Художественная проза Ап Григорьева
ModernLib.Net / Публицистика / Егоров Б. / Художественная проза Ап Григорьева - Чтение
(стр. 2)
Что, однако, заведомо "сочинено" Григорьевым - это психологический облик большинства его героинь. Уже галерея женских типов первой повести из трилогии о Виталине, "Человек будущего", снабжена повторяющимися чертами экзальтированности и болезненности: Наталья Склонская - "бедное больное дитя" (с. 109); щеки другой героини, Ольги, "горели болезненным румянцем" (с. 115), третья женщина, без имени, "с долгим болезненным взглядом, с нервическою, но вечною улыбкою на тонких и бледных устах, с странным смехом, как будто ее щекотал кто-нибудь" (с. 118). А в третьей повести, в "Офелии", Виталин уже обобщенно-теоретически резюмирует: можно влюбиться лишь в такую женщину, которая отличается "болезнью и страданием" (с. 146). Через несколько месяцев после опубликования григорьевской трилогии о Виталине В. Н. Майков писал свою статью об А. В. Кольцове (напечатана в ноябре 1846 г.), где иронизировал по поводу романтического идеала женщины, как будто прямо имея в виду повесть Григорьева: "Отчего, например, романтики - люди по большей части весьма полные и здоровые - так гнушаются в поэзии того, что можно назвать здоровьем? Лицо белое Заря алая, Щеки полные, Глаза темные... Один этот портрет красавицы может уже привести в негодование романтика, не признающего других женщин, кроме чахоточных, бледных, изнуренных больными грезами...". {Майков В. Я. Соч. в 2-х т., т. 1. Киев, 1901, с. 13, 15.} Однако Майков, ратуя, в свете своего утопического идеала, за гармоничного, здорового, волевого, оптимистического человека, оказывался романтиком "навыворот", ибо его идеал конструировался теоретически, имея опору лишь в народных идеалах красоты, но не в исторических условиях 40-х гг. В этом отношении болезненные, нервические героини Григорьева были, пожалуй, ближе к жизни, конечно же не крестьянской, а столичной, дворянской, по крайней мере - интеллигентской. В самом деле, если застойная приземленность русской (да и европейской) жизни середины 40-х гг. влекла мужчин запоздало романтической ориентации к печоринству, к масонским утопиям, к бродяжничеству, к загулам, то ведь и женщины могли поддаваться любым влияниям, противостоящим пошлому бездуховному быту, - например, жоржсандизму с его романтической экзальтацией, доходящей до болезненности. Диапазон здесь был очень велик: от умеренного романтизма А. Я. Панаевой до трагической экзальтации Н. А. Герцен, приведшей ее к смерти. Григорьев несомненно опирался и на реальные жизненные черты, но так как страстный, страдающий, болезненный характер женщины являлся его эстетическим и этическим идеалом, то он чуть ли не все женские образы своих повестей (да и стихотворений и поэм того времени) наделил подобными чертами. Но при всей своей экзальтированности героини Григорьева все-таки оказываются более цельными и органичными натурами, чем персонажи мужчины: они не выдерживают жизни "втроем", жизни во лжи, вообще не выдерживают любой двойственности, в то время как герои, как правило, ведут именно двойственную жизнь в самых различных сферах: в социальной, профессиональной, любовной, дружеской... ("...жизнь Виталина была двойственна, как жизнь каждого из нас" - с. 112). Несомненно, такая утрированная двойственность, ведущая в перспективе к двойничеству, {От двойственности до двойничества - один шаг! Двойственность - это наличие в жизни человека двух или более сфер (деятельности или сознания), которые очень не похожи друг на друга, чаще всего даже противоположны по сути. Переносясь из одной сферы в контрастную ей, человек существенно меняет воззрения, привычки, весь стиль мышления и поведения. Крайняя степень такого расщепления и переключения и оказывается двойничеством: человек начинает ощущать в себе двух разных лиц, чуть ли не физически даже разделенных! Таков хорошо изображенный в литературе путь двойников у Гофмана, Гоголя, Достоевского. Григорьев как личность в какой-то степени "освобождался" от своей двойственности на грани двойничества, воплощая в художественных романтических образах некоторые двойнические, черты (или стремления) своей натуры: страстная экзальтация, демонизм и т. п.