Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Автобиография. Записки добробольца

ModernLib.Net / Отечественная проза / Эфрон Сергей / Автобиография. Записки добробольца - Чтение (стр. 5)
Автор: Эфрон Сергей
Жанр: Отечественная проза

 

 


Главное началось. До этого не жил, а предчувствовал жизнь. До этого кануны, а теперь — свершения. До этого глаза чуть открытые, щелкой на мир, а теперь настежь, в упор и прямо в солнце. До этого дорог тысячи и все чужие, а тут для каждого своя. До этого и люди и вещи — ну как воздух, что постоянно одним давлением неприметно давит, а тут — все по-новому, словно весь мир первозданным на тебя навалился. До этого все цвета в мире тусклы, а здесь ни одного полутона — словно жизнь как луч солнечный через призму пропустили, и она радугой засверкала. Ну, как в детстве и солнце, и небо, и дождь, и города, и каждый встречный, все, все — становится важным, громадным, в глаза лезущим, в сердце вонзающимся. Отсюда-то наша страсть к кровопролитиям, Атиллам, войнам, революциям… Понимаете? понимаете?
      Розовый улыбаясь качал головой.
      — Не понимаю и не пойму. Пугачев, Разин, Атилла — Богом задуманы? Так, что ли?
      — Нет, нет. Ах, Господи! Не в Боге тут дело. Может, дьяволом. Но горят-то они огнем последним. Ни стихов им не нужно, ни песен, ни романов, ни театра, ни всего искусства. Они сами стихи, сами песня, сами роман, сами искусство. Потом о них писать и петь начнут, а сами они ни в чем не нуждаются, кроме огня собственного. Их огнем питаться будут потомки. Вычеркните из истории войны, революции, Пугачевых, бунтарей и завоевателей — захватчиков и защитников — о чем писать тогда, что любить? Понимаете?
      Он посмотрел беспомощно сперва на Розового, потом на даму. Розовый продолжал улыбаться, а дама, — он не ошибся, нет, не ошибся, — дама поняла. Обрадовавшись и осмелев, он заторопился дальше:
      — Я ведь не фантазирую. Я по себе сужу, по тому, что со мной произошло. Не знаю, было у вас такое раньше, — у меня вот всегда было. Главное что-то прийти должно, а пока неглавное, преддверие, сплошное «пока». И вот «пока» кончилось. Началось подлинное, сущее, бытие что ли, не знаю, как сказать. Вот жена моя, любил я ее раньше? Скажете — да? Нет, нет, нет. Только теперь полюбил. В вечность, в бесконечность, до смерти и после смерти. Только теперь чувствую ее постоянно рядом, не рядом, внутри, в себе, вокруг, всюду.
      Он даже задыхаться стал, так торопился. А Розовый:
      — Итак, по вашему, Василий Иванович, чтобы полюбить по-настоящему и чтобы землю почувствовать, нужна революция, или война, или еще что, кровавое и разрушительное?
      Говорит и пломбой добродушно посверкивает.
      — Да нет же. Это для слабых нужно. Это и без революций с другими случается. А иным и революция не поможет. Дети, не все правда, и поэты рождаются такими. А иные, и революцию пережив, без этого проживут.
      Неожиданно замолк, вжался в угол, сгас, озноб кончился. Теперь говорил Розовый. Но он уже не слушал, а считал глазами мелькавшие за окном телеграфные столбы. Дама поглядывали на него с любопытством.

* * *

      В Белгороде остановился у двух старушек. Розовый ему адрес дал. Старушки Розовому троюродными тетками приходились. Добрые, маленькие, седенькие и друг на друга похожи, как двойняшки. А у старушек немецкий офицер стоял. Веселый, и к хозяйкам почтительный, и на скрипке играл, соседок всех с ума сводил белизной волос и румянцем нежным, а хозяек почтительностью купил и тем, что на столе у него имелась родителей карточка.
      У немца был вестовой Фриц, рыжий, большой, костистый. Кухарка его Хрыцом звала, а другие просто — Грицко. Понравилось Фрицу в России, а больше всего понравились ему самовары. Самовар старушек Фриц начистил так, что солнцем сверкал он. И если нужно было поставить самовар, обращались к Фрицу. Деловито наливал он воду, накладывал в трубу самоварную жару из плиты и садился рядом на табуретку. Запоет золотой — заулыбается влюбленно рыжий. И не отойдет, пока не зафырчит кипящая вода.

