И потом я совсем один; не для кого ничем жертвовать, никого не можешь активно любить, никому не можешь активно помогать. Я часто-часто иду по улице до того опустошенный, и все внешние проявления жизни до того потеряли для меня всякий смысл: гудок автомобиля, хромой с палкой, афиша, ГЛАВСАХАР, — что я очень печально говорю себе: «В сущности, ты — труп, т. к. ничто не отвечает в тебе человеку. Ты не смеешься, потому что то, что смешит других, тебя не может рассмешить; ты не грустишь, ибо, когда-то достаточно нагоревавшись, ты перестал быть способным на это; ты интересуешься тем, что отстоит на колоссальном расстоянии или в километрах, или во времени, или в области мышления, от соображений и интересов тех, кто тебя окружает; а то, что интересует их и заставляет их выкидывать самые различные фортели, тебя не затрагивает. Друзей у тебя нет, близкие — недосягаемы; перспективы будущего — самые зыбкие, самые неясные. Ты не связан кровно ни с одной группой, ни с одной средой; ты морально свободен от всяких пут; ты почти что спокоен; ты — почти умер». Но иногда ирония берет верх, и я разговариваю с воображаемым собеседником (чаще всего я подразумеваю Митьку), и мы с ним шутим и веселимся. Впоследствии я узнал (Чуковский читал свои воспоминания), что А. Блок в конце своей жизни говорил: «Я умер, я — труп». И еще одно совпадение — в трамвае, о людях: «Разве вы не видите, что всё это — обезьяны?!» А вообще — поэт огромный, какой «Соловьиный Сад», какие стихи о городе! А «Возмездие»! Я часто декламирую, вернее, — читаю вслух стихи Бодлера, Верлена, Валери, Маллармэ; они мне придают более силы, более бодрости, чем вся сахарная свекла на свете, о которой, кстати, вот сейчас опять заговорили у соседей (всё слышно). Сейчас читаю «Воспитание Чувств» Флобера. Перевожу Валери (прозу); мечтаю перевести Монтерлана; и Грина на французский язык. Хочется прочесть «Замок» Ф. Кафка, «Алису в стране чудес» и «Через Зеркало», «Жизнь M-me Кюри» и многое еще; всё это — в Москве. Курс на Москву! Мечтаю и о свидании с Митькой, раз должен приехать МГУ. Но всё это мечты. Они дают силу переносить скуку и гадость, мелочи жизни и пошлость людей. Ох, как злит, что надо притворяться, что хорошо относишься к некоторым людям, и нельзя над ними насмеяться и сказать им правду в глаза! Ну, пора кончать. Пиши мне обо всём.
Обнимаю крепко. Твой брат Мур.
15/IV-43 г
Алечка дорогая!
Получил твое письмо от 18/III-43 г., очень ему обрадовался, т. к. довольно давно ничего от тебя не получал. Болел я рожей ноги — оттого и ходил с палочкой (причем болел 5 раз!) Но теперь это миновало, и я вновь шагаю исполинскими шагами если не на пути… к чему-либо, то во всяком случае по ташкентской мостовой, которая, кстати сказать, становится всё раскаленнее и раскаленнее с наступлением летней жары (хотя еще, собственно говоря, весна).
Ты пишешь, что в противовес мне, тебе никогда не бывало скучно. Я несколько неточно выразился, говоря о «скуке». Вот что значит неосторожно пользоваться закоснелыми понятиями и обозначениями. Если угодно, то ощущение, о котором я писал, может быть названо по-разному: и скукой, и тоской, и грустью. Если бы я захотел возможно точнее определить природу этого ощущения, то я мог бы сказать, что это, — прежде всего, — чрезвычайно острое восприятие действительности (всей ее совокупности: прохожих на улице, разговоров, возгласов, выражений лиц и т. п.) как необъяснимого хаоса явлений; этот хаос порождает внутреннюю пустоту, которая сама дает начало грусти, сожалению о том, что уже сбылось когда-то, что уже вновь вряд ли сбудется… Настроение в течение дня меняется у меня бесчисленное количество раз; самые незначительные явления, перерабатываемые игрой ума, определяют эти изменения, и случается так, что в предыдущую минуту голова была полна самыми черными мыслями, а в данное время чувствуешь себя бодрым и уверенным… Проклятая мысль! Постоянная ее работа очень затрудняет жизнь. Но, по крайней мере, я честен с самим собой, — и то хлеб.