} связана с глубокой романтической традицией (Гофман, Гейне, Гоголь и т. д.); с влиянием культурной (т. е. антикультурной!) обстановки николаевской России, которая не только масонов уводила в духовное подполье; вообще со все более усложнявшейся жизнью, разрывавшей натуру человека на "слои" и "сферы", слабо связанные между собою, а иногда и прямо противостоящие (недаром в русской культуре именно в 40-х гг. XIX в. началась интенсивная борьба за цельного, гармонического человека: в ней приняли участие В. Ф. Одоевский, славянофилы, В. Г. Белинский, В. Н. Майков). У Григорьева - человека и художника двойственность и двойничество переплетались и множились: несомненно, двойственной была его реальная жизнь, двойственны персонажи его повестей, а из-за их автобиографической основы диалектически двойственными были связи автора со своими героями-двойниками. Получается чуть ли не троекратное двойничество! Недаром Григорьев метался в те годы между самыми различными учениями социально-политического и философского характера, ища целостность и гармонию. После масонства, христианского Социализма, фурьеризма он еще на некоторое время очаруется гоголевскими утопиями, а затем в течение первой половины 50-х гг. в кругу "молодой редакции" "Москвитянина" будет уповать на глубинную цельность простого народа; лишь на заре новой эпохи 60-х гг. он окончательно откажется от утопических идеалов и тем трагичнее будет его мироощущение: страшно одиноким почувствует он себя среди молодого племени, идущего новыми дорогами к новым идеалам. Двойственность и двойничество вели не только к нравственно-психологическим, но и к физическим, "пространственным" метаниям. В. В. Кудасова, автор краткой, но весьма содержательной статьи, {Кубасова В. В. Проза Ап. Григорьева 40-х годов XIX века. - XXIX Герценовские чтения. Литературоведение. Научные доклады. Л., 1977, с. 29-33 (Ленингр. гос. пед. ин-т им. А. И. Герцена).} справедливо отметила двойничество и скитальчество как две существенные черты ранней прозы Григорьева и усмотрела уже в самих "скитальческих" заглавиях григорьевских воспоминаний романтическую традицию, оперевшись на мнение специалиста: "Если путешественник, скиталец является закономерным типом романтического искусства, то _путевые заметки_, фиксирующие впечатления и размышления странствующего героя, становятся его характерным жанром. "Путевые очерки" Р. Шатобриана, "Письма путешественника" Жорж Санд, "Путевые картины" Г. Гейне могут быть примером. Не случайно и Гофман дает своим "Фантастическим отрывкам в манере Калло" подзаголовок: "Листки из дневника странствующего энтузиаста"". {Ванслов В. В. Эстетика романтизма. М., 1966, с. 102.} Несомненно, у Гофмана заимствовал Григорьев заглавие своего первого очерка - "Листки из рукописи скитающегося софиста". Следует добавить, что как в случае двойничества, так и странничества, громадную роль играла, наряду с традицией, и скитальческая натура самого Григорьева. Как только у него возникали мировоззренческий или душевный кризисы или житейские неурядицы, он стремился их преодолеть перемещением себя в. другие края. Расстояний, границ, "здравого смысла" для Григорьева как бы не существовало, и он был готов немедленно ехать в Сибирь, в Заволжье, в Италию, в Париж, из столицы в столицу - лишь бы не застыть, не утонуть в житейской мути. Как говорил позднее сам Григорьев