* * *

      Переменилась погода. День и ночь лило из низких, густых туч. Размякла земля, дома заборы почернели, хлюпали ноги по грязи, по необъятным лужам, от дождя ощетинившимся, по склизким камням. Редкие прохожие, подняв воротники, торопились по домам, по норам. И только на базарной площади несколько торговок, себя и корзины со снедью рогожей и мешками накрывши, дежурили отважно.
      Голова разрывалась у Василия Ивановича. Второй день стучали в висках молоточки. И каждый удар — боль, и каждый удар где-то в затылке еще отдается. И ноги ноют нудно, медленно, будто сверлом кто изнутри, сквозь колени. Купил пять порошков аспирина у прыщеватого аптекаря. Мелочи лезли в глаза. У аптекаря запомнил ногти черные и еще галстук зеленый в крапинку. Проходя по площади вспомнил, что нужно съестного на дорогу купить. Подошел к бабе жирной. Снегирем насупленным сидела баба под мокрой рогожей. Когда раскрыла корзину — увидел скрюченные, противные колбасы, от жира блестящие, куски розового сала, как снегом, солью пересыпанные, и груду яиц, почему-то коричневых, словно выкрашенных кофеем.
      То, что было вчера, почти стерлось. Ночлег в Харькове у Розового, уговоры остаться, уговоры температуру измерить, уговоры пойти к доктору. Кажется, всю дорогу до Белгорода проспал в коридоре. А та дама оказалась шантанной певицей. И в Харькове все ее звали. Розовый сказал, просто Леночкой. В толпе белгородской на станции вздрогнул. Почудилось: метнулась голова в ушастой шапке. Верно, только почудилось.
      — Чего-ж, паныч, возьмете? Сало, чи яйца!
      Опомнился. Купил и сало, и яйца, и колбасу, изогнувшуюся буквой С. Вспомнил, что не справился о поезде, и, хотя каждый шаг был труден, добрел к вокзалу. Надо было ехать, сегодня же ехать, иначе застрянет здесь, в Белгороде, маленьком, чужом, далеком.
      Он чувствовал, что болезнь побеждает. Болезнь тяжкая, может быть, тиф, вернее всего, что тиф. Тифа не боялся. Слишком ослаб и устал. Болезнь представлялась ему длительным покоем, которого жаждал. Только бы добраться до московской берлоги, к Наташе.
      Рассеянно брел по лужам, вытирая рукавом мокрые, шершавые заборы. Потонувшая в грязи улица не кончалась. Каждый дом походил на другой, каждый забор продолжал предыдущий. Его мутило от этого однообразия. Он не смотрел по сторонам, торопился, вжав голову в плечи, чувствуя временами, как холодной струйкой по хребту пробегала дрожь.
      Улицу, медленно переваливаясь, торжественно переходили гуси. Он не заметил их, вспугнул, и от пронзительного гогота поднял голову. Перед ним сплошной лужей предстала площадь, а за нею скучный и серый фасад вокзала.

* * *

      У входа топтался немецкий патруль в тяжелых шинелях. Голубоглазые солдаты скучающе следили за входящими и выходящими. Один из них, бородатый с нашивками, говорил с толстым евреем в котелке. Еврей быстро лопотал по-немецки, довольно озираясь по сторонам, видно гордясь и тем, что говорит не по-русски, и тем, что его собеседник военный. Василий Иванович глянул с неприязнью на солдат, на бороду, на сдвинутый набок котелок, на сине-курчавый затылок и вошел внутрь. Пахнуло табаком, кислятиной и свежей краской. Оглянулся, сделал два шага и остолбенел: к нему навстречу, радостно улыбаясь, шел тот — ушастый.
      — Вот где встретиться пришлось, господин! Вы, значит, дальше едете? К границе? А я решил к мамаше в Обоянь заглянуть. Намучился, беда! Еле пропуска достал. Боюсь, туда заедешь, а обратно не пустят. Вы куда же путь держите?
      От неожиданности, от нездоровья — растерялся.
      — Я, я… никуда не еду. Я здесь остаюсь.
      — Вот оно что. Уж я-то обрадовался. Думал, попутчик есть — все веселее. На вокзал, должно, по другому делу забрели?
      — Да, да, по другому. Я приятеля из Харькова жду.
      Сказал и глаза опустил, потому что тот, ушастый, зубы насмешливо скалил и глаза вострые пялил прямо в упор. И не выдержав, для себя самого неожиданно, руку тому протянул:
      — До свиданья. Я тороплюсь.
      Обратно, к двери, быстро, быстро и дальше.
      Когда вернулся домой с покупками, старушки и румяный офицер сидели за чайным столом. Одна из старушек вязала, быстро костяными спицами перебирая, другая пасьянс веером раскладывала. Офицер немецкую газету читал, хмурился: который день с родины дурные вести. В углу, у рояля, попугай на высоком постаменте-палке почесывал тупым клювом свисшее крыло красно-зеленое. А из-под крыла когтистая лапа глядела ~ стоял на одной.
      Заулыбались старушки, закивали обе сразу и обе сразу одним голосом:
      — А мы вас ждали, ждали. Чай остыл совсем.