Теперь о писателях. Эге-ге, мы с тобой «в этом плане» сразимся! Впрочем, это хорошо; все такие пресные и мягкие, что и «сражаться»-то не с кем, да и самому редко охота — к чему? А в данном случае это необходимо.
Ты пишешь, что у меня «очень неписательский подход к жизни»: я-де мало наблюдаю жизнь, иногда в ней совсем не участвую. Откуда ты это взяла? Во-первых, я очень и очень пристально наблюдаю всё, что происходит вокруг меня — и я бы не был «критиком», если бы эти критические способности не основывались именно на наблюдении, на нахождении самого характерного и существенного в данном явлении. Это — раз. Второе — это то, что в жизни я «участвую» в такой степени, в какой это позволяют объективные условия. Сейчас я — ученик 10-го класса, скоро буду студентом, буду, вероятно, где-нибудь работать или подрабатывать, т. е. буду делать то, что является наиболее для меня разумным и целесообразным при учете всех условий существования. Как же я могу еще более «участвовать»?! О жизни вообще — и в СССР и за рубежом я информирован очень хорошо (кто читает больше газет, чем я?!), сведения экономические у меня тоже наличествуют весьма полно, о мировых событиях я имею представление, как ты сама это понимаешь, тоже весьма полное, так что твой тезис «неучастия» проваливается. А играть в Горького, бросаться, очертя голову, в какие-то авантюры, — нет, мерси, себе дороже; каждый по способностям, — ведь так, кажется, сказано; ну и верно.
В-третьих, ты пишешь, что писателю, плюс к уму, необходимы страстность и «спонтанность». Это — неверно. Что, по-твоему, страстны А. Жид, Валери, Монтерлан, Хаксли, С. Льюис, Ж. Ромэн? «Спонтанны» они? А Флобер, наконец? — А ведь всё это — большие писатели. Жизненный опыт, — да, пожалуй, он необходим; но ни страстность, ни «спонтанность» (sic
) не являются необходимыми качествами писателя.
В-четвертых, ты пишешь: «Писатель в первую очередь пишет, пишет, т. к. не может не писать. А потом читает, сравнивает, анализирует». Почему не допускать у писателя большей доли «сознательного отношения» к труду, почему представлять себе писателя, обязательно облаченного в тогу вдохновения и страдающего непременной болезнью графоманов: чернильно-словесным недержанием? И потом, в отношении меня, дело обстоит вот как: я, бесспорно, буду писателем. Но, конечно, не сейчас. Я неустанно повышаю свою культуру (чтение), веду подготовительную работу к будущей книге (для «пробы» я написал две ее первые главы); эта работа выражается в ведении дневника,
в составлении заметок. Для написания книги необходим период спокойствия, в течение которого события перестанут влиять на нашу жизнь так, как они это делают сейчас, и такое необходимое «внешнее» успокоение породит не менее необходимое успокоение внутреннее: тогда, может быть, можно будет производить качественный анализ явлений, а не только количественный, и будет почва более тверда под ногами, нежели сейчас. Но подготовку я веду; она обязательна. Конечно, не надо в этой области впадать в крайность: в этом отношении гениален образ отца героя романа «Контрапункт»
— Сиднея Куорлза, помнишь? Он всё так и продолжал до самой смерти «собирать материалы», а книгу и не думал написать. Чрезвычайно удачен и «жизненен» в этом романе эпизод с диктофоном и мнимой смертью Сиднея Куорлза.
Что касается подражательности, — согласен. Это неизбежно и небесполезно. Вот, например, я написал сочинение (то самое монументальное) на тему: «Какими душевными качествами должен обладать молодой человек, вступающий на путь самостоятельной жизни?» Тема старомодная, но все-таки — ничего, написать можно. Я так увлекся этим сочинением, что целый день писал, не замечая, как пролетает время. Сочинение получилось хорошее, толковое; была написана целая тетрадка (15 страниц) и всё произведение было разделено на 8 глав (одноклассницы ужасались: «Как ты мог — столько?» А я коварно усмехался, предвкушая «отлично»!) И это сочинение написано под влиянием Валери! Как я уже писал тебе, я занялся переводом его книги, и вот, бессознательно, некоторые из его идей перенес в сочинение (правда, несколько их преобразив.) Но я горжусь таким влиянием, ибо всё больше и больше люблю и понимаю Валери.