в поэме "Вверх по Волге": Меня оседлость не прельщает, Меня минута увлекает... Ну, хоть минута, да моя! Герои Григорьева, лишенные бытовых корней и привязанностей, так же легки на подъем, как и их автор, - и в этом отношении противостоят статичности героев и сюжетов в повестях и рассказах ранней "натуральной школы", отражавшей более массово-типичное состояние личностной неподвижности, закрепленности в николаевскую эпоху. Зато григорьевские скитальцы предвещают тургеневских героев, а в более отдаленной перспективе ведут к сложной проблеме "перемены мест", возникшей в конце XIX в. {См.: Егоров Б. Ф. Труд и отдых в русском быту и литературе XIX в. - В кн.: Культурное наследие древней Руси. Истоки. Становление. Традиции. М., 1976, с. 322-326.} Вообще в григорьевской прозе оказалось неожиданно много зародышей, "черновиков", абрисов будущих значительных идейно-художественных разработок. Например, очень многое здесь предвещает известные тургеневские открытия. Ведь герои Григорьева не только эгоисты, они в бесплодных попытках бороться с жизнью или, чаще, даже не с жизнью, а с фантомами, с романтическими призраками, становятся усталыми, разочарованными, _лишними_ (любопытный персонаж, переходящий из повести в повесть, Александр Иванович Брага, прямо о себе заявляет: "...я не литератор, не служащий, я человек вовсе лишний на свете" - с. 211); а 4 года спустя этот эпитет благодаря тургеневской повести "Дневник лишнего человека" станет всероссийски известным и значимым. В словах Званинцева "любовь делает свободного человека рабом, который повсюду волочит за собою цепь" (с. 245-246) содержится зародыш тургеневской теории любви. Спартанское воспитание полковником Скарлатовым Ванюши Званинцева (см. с. 204) - как бы прообраз будущей сходной истории тургеневского Лаврецкого (ряд других фактов биографии Лаврецкого Тургенев, надо полагать, заимствовал из рассказов Григорьева о его реальной жизни: известно их сближение в период создания "Дворянского гнезда" и слишком уж сходны эпизоды). Темы двойничества и "наполеонизма", естественно, ведут к Достоевскому. Есть еще одна тема, не очень подробно развитая Григорьевым, но важная для него, так как имеются доказательства ее автобиографичности, {См. в письме Григорьева к отцу от 23 июля 1846 г. воспоминания о нравственных страданиях, которые причинил отец сыну, благодаря К. Д. Кавелина за честь знакомства с Аполлоном: сын этим был глубоко унижен, ибо считал себя равным Кавелину (см. с. 298).} - и она тоже ведет к Достоевскому и далее, к европейской литературе XX в. Это тема амбициозной гордости "униженного". В повести "Один из многих" во второй ее части ("Антоша") излагается судьба Антоши Позвонцева, вытащенного Званинцевым с петербургского "дна", спасенного и приголубленного. Однако Антоша глубоко страдает от благодеяния: "...он спас его - и они неравны" (с. 236), глубоко страдает от духовно-нравственного неравенства людей вообще: "...почему я осужден встречать в жизни только высших или низших, а никогда равных?" (с. 237). Он не видит смысла в такой жизни: "Ибо что такое теперь, в самом деле, вся жизнь его? Неконченная драма, остановившаяся на четвертом акте... Все развитие совершено, оставалось пережить только катастрофу, а ее-то и не было" (с. 236). Антоша решает сам создать развязку своей драмы, пишет прощальное письмо Званинцеву ("...не имея силы быть в любви властелином, я не хочу быть рабом" - с. 241) и кончает жизнь самоубийством. {Ср. в труде современного нам исследователя предромантического и романтического мировоззрения: "Смерть, гибель делались предметом постоянных размышлений и венцом жизни. Это, естественно, активизировало героические и трагические модели поведения. Отождествление себя с героем трагедии задавало не только тип поведения, но и тип смерти. Забота о "пятом" акте становится отличительной чертой "героического" поведения конца XVIII-начала XIX столетий" (Лотман Ю. М. Поэтика бытового поведения в русской культуре XVIII века. - Труды по знаковым системам. VIII. Тарту, 1977, с. 82). Как видно, поздний романтизм продлевал это мироощущение за пределы начала XIX в.