* * *

      Он потерял чувство времени. Не было ни вчера, ни сегодня — слилось. После встречи с тем на вокзале решил ехать через границу кружным путем на лошадях. Офицер немецкий, что у старушек стоял, узнав куда он едет, надавал ему документов, пропусков, советов. Пропуска взял, советы выслушал, но ничего из того, что сказал офицер, не выполнил — забыл.
      Все обошлось. По деревням встречали хорошо — он щедро платил, лошадей давали сразу, везли какими-то окольными путями, описывая осьмерки. Где-то отдыхал, где-то ночевал. В одной деревне обыски шли, кого-то ловили, хозяева его запрятали в клуню.
      От растущего недомогания чувство опасности исчезло. Он вверился мужикам — они его возили, кормили, прятали. Мелочи для него вырастали в значительное, крупное ускользало. Дождь, скрипучее колесо, плач ребенка за стеной беспокоили больше, чем возможность ареста и расстрела.
      В последний ночлег свой, уже по ту сторону границы, он ночь пробредил в грязной избе, изнывая от духоты, жары и навязчивых видений. Причиной послужил рассказ бабы-хозяйки. Рассказала она ему о какой-то солдатке — Дарьюшке, с дальних хуторов. Муж солдатки три года без вести пропадал. Земляки с позиций писали, что не то мертвого, не то раненого его в поле оставили. Горевала солдатка, не знала, за вдову ли, за жену ли себя почитать, за здравие ли, за упокой ли мужа молиться. А тут австрийцев пленных пригнали, в работники пораздавали их. И Дарьюшка себе одного выхлопотала, здоровенного, пухлого, белого молодца. Немного времени прошло — понесла от него Дарьюшка. Заважничал австрияк, себя за хозяина почитать стал. А баба в нем души не чаяла. И вот третьего дня под вечер к Дарье кто-то постучался. Открыла Дарья дверь, глянула и замертво на пол грохнулась. Муж, страшный такой, другому и не узнать. Глаз выбит, через весь лоб шрам и нос на сторону. Тут у них и пошла заваруха. Дарья, в кровь избитая, с печи подняться не может, а австрияк, как мужа увидел, через плетень прыг и сгас. Только трубку свою, кишку длинную, в сарае позабыл.
      Отчего-то запал этот рассказ. И всю ночь чудилось ему: то он муж солдатки, то он австрияк. То он соперника с остервенением душит, то наоборот, на него, на полюбовника, муж бросается, страшный муж, одноглазый, рубец кровавый все лицо прорезал, нос на сторону… А баба рядом, ожидает, кто осилит, кому достанется. До утра пробредил…
      Пыль водяная нависла с невидимого черного неба до черной земли. Размокла земля, и колеса с хлюпаньем и чавканьем погружались в липкое тесто. Качалась телега как лодка в мертвую зыбь.
      Зарывшись в солому, накрывшись поверх головы полостью, не спал. Пахло прелой соломой и шерстью, шею давил мешок с овсом, застывшие и отекшие ноги ныли. Повернуться бы! Но такая лень, такое желание покоя, что не двинулся. Бог с ними! Пусть отнимаются.
      Так бы долго ехать — меж теми и другими, меж своими и не-своими, меж двумя Россиями. Жарко. Душно. Сдернул с головы полость. Защекотали мелкие капли сухой и горячий лоб. После тепла резнуло сырым холодом. Откуда-то шел мутный свет, серый, мышиный, не свет — сумрак предрассветный.
      — Неужели ночь прошла? — подумал. И хотя несносно длинна она была, рассвет показался неожиданным. Радостно дернулся, повернулся, привстал. Отекшие ноги заныли, в них заиграли искорки, по спине прошел холодок.
      — Скоро станция?
      — Вона. Огни горят. С версту, не боле. Зашевелился зипун, щелкнул языком, зачмокал губами, вяло повернул в воздухе невидимым кнутом.
      — Эй, вы, сони!
      Закачало сильнее.