Вообще, в области истории Литературы, я всё больше прихожу к выводу о коренной необходимости пересмотра (вернее, о необходимости коренного пересмотра!) той главы, той части, которая трактует о современной французской литературе. На материале некоторых современных произведений можно проследить тот путь, который привел к поражению Франции; современная французская литература — золотая жила для исследователя литературного и исследователя общественно-политического. И я твердо намерен взять монополию на этот Клондайк. Это — моя область.
Что тебе писать о конкретной моей жизни? Ведь конкретное — это, пожалуй, наименее существенное, и именно тут-то и можно говорить о «форме и содержании», что совершенно недопустимо для литературы (как очень верно доказал это Жирмунский в свое время.)
Встаю я часов в 8–9; учусь (более или менее интенсивно, смотря по угрозе опроса и собственному настроению); потом приходит молочница-узбечка, у которой я прикупаю хлеб, и следуют разговоры о продлении кредита, «деньги будут завтра» и т. д., причем если долги растут, а денег нет, то я ухожу «гулять» и молочница остается перед лицом «совершившегося факта» замка на двери, что не мешает ей, несмотря на горький опыт и по собственной глуповатой алчности, давать «хлебные изделия» мне в кредит (ей за молоко дают хлебом, бубликами, а ей нужны деньги, и она мне и продает эти «изделия».) Вот-с. Потом иду смотреть, есть ли что в распределителе, занимаю, если что, очередь, смотрю последние известия, захожу в букинистический магазин, захожу в «столовую для эвакодетей и сирот» (неважная, но все-таки сэ туж?р са;
устроил через Наркомпрос); оттуда — домой за книгами — и в школу, где скучаю и острю. Вечером съедаю обед из столовой Союза и иду совершать вечерний моцион до Почтамта. Потом возвращаюсь, читаю с час, и часов в 11–11.30 — ложусь спать. Мне эта жизнь несколько надоела; конечно, в Москве, вероятно, будет хуже с питанием (хотя и здесь-то не ахти как), но там будет шире круг интересов, там будут любимые книги. Из нашего дома многие уже уезжают в Москву; я тоже надеюсь в мае-июне уехать отсюда. Всё может быть, апрэ ту!
Кончаю, Алечка; целую крепко. Пиши обязательно.
Твой брат Мур.
20/IV-43 г
Алечка дорогая!
Получил сегодня твое письмо от 23/III. Долго идут, однако, письма! Но и то хорошо, что идут.
Ты пишешь о звездах… Очевидно, в связи с тем, что мои галоши протекают, также потому, что настроение мое теснейшим образом связано с климатическими изменениями, я привык всегда радоваться звездному небу, предвещающему хорошую погоду и отсутствие дождя. Кстати сказать, я не переношу неизменных рассуждений о человеческом ничтожестве перед всеми этими звездными «мирами»; обычные мещански-интеллигентские разговоры о нашем мире как «песчинке», пылинке (по сравнению опять-таки с этими «мирами») кажутся мне глупыми попытками создать какие-то удобные философские суррогаты, доступные для всех — и особенно для самых ничтожных людей. Ни чрезмерное возвеличение, «раздувание» человека («песчинка») и упивание своим собственным ничтожеством не приходятся мне по вкусу. Ибо всё же мерилом остается лишь мой вкус — и ничего более. Нравится, не нравится — и баста. Охотно буду доказывать, что прав именно я, еще более охотно откажусь от выдвигаемых мною пять минут тому назад положений. Ибо, прежде всего, я сохраняю за собой право выбора; ибо, прежде всего, я свободный человек, и в своем внутреннем мире могу отвечать лишь перед собственной совестью. Я ничего не утверждаю и ничего даже не предполагаю; я лишь высказываю определенные суждения, оставляя за собой право считать их относительными в отношении правильности, но зло защищая их против нападок извне — т. к. эти нападки происходят по большей части со стороны людей, не имеющих достаточно ни прав, ни оснований для их производства.