} В "Эпизоде третьем" есть еще один своеобразный поворот этой темы, также, видимо, имеющий автобиографическую подкладку, так как здесь описываются страдания юноши Севского из-за деспотической и страстной любви к нему его матери (о подобных ситуациях в жизни Григорьева писал и он сам, и А. А. Фет). Автор так обобщает душевное состояние Севского: "Есть что-то глубоко унизительное для человека в принужденном участии, есть что-то страшно тяжелое в вынужденном великодушии людей близких к ним, есть, наконец, что-то отравляющее всякую радость в жертве, которую делают для человека люди слабее, ниже его" (с. 243-244). Отсюда всего один шаг остается до известного экзистенциалистского афоризма Ролана Барта: "Неблагодарность это вынужденное проявление свободы". {Barthes R. Sur Racine. Paris, 1964, p. 38.} Да фактически Григорьев и сделал уже этот шаг, заявив устами Севского другому непрошенному благодетелю, Званинцеву: "Да, я знаю, что унизился до того, чтобы быть вам обязанным" (с. 245). Три месяца спустя после появления в печати процитированных строк Григорьева была опубликована обзорная статья Вал. Майкова "Нечто о русской литературе в 1846 году", где критик, анализируя "Бедных людей" Достоевского, истолковал объективно жестокие посылки Варенькой Макара Девушкина в магазины со "вздорными поручениями" (жестокие потому, что Макар должен покупать разные мелочи для свадьбы Вареньки с господином Быковым) именно как своеобразную месть, как "неблагодарность" освобожденного от унизительной опеки: "... едва ли есть на свете что-нибудь тягостнее необходимости удерживать свое нерасположение к человеку, которому мы чем-нибудь обязаны и который - сохрани боже! - еще нас любит! Кто потрудится пошевелить свои воспоминания, тот наверное вспомнит, что величайшую антипатию чувствовал он никак не к врагам, а к тем лицам, которые были ему преданы до самоотвержения, но которым он не мог платить тем же в глубине души". {Майков B. H. Соч. в 2-х т., т. 1, с. 208.} Не исключено, что на эту мысль Майкова натолкнули не только "Бедные люди", но и главы повести Григорьева "Один из многих". По крайней мере, эти черты как бы уже сгущались в идейном воздухе эпохи. {Ср. еще в повести А. И. Герцена "Долг прежде всего" (1851): "Быть близким только из благодарности, из сострадания, из того, что этот человек мой брат, что этот другой меня вытащил из воды, а этот третий упадет сам без меня в воду, - один из тягчайших крестов, которые могут пасть на плечи" (Герцен А. И. Собр. соч. в 30-ти т., т. VI, с. 299). Интересно, что если у писателей предыдущих поколений и возникали сходные ситуации, то главное внимание уделялось смягчению конфликта. Так, В. К. Кюхельбекер в романе "Последний Колонна" (1830-е гг.) подобную коллизию переводит в великодушный план: "Он спас мне жизнь, и с той поры он меня не чуждается: он понимает, как тягостна одолженному благодарность, когда тот, кому хочешь принесть ее, от нее отказывается" (Кюхельбекер В. К. Путешествие. Дневник. Статьи. Л., 1979, с. 524). Но, с другой стороны, юный Станкевич в письме к Я. М. Неверову от 2 декабря 1835 г. уже жалуется, что ему "так обидно, так унизительно" после "великодушного упрека" девушки (Переписка Н. В. Станкевича. М., 1914, с. 342). Здесь еще только-только зарождается тот "поворот" чувства, который проявится десять лет спустя в русской литературе и критике. Поразительно, что П. В. Анненков, комментировавший письмо Станкевича в середине 50-х гг. (в книге "Николай Владимирович Станкевич". М., 1857), явно невольно модернизирует состояние Станкевича, подтягивая его к новым трактовкам: "Он начинает понимать все, что есть оскорбительного в непрошенных жертвах, неделикатность их и посягательство на самостоятельность человека" (Анненков П. В. Воспоминания и критические очерки, т. III. СПб., 1884, с. 341).