* * *

      Третья от границы станция. И все не так, как там, и все непохоже. Воздух другой, земля другая, люди другие, небо другое. В чем другое? Слов не было. Сирость какая-то, обреченность. В чем же, в чем? — Так думал, вжавшись в угол маленькой станционной комнатушки. Несколько баб и мужиков с мешками дремали, навалившись друг на друга. За столом на скамье сидела высокая, худая, зеленая дама с высокой, еще более худой и зеленой, барышней. И хоть обе в платочках, было ясно — дама и барышня. Обе не спали, обе не говорили, обе сидели прямо, сложив руки на коленях.
      В разбитое окно полз молочный, тусклый, матовый свет. Два дня, как Василий Иванович держался на аспирине. Но порошки кончились. Его пробирала дрожь. Нутряным холодком подкрадывалась и вдруг схватывала так, что начинал он по-собачьи лязгать зубами. Все силы напрягал, чтобы зубы стиснуть — не мог. А даст волю челюсти, начнет она прыгать и лязгать. Не раз дама с барышней на него глаза скашивали — не безумный ли.
      Проверяли документы. Двое. Один латыш или эстонец — светловолосый, матовый, пухлый, с пустыми рыбьими глазами, другой — матрос русский, вихрастый, коренастый, задорный. Тормошили, ругались, ощупывали мешки, искали сахар и оружие. Долго стояли над сонным, рассматривая подложный документ его. Повертели в руках, что-то спросили, он вяло ответил, вернули, ничего не сказав — он значился врачом московского госпиталя, в отпуску. Поверили.
      Только к вечеру он очутился в вагоне. Пассажиров было мало, говорили — в Курске понасядут. В отделении III кл. сидело лишь, трое: он и зеленая дама с дочерью. Устроился на верхней полке. Когда взбирался, почувствовал, как слаб. Словно тяжелый неуклюжий мешок приходилось втаскивать детскими, слабыми руками. Забрался, улегся, накрылся, сжался, и, когда поезд после часовой стоянки дернул и застучал колесами, почувствовал то же, что когда-то давно в детстве в начале скарлатины. Весь мир чудесным образом сузился. Тогда, во время скарлатины, он ограничивался коричневым мягким одеялом с прямоугольными фигурами по краям, зелеными ядовитыми обоями с разводами винограда, сияющей кафельной печкой, плюшевым длинноухим зайцем, волшебной разноцветной аптечной коробочкой. Сейчас внешний мир это — закапанный стеарином фонарь, стенные дощечки, выкрашенные под дуб, ручка автоматического тормоза у двери и перед самыми глазами, в стенке ножом выковыренная, надпись: «Маруся. Моя Любовь. Май 11 год». И еще колеса: «Я тебе дам, я тебе дам, я тебе дам». А снизу доносился чуть слышный говорок дамы с барышней. Стоял поезд — молчали, пошел поезд — заговорили. О чем? Вслушивался, но разобрать ничего не мог. Тихо говорили и словно не по-русски. Долго вслушивался, устал вслушиваться, уснул. И не видел, как поднялась старая дама, долго смотрела на него, спящего, и потрогав осторожно его свесившуюся руку, тихо сказала другой:
      — Ardent.
      И видел он пруд — синий, как женевское озеро на открытках. А он на берегу песчаном. Горяч песок, жарок воздух, солнце пламенно, и уж невмоготу ему. Дышать нечем, как пергамент кожа обсохла, от жары трескается, язык опух, весь рот занял. В пруд бы броситься, выкупаться, да нельзя. Почему, не знает хорошо, но чувствует, что погибнет, если воды коснется. А глаз оторвать от синей глади не может. Вода прозрачная — видно, как рыбы плавают лениво, окуни головастые, глазастые, рты разевают.
      Все жарче, все труднее дышать, как у загнанной лошади подымается грудь, но вместо воздуха песок ~ не песок, вата — не вата в горло лезет. Вот уже задыхаться начал и… не думая больше о гибели, разбежался — и в воду! А вода-то не холодная, а кипяток, и вместо рыб — две руки волосатые к нему тянутся и образина красная в угрях. Он от нее, образина за ним, он от нее, образина рукой лохматой хвать его за ногу. Погиб! Дернулся из всех сил — проснулся.
