ты сомневаешься?" - "Да" - отвечал я. - "И ты страдаешь?" "Нет". - "Ну так ты глуп", - промолвил он и отошел в сторону. Это нисколько меня не обидело. Я был искренен и сказал правду; мои сомнения были еще не настолько глубоки и сознательны, чтоб доводить меня до отчаяния". {Полонский Я. П. Мои студенческие воспоминания. - "Ежемесячные литературные приложения" к "Ниве", 1898, Э 12, стб. 661-662.} Что, однако, сближает воспоминания Григорьева с "Былым и думами" - это своеобразная "вершинность", изображение лишь наиболее ярких эпизодов и черт, запомнившихся авторам. Оба выступают как _художники_, рисующие картины крупными мазками, а не как ученые, стремящиеся протокольно зафиксировать как можно больше фактов. Нужно учесть, что такого рода "протокольность" - вовсе не привилегия реальных ученых, хотя для них это и характерно: наиболее показательны здесь воспоминания старшего, по сравнению с Григорьевым, выпускника Московского университета Ф. И. Буслаева и младшего - Б. Н. Чичерина, с чуть ли не дневниковым изложением событий, с подробными характеристиками школьных и университетских учителей, товарищей, знакомых, со включением реальных писем и т. п. Но и Фет, весьма далекий от науки, в своих обширных мемуарах тоже выступает как скрупулезный ученый, стремясь не забыть даже незначительных встреч, разговоров, поездок, не говоря уже об обильной россыпи писем, впервые публиковавшихся, в том числе писем Л. Толстого и Тургенева. Даже Полонский, при явно ослабевшей в старости памяти, старается включить в воспоминания _все_, что он помнит из студенческих лет. Видимо, при всем разнообразии мемуаров их можно делить на две группы: близкие к дневникам, к историческим документам - и художественно обобщенные, с нарочитой выборочностью, с хронологической и сюжетной свободой. К последним принадлежит большинство воспоминаний крупных писателей, и русских и зарубежных. Своеобразие художественен "краткости", "вершинности" воспоминаний Григорьева заключается в том, что, погруженный в мир литературных ассоциаций, автор часто мыслит уже созданными известными образами-характерами и положениями, поэтому, когда речь заходит о каком-либо персонаже, напоминающем разработанный в литературе тип, Григорьев ограничивается краткой отсылкой. Так, вместо подробной характеристики своего деда он отмечает его сходство со старшим Багровым из "Семейной хроники" С. Т. Аксакова; описание дворни сводится к отождествлению с подобными описаниями в "Сне Обломова" и в "Былом и думах"; чтобы объяснить читателям сущность своего отца, "благоразумного" образованного обывателя декабристской эпохи, автор ссылается на "Дневник студента" С. П. Жихарева. Григорьев ориентируется на литературно грамотного читателя: "...общего знания хода истории литератур и значения литературных периодов я имею основания требовать от того, кому благоугодно будет разрезать эти страницы" (с. 70), поэтому и при создании образов, и при чисто историко-литературных характеристиках ограничивается намеками и отсылками. 4 Теоретики-лингвисты изучают живую непринужденную речь как своеобразную лабораторию, где неосознанно формируются оригинальные грамматические обороты, многие из которых в будущем приобретут статут нормы, закона. Подобные наблюдения проводятся и литературоведами: письма, дневники, воспоминания писателей тоже часто оказываются лабораторией для будущих художественных открытий, иногда даже для будущих поколений, а не для себя. Выше в связи с повестями 40-х гг. мы уже касались некоторых художественных и идеологических черт, как бы предугаданных Григорьевым, но развитых другими писателями. А вся автобиографическая проза Григорьева, от юношеских "Листков из рукописи..." до предсмертных воспоминаний, может быть рассмотрена как черновая лаборатория русской литературы XIX в. в плане психологизма. "Обостренный интерес к душевным противоречиям и к подробностям психического процесса - два существеннейших признака психологизма XIX века", - справедливо указывает современный исследователь. {Гинзбург Л. Я. О психологической прозе. Л., 1977, с. 254.} Далее Л. Я. Гинзбург отмечает, что Герцен в "Былом и думах" далек и от первого и от второго аспектов при характеристике персонажей: "Герцен остается при суммарном изображении душевных состояний не потому, чтобы он не знал, не понимал возможности их детализации и усложнения, но потому, что не это было ему нужно". {Там же.} С таким заключением можно бы и поспорить; чрезвычайно ведь трудно утверждать применительно к какому-либо деятелю, почему именно он чего-то не создал: потому, что ему это _не нужно_, или потому, что _не мог_! Но по крайней мере сам факт _отсутствия_ "детализации и усложнения" налицо. Очевидно, что для углубленного психологического анализа нужно очень много благоприятных предпосылок: и культурная традиция, и внимание к личности, и атмосфера сосредоточенного наблюдения за внутренним миром личности, и многое другое. При наличии отдельных предпосылок могли совершаться удивительно яркие прорывы, которые, однако, не становились всеобщим достоянием (такими прорывами в литературе XVIII в., например, были психологические художественные открытия Руссо и Дидро). Приведем сходный пример из естественной истории: до появления человека было в животном мире немало попыток прорваться к