} 3 Ранняя автобиографическая проза Григорьева обрывается повестями; "Один из многих" и "Другой из многих". А потом для автора начались бурные годы журналистской деятельности в Москве, затем он отправился за границу, и лишь оказавшись в тихой заводи в конце 1858 г. (вернувшись из-за границы, но еще не начиная активного сотрудничества в новом журнале "Русское слово"), Григорьев пишет автобиографический очерк "Великий трагик". Он, однако, оказался случайным, автор слишком был погружен в литературно-критическую полемику (впрочем, понимая большое значение заграничного периода для своей духовной биографии, Григорьев осенью 1859 г. пишет М. П. Погодину громадное письмо-исповедь с относительно подробным рассказом об итальянской и парижской жизни). Но к настоящим воспоминаниям, к очерку всего своего жизненного пути он приступил лишь в 1862 г., испытав еще немало надежд и разочарований, сменив до десятка различных журналов, прожив учебный год учителем в Оренбурге. Воспоминания Григорьев начал писать за два года до смерти - будучи еще относительно молодым, сорокалетним. Правда, по меркам XIX в. сорокалетние считались чуть ли не стариками: вспомним, например, "старческий" облик сорокалетнего Николая Петровича Кирсанова, отца Аркадия, в тургеневских "Отцах и детях". Но все-таки сорок лет - еще не возраст мемуариста, даже но нормам XIX в. (если не считать исключительных обстоятельств, общественных и личных, которые могли, например, заставить Герцена в таком именно возрасте обратиться к воспоминаниям). Три товарища Григорьева студенческих лет, оставившие потомству свои воспоминания, - С. М. Соловьев, {Следует оговориться, что С. М. Соловьев начал свои "Записки" еще раньше Григорьева в 1854 г.; два года он писал о детстве и юности, видимо под воздействием эпохи, автобиографических повестей, первых глав "Былого и дум"; затем наступил многолетний перерыв - свыше 15 лет; тогда были созданы разделы об освобождении крестьян, о железнодорожном буме; конец "Записок" не найден, возможно, он и не был написан; умер С. М. Соловьев в 1879 г.} А. А. Фет, Я. П. Полонский, писали их в значительно более "старческом" возрасте - с середины 70-х до конца 90-х гг. прошлого века. Что заставило Григорьева, помимо внешних толчков, вроде просьбы M. M. Достоевского, засесть за воспоминания таким еще молодым? Биологи обратили внимание на интересную закономерность: организмы многих видов живых существ перед началом полового созревания оказываются максимально подвержены разным заболеваниям, т. е. возникновение способности продолжать свой род можно истолковать как реакцию особи и всего вида на опасность смерти. Было бы заманчиво предположить, что желание оставить после себя духовное "потомство", воспоминания, связано с предчуствиями конца... {Ср. в "Зарницах памяти" дочери Л. Н. Толстого: "Одна из парижских газет задала читателям вопрос: по каким признакам можно узнать приближение старости? Кто-то ответил: "Старость приходит тогда, когда оживают воспоминания". С некоторых пор я очень живо ощущаю этот феномен" (Сухотина-Толстая Т. Л. Воспоминания. М., 1976, с. 429).