      Стоит поезд. Курск. Топочут входящие. Привычным движением нащупал пакет и папиросу в кармане — целы.
      Он видел, как заполнилось вновь прибывшими отделение. Дам заставили отодвинуться к самому окну. Три бабы, два мужика, студент, старик в чиновничьей фуражке без кокарды и несколько парней в солдатских шинелях никак не могли разместиться. Взлетали чьи-то мешки и узлы. Чья-то серая, шершавая спина утвердилась перед его носом. Он с тоскою смотрел, как эта спина все глубже и глубже усаживаясь, отодвигала его вплотную к стенке. Хотел вытянуть ноги и не мог — в ногах лежал тугонабитый, исполинский узел. Растущее беспокойство охватило его. Ему казалось, что шершавая спина мешает доступу свежего воздуха. И чем дальше, тем сильнее было это чувство. Он дышал все порывистее, все громче, чудилось ему, стукало сердце, все острее пульсировали в висках молоточки. И вот, не только он дышит, не только его грудь вздымается, а все вокруг задышало: стены, фонарь, мешки, мужики, бабы и спина, что насела на него. Порывисто задышит, и все вокруг задышут порывисто, сделает несколько глубоких вздохов, и одновременно со всех сторон несутся вздохи. Сначала только дышали. Потом отовсюду застучали сердца. Из мешка, лежавшего в ногах, застучало первое, и мгновенно из всех углов, из всех мешков, снизу, сверху, отовсюду откликнулись и забились: тук, тук, тук.
      «Ах, Господи, это воздух отлетел! — подумал он. — Все задохнутся. Нужно окно разбить».
      Хотел поднять руку, но рука не двигалась, хотел повернуть голову к окну голова осталась неподвижной. Он застонал и забылся.
      Проверяли билеты, проверяли документы, проверяли вещи — он ничего не слышал. Его не трогали. Пылающее кумачом лицо, приоткрытые, сухие губы, громкий горячий дых — для всех было ясно — тифозный. Спина, придавившая его к стенке, выругавшись, перебралась вниз. Думали было высадить.
      — Всех заразит! Ему бы дома отлеживаться. И как таких в дорогу пускают!
      Поговорили. Поругались. Потом привыкли и перестали обращать внимание. Только седая дама несколько раз к нему наклонялась, давала пить из белой кружки воду с каким-то порошком. Он покорно пил.
      Стемнело. Кто-то вставил свечку в фонарь (казенных не полагалось). Гудел ветер в вентиляторе. Стучали колеса. Колыхалось пламя свечи, и прыгали по стенам туманные тени. Навалились плечом к плечу, где мешок, где человек, не разобрать. Только дама с барышней уснули, как сидели, прямо, лишь головой чуть откинувшись назад. Мужики, бабы, солдаты — храпели, бормотали сквозь сон, губами чмокали.
      Открыл глаза. Сразу не понял, где и что. Ослепляла разгоревшаяся костром свеча. Снизу несся звериный храп. Дребезжало стекло и стучали колеса.
      Поднял голову. Порошки, что дала дама, подействовали. Голова не болела, в висках не стучало, но сладкая слабость пронизывала каждый мускул. От слабости, верно, к горлу подступала тошнота. Выше, выше, еще минута и будет поздно. Напрягая последние силы, сдерживая тошноту, он спустил ноги и грузно спрыгнул, свалился на что-то мягкое. Мягкое, перестав храпеть, бормотало сквозь сон ругательства.
      Ничего не слыша, торопясь к выходу, наступая на чьи-то ноги и тела, дрожащими руками нащупывая стенку, он продирался вперед.
      Темный коридор, опять чьи-то ноги, мешки, дальше, дальше, скорее. Дверь на площадку. Мокрая от пота рука, долго беспомощно шаря, не может нащупать дверной ручки. Вот нащупал, нажал, дернул — площадка. Ринулся к противоположной двери, — не поддается — рванул. Пахнуло дымным ветром, загремели колеса:
      «та-та-там, та-та-там, та-та-там».