Что тебе сказать о моей жизни? Как это ни грустно, но приходится признаться, что, несмотря на огромное количество приобретенных знаний и опыта, я остаюсь приблизительно в таком же положении, как 4, 5, 6 лет тому назад. Как и в те годы, я одинок, не имею друзей и среды. Как и в те годы, хожу по улицам и наблюдаю, что происходит вокруг меня. Сейчас я меньше смеюсь, меньше (гораздо меньше) развлекаюсь, меньше ем и больше хлопочу о делах материальных. Но, в общем, ощущения всё те же (минус увлечение прекрасным полом, происходящее от лени и чересчур развитого в этом отношении «критического вкуса».)
Но зато взгляд мой на всё это — иной; жизнь свою я воспринимаю в литературном плане, и всё в ней служит материалом для будущего романа. Каждая фаза моей жизни превращается в главу будущей книги. Не надо ничего забывать, возможно больше наблюдать. Моя цель (главная, разумеется) — книга. Она, эта книга, ни одна строчка которой еще не написана, будет медленно зреть и принимать определенные очертания. Я не тороплюсь; всё в свое время. Но процесс усвоения и переработки идет и идет, и лишь последняя точка перед словом «конец» завершит его окончательно.
Надежды на какие-то счастливые моменты в жизни, бесспорно, есть, но на них базироваться нельзя; увы, надо быть трезвым и даже злым; а быть злым противно, когда не слишком злишься: всякая игра мне претит.
Возможно, что ты весьма скептически относишься к моим писательским способностям. На это отвечу — ни в коем случае не суди по письмам. В моих письмах к тебе я совершенно не забочусь о форме и не рассматриваю письма мои как произведения литературы. Тебе пишу быстро, порой неряшливо, всегда откровенно. А произведение искусства (роман, рассказ) в моем представлении рождается, вернее, должно рождаться, очень медленно. «Тысячи тонн словесной руды»… И не только словесной, а руды фактов приходится отбрасывать, а это требует времени.
Возможно, что ты считаешь меня эгоистом. Да, я эгоист, т. к. думаю преимущественно о себе самом, но эгоист не в плохом смысле этого слова: я способен на самопожертвование, способен помогать и отказываться в пользу другого. Но не в пользу человека случайного, тем паче, не в пользу каждого. И опять-таки я оставляю за собой право выбора; ничто не обязательно.
Я замечаю, что я слишком много пишу о себе; но это лишь следствие моего одиночества, одно из следствий его. Не думай, пожалуйста, что я безразличен к твоей судьбе. Я очень часто думаю о тебе, я очень тебя люблю и уверен в том, что ты сумеешь всё перенести и впоследствии выплыть на поверхность как ни в чем не бывало (внешне). Но я не люблю об этом писать; всё равно ничего в словах не выразишь и не прибавишь.
«Мысль изреченная есть ложь».
Написал колоссальное сочинение на тему: «Какими душевными качествами должен обладать молодой человек, вступающий на путь самостоятельной жизни». Колоссальное по размерам — целая тетрадь. Сочинение произведет эффект, что и требовалось доказать. Я там орудую таким языком, абстрактность и трудность которого и не снились учителю.
Погода у нас установилась солнечная, даже жаркая; хожу уже без пальто и фуражки. Появился зеленый лук. В огромном количестве, т. к. она дешева и доставляется большинством организаций, потребляется населением сахарная свекла. С ее соком пьют чай, едят ее в вареном виде с солью, в винегрете, делают из нее икру, начиняют ею пирожки, вместо повидла. Но я с ней дела не имею: она страшно долго варится, а что-то с ней комбинировать, <…>; да и к тому же нужно ко всему масло, а оно, когда и бывает у меня изредка, то очень быстро расходуется.
Жизнь провожу за беготней по «пропитательным делам», чтением, хождением в школу. В сей последней — скука. Очень трудно даются математика, физика. Учусь с большим отвращением. Питаюсь скачкообразно — то хорошо, то плохо; вообще предпочитаю совсем ничего не съесть, чем съесть мало, а то аппетит дьявольски начинает давать себя знать. Впрочем, всё сосредотачиваю на покупке хлеба; это — главное.
У нас в доме многие уезжают в Москву; что-то кажется мне, что я останусь, в итоге этого, один-одинёшенек в Ташкенте. Уезжает и Академия Наук. Хотелось бы верить в собственный отъезд, да как-то не получается (не верится.)