} Но биологически мы здесь ничего не выведем при современном состоянии науки, не впадая в мистику, социально же объяснить ситуацию можно значительно обоснованнее. Начало 60-х гг. - самый трудный в духовной биографии Григорьева период. Он все более и более ощущает себя последним из могикан, последним романтиком, лишним человеком, ненужным, чужим для эпохи, поэтому-то он так решительно на нее нападает. Причем его протест, возмущение, отталкивание были вызваны самыми различными явлениями: и невежественным мракобесием оголтелых консерваторов вроде В. И. Аскоченского, и социально-политическим террором правительства и бюрократии против прогрессивных сил, и, с другой стороны, идеями революционных демократов о "насильственном" переустройстве жизни. Григорьев всегда оставался противником любого вмешательства в "естественный" ход бытия, ему хотелось, так же как Ф. М. Достоевскому, соединить патриархальную жизнь простого народа с высокой европейской культурой под эгидой христианских начал, но без насилия, без поторапливания, а так, само собой... А жизнь шла совсем другим путем, и Григорьев не мог не видеть колоссальных пропастей между своими идеалами и реальностью, и в своих статьях и фельетонах 1863-1864 гг. он будет писать об этом со все большим отчаянием. И с такой же отчаянной страстью, с явным пониманием безвыходности своего положения он будет нападать на самых разных противников. А в частных письмах 60-х гг. у него все чаще и чаще проскальзывают трагические реплики о своей отсталости и отрешенности: "...струя моего веяния отшедшая, отзвучавшая и проклятие лежит на всем, что я ни делал". {Письмо к Н. Н. Страхову от 23 сентября 1861 г. - Материалы, с. 280.} Из общественных групп Григорьева еще в конце 50-х гг. больше, чем все другие, привлекал круг Герцена-Огарева: "Веры, веры нет в торжество своей мысли, да и черт ее знает теперь, эту мысль. По крайней мере, я сам не знаю ее пределов. Знаю себя только отрицательно. Знаю, например, что мысль моя мало мирится хоть с мыслью Максима (т. е. Стеньки Разина или Емельки Пугачева), так же мало с слепым и отвергающим все артистическое социализмом Ч, с таким же тупым и безносым, да вдобавок еще начиненным всякой поповщиной социализмом славянофилов. Всего больше с мыслию Г". {Письмо к Е. С. Протопоповой от 26 января 1859 г. - Материалы, с. 239. Максим - Афанасьев, знакомый Григорьева, проповедовавший революционные принципы.} Позднее, в начале 60-х гг., Григорьев сблизился с кругом Ф. М. Достоевского, вместе с ним создавал идеи "почвенничества", идеи синтеза патриархальности и европейской культуры, но Григорьев был настолько своеобразным и "строптивым", что и в близких ему кругах всюду находил чуждое, отталкивающее. В Герцене Григорьеву "претил" атеизм, в Достоевском черты "западничества", и т. д. Что же делать? В статье о "Горе от ума" (1862) Григорьев именно так и поставил вопрос: что же делать благородному человеку в условиях чужого мира, тем более - в условиях "темного царства"? И дал очень унылый ответ: "...герой или гибнет трагически, или попадает в комическое положение". {Время, 1862, Э 8, с. 50.} Поэтому и личные прогнозы Григорьева были достаточно драматичны: вначале - "Афонская гора или виселица", {Письмо к Е. С. Протопоповой от 19 марта 1858 г. - Материалы, с. 230.} затем - "либо в петлю, либо в Лондон, либо _что-нибудь_ делать". {Письмо к М. П. Погодину от 28 сентября 1860 г. - Егоров, с. 345.} Живая, энергическая натура не позволила Григорьеву превратиться в монаха Афонского монастыря; многие обстоятельства, внутренние и внешние, мешали переезду к Герцену в Лондон; петлю на себе он затягивал медленно, но верно бурными излишествами жизни, а "что-нибудь делать" ему было не так-то легко в России. Вот эта социально-мировоззренческая безысходность, ощущение черты, края жизни и могли стимулировать, подталкивать писателя на создание мемуаров. Показательно, что время было не очень-то "мемуарное": как правило, всеобщий интерес к созданию и чтению воспоминаний, документов, собраний писем возникает по завершении какой-то эпохи, в относительно стабильной обстановке. В России такой период был чуть раньше, на закате