      В последнее мгновение успел свесить над звенящей и лязгающей сталью голову и, судорожно уцепившись за какую-то ледяную, стальную перекладину, замер. Из горла, как из прорвавшегося нарыва, хлынула рвота…
      … Отвалился. Прислонился к стенке, тяжело дыша. Из открытой двери в лицо, вместе с дымом и грохотом, ударяли холодные дождевые капли. Где-то внутри пробегали последние, слабые судороги. Капли дождя и пота стекали струйками со лба. Но голова прояснилась, бредовой туман разошелся. Вспомнил ясно и отчетливо, где он и что он. Москва, пакет, адреса. Еще дрожащей рукой нащупал карманы — целы. Дыша все глубже, все спокойнее, он уже думал возвращаться обратно в месиво храпящих тел, как вдруг дверь из соседнего вагона хлопнула и чья-то, показавшаяся ему громадной, тень, шагнув через переход, сразу подошла вплотную. Ударил в нос густой винный дух. Тень шла ощупью. Мокрая рука ее больно ткнулась в лицо Василия Ивановича. Он вскрикнул, рука отдернулась.
      — Кто здесь, мать твою перетак, ночью шляется?
      От хриплого возгласа Василий Иванович содрогнулся. Знакомый, он не сразу вспомнил чей, ужасный голос. А тень, навалившись на него боком, уже чиркала спичкой.
      — А чорррт! Отсырели, что ли?
      И одновременно со вспыхнувшей спичкой, словно током прорезало, — вспомнил. Вжался в стенку и начал медленно оседать, опускаться, заслоняя лицо ладонями от горящей синим огоньком спички и от того. А тот, шапка с ушами, прищурившись, всматривался, секунду одну. Потом глаза у того расширились, раскрылись по-кошачьи, губы задергались не-то улыбкой, не-то гримасой, хищный, радостный огонек в зрачках заиграл.
      — Ба-а! — Вот ты где?! Па-па-ался! Пять дней за тобой охочусь!
      Задуло спичку. В тьму окунулись оба. Оба паровиками задышали. Рука ухастого нащупала руку Василия Ивановича, стиснула, клешней обвилась — мертвая хватка.
      — Не уйдешь, кадет проклятый! В Белгород едешь? По делам семейным?! На вокзале-то приятеля встречал?! у-у-у!!.
      Грохот, лязг, скрежет.
      Все грузнее наваливался ухастый. Все ниже оседал, размякал Василий Иванович. Секунда — из тех, что века, — и вдруг…
      Не мог понять тогда, не мог понять и потом, как случилось это «вдруг». Что-то, хлынув в голову, поплыло перед глазами. Не ударами, взрывами загремело сердце, и уж не Василий Иванович, а кто-то другой, проснувшийся в нем, изогнулся, напружинился и зубами, ногтями вонзившись, рывками извиваясь, толкал, кусал, рвал. Комком слились, где один, где другой — не разобрать. Раз себя куснул за руку. К двери открытой его проталкивал. Вот так, уже в дверях, еще одно напряжение. Но сузилась дверь, словно щелью обернулась. Втискивает, втискивает, никак вдавить его в дверь не может. Понял: молнией блеснуло — подножку дать. Изловчился, ногою — раз! Покачнулся тот. Еще, еще. Одну руку высвободил и за перекладину знакомую, вспомнил ее, уцепился. Последний толчок всем телом. Ага! Двойной крик — один ужаса смертного, другой победный, ликующий — жизнь!
      Опомнился, когда струйка воды с крыши потекла ему на шею. Двумя руками судорожно держался за перекладину. Перекладина спасла. Не будь ее — покатились бы вместе. Под ногами грохотали колеса. Опомнившись, бросился с перехода на площадку, захлопнул дверь и, шаря в темноте руками, заторопился обратно, с каждым шагом чувствуя, как обессиливает.
      Тела, узлы, мешки, руки, ноги, храп, духота. Вот его полка. Нащупал. Наступил на чей-то мешок, потом ноги, навалился грудью на полку и уж из последних сил вполз, стукнувшись лбом о какой-то крюк. Повернулся ничком, хотел что-то сделать, что-то вспомнить, но ничего не сделал, ничего не вспомнил — поплыл.
      За окном замелькали огни. Поезд подъезжал к большой станции.