разумной жизни, но они всегда затухали из-за ограниченности благоприятных обстоятельств (муравьи и пчелы не смогли из-за размеров мозга у насекомых, дельфины - из-за недостатков водной среды по сравнению с земной, и т. д.). В истории русской литературы мы знаем гениальный рывок; к психологизму, на гребне "личностной" волны позднего романтизма, - в "Герое нашего времени" Лермонтова, рывок, который потом десять лет не был поддержан ведущими писателями, так как 40-е гг. оказались обстоятельственно нужными прежде всего для становления в литературе обобщенно-социальных типов, для развития навыков изображать человека как продукт среды. И лишь подспудно, зная уже то, что будет потом, - у Толстого и Достоевского, мы извлекаем черты глубинного психологического анализа у Гоголя, Достоевского, Тургенева и других писателей 40-х гг. Художественные произведения Григорьева, созданные на мощной "лермонтовской" волне, хотя и на ее спаде, тоже не могли не поддаться новшеству - психологизму. "Шеллингианской" натуре Григорьева было чуждо чувство _процесса_, становления, хронологического развитая, поэтому данная ипостась психологизма XIX в. прошла совершенно мимо него, зато изображение душевной напряженности, конфликтности, противоречивости всегда его привлекало, и в стихах его и в прозе нашло заметное отражение. В том числе и в автобиографической прозе. Начиная с первых строк "Листков из рукописи...", где герой говорит заведомую неправду и тут же анализирует причину обмана, и кончая многими яркими страницами основной книги воспоминаний, Григорьев постоянно стремится показать сплетение в душе противоречивых чувств и помышлений, их нерасторжимую запутанность. Ср. в его цикле стихотворений "Элегии" (1846), где это стремление особенно сгущено: Только тому я рад, над чем безгранично владею, Только с тобою могу я себе самому предаваться, Предаваясь тебе... Подними же чело молодое, Руку дай мне и встань, чтобы мог я упасть пред тобою. Недаром он так любил оксюмороны и вообще контрастные сочетания противоположных понятий: "Руки ваши горячи - а сердце холодно", "диковинно-типическое Замоскворечье", "О! эти муки и боли души - как они были отравительно сладки!". Немало подобных оксюморонов и противопоставлений в поэзии Григорьева. Стиль воспоминаний напряжен, запутан (некоторые "задыхающиеся" периоды растягиваются у Григорьева до большого абзаца, почти на целую страницу) и тоже очень контрастен; Григорьев любил, как и раньше, сочетать высокие философские или литературные размышления с самыми "низменными" житейскими выражениями: "передовой (Н. А. Полевой, - Б. Е.) скоро "сбрендил" до непонимания высшей сферы gушкинского развития" (с. 49); "Из юношей, веривших в упомянутую песню, образовались или подьячие-пивогрызы, или лекаря-взяточники, или просто нюни и пьянюги" (с. 59). Очень много перенесено в воспоминания любимых фраз и терминов из критических работ: "...точнее и цветнее сказать..." (с. 27); "Вальтер Скотт некоторым образом _сделался_, Анна Радклиф _родилась_" (с. 69; здесь звучит дорогая Григорьеву мысль о разделении произведений на естественно рожденные и искусственно сделанные). Григорьев до смерти не мог забыть, как его бывший друг Я. П. Полонский не пропустил в печать фразу из рецензии "Русский народ переживает двойную формулу" - из-за ее невразумительности, {См. письмо Я. П. Полонского к А. А. Фету от ноября 1889 г. - Материалы, с 340.} - и все-таки хоть в воспоминания ее вставил (в другом истолковании): "Аркадия единственно возможна под двумя формулами..." (с. 56). Интересны также переклички некоторых особенностей мемуарного стиля с аналогичными оборотами в григорьевской поэзии. В поэме "Вверх по Волге" мы находим сходные конструкции (например, ср. в поэме: "И он частенько пантеист, И пантеист весьма во многом" - и в "Скитальчествах": "...был по натуре юморист, и юморист, как всякий русский человек, беспощадный", с. 29), общие выражения ("Я не был в городе твоем... Его черт три года искал" - и "... одного из тех городов, которых черт "три года, искал"", с. 31), подобно тому, как многие фразы "Листков из рукописи..." (например, "Я и она осуждены равно") были поэтически развернуты в стихотворениях начала 40-х гг. {В уже упоминавшейся статье В. В. Кудасовой подчеркнут еще один аспект взаимосвязи прозы и поэзии Григорьева: проза может быть рассмотрена как "переходный мост между стихами и поэмами" (Кудасова В. В. Проза Ап. Григорьева 40-х годов XIX века, с. 31).} Вообще автобиографическая проза, критические статьи и поэзия составляют у Григорьева три краеугольных камня его творчества, находясь в своеобразных взаимосвязях между собою. Таким образом, его проза занимает особое место и в общем наследии русской культуры, и, в частности, в литературном наследии самого писателя, сыгравшего в русской культуре и литературе немаловажную роль, - потому григорьевская проза и представляет интерес для нашего современного читателя. {Широкий культурологический аспект писательского автобиографизма становится в последние годы предметом специального изучения. Например, в Польше в 1973 г. была проведена "биографическая" конференция, материалы которой опубликованы в интересном сборнике: Biografia - geografia - kultura literacka. Wroclaw-Warszawa-Krakow-Gdansk, 1975.}
Страницы: 1, 2, 3
|