николаевского режима и в первые годы после смерти Николая I, т. е. в середине 50-х гг.: литература дала тогда читателям основные части "Былого и дум" Герцена и "Семейную хронику" С. Т. Аксакова, а также обилие автобиографических повестей о детстве и юности. Но 1862-1864 гг., когда создавались мемуары Григорьева, были совсем не подходящими для подведения итогов и спокойного анализа: это годы ломки крепостничества, репрессивного подавления революционной ситуации в стране, польского восстания и его разгрома, интенсивнейшей журнальной борьбы в социально-политической сфере, экономической, философской, литературной... Было явно не до воспоминаний, когда каждый день сулил потрясающие неожиданности. Но для социально-психологического склада Григорьева именно теперь наступило время... Он часто оказывался в положении фольклорного героя, который плачет на свадьбе и пляшет на похоронах, часто бесстрашно плыл "против течения", так и здесь он не колеблясь принялся за задуманное. Замысел написать книгу очерков-воспоминаний впервые возник у Григорьева, очевидно, в Оренбурге, куда он попал после бурных перипетий за границей, после петербургских трехлетних мытарств и путешествия через всю европейскую Россию. В письме к H. H. Страхову от 19 января 1862 г. он поделился своим замыслом: "Провинциальная жизнь, которую наконец я стал понимать, внушит мне, кажется, книгу вроде "Reisebilder", под названием "Глушь". Подожду только до весны, чтобы пережить годовой цикл этой жизни. Сюда войдут и заграничные мои странствия, и первое мое странствие по России, и жажда старых городов, и Волга, как она мне рисовалась, и Петербург издали, и любовь-ненависть к Москве, подавившей собою вольное развитие местностей, семихолмной, на крови выстроившейся Москве, - вся моя нравственная жизнь, может быть... В самом деле - хоть бы одну путную книгу написать, а то все начатые и неоконченные курсы!". {Воспоминания, с. 491. Ср. с записью Григорьева студенческой поры: "Мне кажется, что до сих пор мало обращали внимания на путешествия. Рассказывая о том, что видел, передавая свои впечатления о виденном, человек дает догадываться о своих воззрениях: может быть, изуча внимательнее паломника Даниила, мы найдем в нем характер русских XIII столетия (Лекция Погодина, 1840 г, Окт. 10)" (Материалы, с. 312).} Просьбы-"вызывания" M. M. Достоевского, о которых Григорьев пишет в своих воспоминаниях, наверное, относятся уже к возвращению Григорьева в Петербург летом 1862 г.: как видно, замысел расширился, и писатель решил начать с самого раннего детства. "Reisebilder", упоминаемые Григорьевым в письме к Страхову, - это известные "Путевые картины" Г. Гейне. Воздействие метода и стиля гейневских очерков и мемуаров на европейскую литературу бесспорно, но меньше всего, пожалуй, они повлияли на автобиографическую прозу Григорьева: последнему была весьма чужда злая, разящая, разрушающая ирония Гейне, которую русский критик истолковывал как необычайно талантливую, имевшую законный успех благодаря "болезненной" эпохе романтизма, но иронию без основы, корней, без веры, так как автор - космополит и "вечный скиталец". {См.: Григорьев Ап. Генрих Гейне. - Рус. слово, 1859, Э 5, отд. III, с. 15-28. Лишь в ранней прозе Григорьева можно обнаружить прямые следы влияния Гейне. См.: например, почти гейневский стиль при описании детства Званинцева и Мари (повесть "Один из многих", с. 206-207).