ТЫЛ

      Уж очень скрипело дерево в саду. Дуло. Снежные колючки царапали щеки. Старик Лука, сторож, приоткрыв дверь сторожки, высовывал серебряную бороду, вздыхал — «ох грехи, грехи» и прятался. По дорожкам бегали снежные вьюны. Деревья качались и казались обернутыми корнями вверх.
      В этот вечер особенно сыро перекликались паровозы. А черные прохожие походили на выкуренных из щелей тараканов: встретятся, пошепчутся и прочь друг от друга. Шелестел город от торопких, тревожных шагов.
      Позвякивая шпорой и склонив напомаженный пробор, ротмистр Лебе внимал повелительному голосу из черной трубки.
      — Слушаюсь. Есть. Есть. Есть. В пять утра посадка. Есть. Все приготовлено. Так точно. Сейчас сматываю провода. Есть. Приказания разосланы.
      Честь имею кланяться, ваше превосходительство. Прапорщик Дроздов! Сходите к генералу и передайте… Прапорщик Дроздов, нахлобучив на уши лохматую кубанку, зашагал по снежной улице. Через минуту снова запел телефон.
      — Адъютант. Да-да. Штаб полка? Что такое? Плохо слышно. Громче. Громче. Разъезды на двадцатой версте? Приказано держаться до утра. Во что бы то ни стало. Да. Не забудьте, что вы одни на участке. Конный переброшен. Да. Отходите по кратчайшей дороге, минуя город. Да. Знаю, знаю, что трудно. Ничего не можем сделать. Приказ ясен. Будьте здоровы.
      Ротмистр потянулся, зевнул до хряса в скулах, улыбнулся чему-то и вдруг рявкнул:
      — Василь!
      Из соседней комнаты, распахнув дверь на стрекот машинок, вылетел, как из пистолета, краснорукий детина.
      — Зайдешь ко мне на квартиру. Возьмешь два кулька, что мне сегодня прислали. Понял?
      — Так точно.
      — Отнесешь капитану Рыбину и скажешь — буду к десяти. Понял? Повтори.
      — Господин ротмистр будут к десяти. Кульки отнести к господину капитану.
      — Дурак. Иди.
      Василий понесся по снежным улицам. Прохожие глядели вслед и думали:
      — Ого, началось!
      Его превосходительство с двумя офицерами проревел на автомобиле к вокзалу, оставив на снегу вафельный след.
      — Ого-го. Дело к развязке! — решили прохожие. Телефонисты начали сматывать провода.
      — Кончено! — пронеслось по городу. Последняя чахлая надежда держалась проводами. Отлетела.
      Господина Исаака Рабиновича знает весь город. Чья паровая мельница? Рабиновича. Чей салотопленный завод? Рабиновича. Чья лучшая гостиница в городе? Рабиновича. Кто купил у предводителя Латохина старый дом с пятью десятинами? Все тот же господин Рабинович. Мечта всех евреев в городе — Рабинович. Мечта всех воров в городе — Рабинович. Мечта всех женихов в городе — прекрасная Сарра Рабинович.
      Господин Исаак Рабинович кругл и рыж.
      У него золотые волосы, золотыя ресницы, золотыя очки, золотыя веснушки, золотыя зубы, золотая цепочка, золотые перстни, золотыя запонки, золотое… Нет, о сердце промолчим, несмотря на красный корпус сиротского приюта, в котором красуется в золотой рамке господин Исаак Рабинович, похожий на рыжего Наполеона в зените своей славы.
      Но… ах, какое грустное «но» — октябрь 1917 года…
      В кабинет господина Рабиновича вселился заведующий хозяйством, капитан Рыбин. У капитана прострелено колено, и нога волочится, как бревно. Страшные глаза у капитана: светлые, прозрачные и жесткие, как щелк взведенного курка. И несмотря на свое могущество, господин Исаак Рабинович чувствовал себя маленькой пташкой колибри под этим взглядом.
      Весь дом трепетал перед капитаном Рыбиным. Один Лука-сторож не боялся его ничуть.
      — Видали мы таких-то. Важен, да не очень. Был бы барин покойник жив — не то что в дом — в переднюю бы не пустил.
      Но ему хорошо в сторожке — в самом конце сада. Его и не видит никто.
      — Господин капитан, разрешите войти!
      — Кто там еще?
      — Господин капитан, господин ротмистр приказал передать, что к десяти будут сами. И два кулька передать приказали. Звякнули кульки. — Водка?
      — Так точно.
      — А сапоги обтереть не мог?
      Василий глянул вниз и похолодел. Под каждым сапогом по луже. Но капитан был в добром духе и дальше брани не пошел.
      Господин Исаак Рабинович сидел на выгнутом штофном диване. Рядом с ним сидела, склонясь к нему, госпожа Роза Марковна Рабинович. Она походила на гигантскую шахматную королеву, так была перетянута ея талия. Белое кисельное мясо выпирало из тугого шелка под самый подбородок. С подбородка свисало, как у ящерицы.
      — Я тебе говорила, Исаак — не верь адъютанту. Я тебе говорила — нанимай подводы. Где вагоны, Исаак? Где обещанные вагоны? На эти деньги мы могли бы нанять столько лошадей, что достало бы на весь город. Где эти лошади, Исаак? Где вагоны? Где деньги? Где твой ум, Исаак?
      — Ах, не скрипи. Роза. Раз адъютант взял деньги, так подводы будут.
      Роза Марковна открыла было рот, чтобы ответить, но ничего не сказала. Оба вытянули шеи, прислушиваясь. Через ряд великолепных комнат шествовал капитан, волоча свою ногу.
      — К нам, — прошептал Исаак Рабинович и громко высморкался.
      — К нам, — прошептала Роза Марковна и оправила скрипучий шелк на бюсте.
      В дверь постучали.
      Ох этот разговор! С него то и началось последнее. Словно кто дернул за веревочку чету Рабиновичей — одновременно растянулись их лица в сладчайшую улыбку, одновременно вспыхнули от висков лучики, как от пули, пущенной в зеркало. Господин Рабинович встал, протянув две пухлые руки, госпожа Рабинович привстала, закивав китайским болванчиком. Лицо капитана было так же бесстрастно, как окраска казенного здания.
      — Завтра, а может быть уже сегодня ночью, мы уходим. Вечером у меня собираются несколько господ офицеров со своими знакомыми. Мне хотелось бы их принять должным образом. Я не сомневаюсь в вашем гостеприимстве.
      У обоих Рабиновичей глаза источали патоку, в то время, как грудь ломилась от сдерживаемого вопля:
      — Вагоны!
      — Мы так рады, господин капитан, услужить лишний раз. Ах, мы так рады. Мы привыкли к вам, как к родному сыну. Все в доме к вашим услугам. Но, позвольте спросить…
      господин Рабинович глотнул воздух,
      госпожа Рабинович глотнула воздух, — как на счет тех вагонов, о которых мы уговаривались с ротмистром Лебе? Два товарных вагона.
      — Как уговаривались, так и будет. В 4 утра казенные подводы перевезут ваше имущество в два вагона, уж приготовленных и прицепленных. Я отряжу вам в помощь несколько солдат. В час закончим погрузку.
      — Ах, господин капитан, как вы меня успокоили. Ах, господин капитан, как благодарить вас, но…
      — И еще, — капитан посмотрел прямо в глаза Рабиновичу, — хозяйкой нашего прощального вечера мы просим быть Сарру Исааковну.
      Сказал и зашуршал ногой по полу обратно, к себе.
      В саду вьюны, а в поле метелица. В сторожке потрякивание и покашливание, а в поле трое на перекрестке.
      Сыпал снег, посвистывал ветер у штыков, поскрипывали шаги. Куда ни глянь снежные зыби. О чем ни подумай холодно. Ох, холодно, отходим, устали, поспать бы, погреться бы. Пожалел бы кто. За сотни верст те, что пожалеют.
      — Который час, Володя?
      — Девять, три часа до смены, мать их перетак!
      — Табаку нет?
      — Говорю же тебе, что нет. Не веришь?
      — Пожалуйте, господин прапорщик, махорочки заусайловской.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8