} Можно говорить лишь о преломленном влиянии Гейне на григорьевскую прозу: Гейне, несомненно, оказал воздействие своими очерками и мемуарами на "Былое и думы" Герцена, а это произведение было явно в поле зрения Григорьева, когда он трудился над книгой "Мои литературные и нравственные скитальчества". П. П. Громов остроумно предположил, что "сам замысел книги во многом обусловлен полемическим заданием противопоставить изображению процесса идейного формирования под воздействием русской действительности борца-революционера, в "Былом и думах" совершенно иное освещение (в особой художественно форме, во многом близкой - хотя и в порядке отталкивания - к стилистике гениальной книги Герцена) того же или очень близкого отрезка русской действительности. Если вспомнить, что Григорьев в своих работах часто полемизировал с Герценом, то такая трактовка его художественных мемуаров может оказаться вполне правдоподобной". {Громов П. П. Аполлон Григорьев. - В кн.: Григорьев Ап. Избр. произв. Л.: 1959 (Б-ка поэта. Большая серия), с. 62-63.;} В общих чертах эта трактовка имеет основание, в самом деле, "отталкивание" от "Былого и дум" у Григорьева было - и в содержании, и в форме. Но было и серьезное следование Герцену. Нельзя ведь забывай что именно к концу 50-х-началу 60-х гг. отношение Григорьева к Герцену сильно меняется, становится почти апологетическим (полемика, упомянутая Громовым, велась раньше). Это видно не только по измененным оценкам известного романа "Кто виноват?" в печатных критических статьях (прежде именно "Кто виноват?" был. главным объектом критики), но и по бесцензурным характеристикам. Григорьев писал к И. С. Тургеневу 11 мая 1858 г.: "Скажите Александру Иванович; (Герцену, - Б. Е.), что сколько ни противны моей душе его цинически отношения к вере и бессмертию души, но что я перед ним как перед гражданином благоговею, что у меня образовалась к нему какая-то страстная привязанность. Какая благородная, _святая_ книга "14 декабря"!.. Как тут все право, _честно_, достойно, взято в меру". {Материалы, с. 236 а.} А в упоминавшемся уже письме к Е. С. Протопоповой от 26 января 1859 г. он называет идеи Герцена "смело и последовательно высказанным исповеданием того, чем некогда жили как смутным чувством мы все". {Материалы, с. 239.} Подобные отзывы о Герцене содержатся и в тексте воспоминаний Григорьева: "...гениально остроумный автор писем о дилетантизме в науке", в том числе и отзывы именно о "Былом и думах": "Один великий писатель в своих воспоминаниях сказал уже доброе слово в пользу так называемой дворни и отношений к ней, описывая свой детский возраст" (с. 69, 15-16). Есть сведения, что Григорьев приобретал продукцию лондонской типографии Герцена, не только пребывая за рубежом, но и в России: агент III отделения доносил начальству 30 января 1861 г., что критик "иногда дает читать знакомым запрещенные книги, печатаемые за границею". {Центральный гос. исторический архив в Москве, ф. 109 (III отделение), секретный архив, он. 1, Э 1971, л. 9.} Курьезно, что царская охранка получила анонимный донос на Григорьева - якобы он организует политический заговор! Поэтому за ним и была установлена тайная слежка. Лишь после того, как несколько агентов в течение месяца следили за каждым шагом и словом Григорьева и убедились в абсурдности доноса (самая большая вина подозреваемого выражалась в чтении нелегальных книг - но тогда все их читали!), надзор был снят. Нужно, конечно, учитывать что Григорьеву был чужд атеизм Герцена, его социально-политический радикализм, но зато были исключительно близки и страстные протесты Герцена против любого мракобесия, и его восторженное отношение к мужественным деятелям декабризма и страшного последекабрьского периода, и преклонение перед русским народом, и его художественный талант, и конечно же - благородная, стойкая, трагическая фигура самого автора. Знаменитая книга "Былое и думы" оказала глубокое воздействие на воспоминания Григорьева, прежде всего своим изумительным сплавом лиризма и историзма. Лиричен, "субъективен" Григорьев был и сам достаточно, здесь для него не было необходимости в заимствовании, но историзма его литературным трудам в 50-х гг.
Страницы: 1, 2, 3
|