Читаю замечательный «Успех» Л. Фейхтвангера. Прекрасная вещь. Прочел «Воспитание чувств» Флобера; тоже превосходное произведение.
Пора кончать. Пиши, Алечка. Целую крепко.
Твой брат Мур.
2/V-43 г
Алечка дорогая!
Поздравляю тебя — хоть и несколько запоздало — с 1-м Мая. У нас в Ташкенте парад не состоялся, — и демонстрации также не было; зато народа было на улицах очень и очень много, все приоделись, принарядились; много было смеха и улыбок, и крику и гаму (или крика и гама?) Были лозунги и украшения, плакаты — всё как следует. Открылись парки. Я провел день в беготне; сегодня, вероятно, тоже придется бегать по хозделам.
С большим интересом и удовольствием читаю «Бесов». Замечательно! После «Бесов» перечту прекрасные новеллы Томасы Манна, прочту «Время, вперед!» В. Катаева, перечту «Холостяков» Анри де Монтерлана.
Сообщил ли тебе, что мое заявление о возвращении в Москву передано в Союз Писателей с письмом Алексея Николаевича? Секретарь Союза Скосырев обещал меня включить в первый же список возвращающихся в Москву писателей. Не знаю, как к этому отнестись — «верить аль не верить»; пока всё это — лишь слова, да и только; но предполагаю, что письмо А. Н. определит осуществление этих слов на практике. Но строить какие-либо предположения, иметь какие-либо планы на будущее мне невозможно, — и я живу сегодняшним днем, нимало не беспокоясь о том, что может произойти впоследствии. В самом деле: всё может быть. Во-первых, меня могут в любую минуту мобилизовать по военкомату в трудармию (то самое «особое распоряжение», о котором говорится в приписном свидетельстве). Во-вторых, я отнюдь не уверен в том, что выдержу выпускные экзамены, на которых 90 % занимают ненавистные мне точные науки: математика трех сортов (алгебра, тригонометрия, стереометрия), физика, химия. Надеюсь лишь на то, что мои успехи в истории и особенно в литературе, то, что я много болел и призывался, что мне очень помешало в учебе; то, наконец, что я живу один и вынужден иметь дело со множеством хлопот, с которыми другим одноклассникам сталкиваться никогда не приходится, — всё это, я думаю, вернее, надеюсь, должно уравновесить мои неуспехи в области точных наук. Но я в этом не уверен, как не уверен ни в чем. В-третьих — вопрос о работах (сель. — хоз., строительства и пр.). Окончив школу, мне ведь надо будет поступить в какой-нибудь ВУЗ в Ташкенте — а вдруг я не получу вызова в Москву, и пропускать срок приема в ВУЗ бессмысленно. До конца экзаменов я вряд ли получу вызов в Москву — и тогда определиться в какой-либо ВУЗ будет необходимо. Определившись же, допустим, в САГУ (Ср. — Аз. Гос. Университет), я буду, естественно, подлежать общему порядку мобилизации на летние работы. Пропуская даже то, что ехать мне на работы абсолютно не в чем и что, поехав, я вынужден буду вернуться в Ташкент оборванцем, что ненавижу и чего боюсь; кроме даже этого ведь я рискую тем, что вызов придет, меня не будет, эшелон отправиться в Москву, — а я приеду из колхоза или со строительства «на пепелище» и уж конечно не станут беспокоить Толстых второй раз о вызове (вызов действителен на некоторое время) — ибо они прекрасно смогут сказать: «Проворонил отъезд, братец, мы сделали, что могли, а теперь пеняй на себя!» С другой стороны не ехать на работы — скорей всего исключат из ВУЗ’а; а если вызов не придет совсем, что я буду делать? Останусь с носом, без Москвы и без ВУЗ’а, как сущий дуралей. Как видишь, положение запутанное, и, главное, все дадут разные советы при консультации — и не знаешь, кому поверить, ибо, действительно, тут важно «не промахнуться».
Но я пока, до времени, придерживаюсь политики страуса. Много читаю, занимаюсь пустяками (издание альманаха). Кстати об альманахе: в хлопотах о его выпуске я усматриваю прообраз будущих издательских и авторских хлопот! Бумагу достали хорошую, эстонскую; — вернее, ее дает наш художник-оформитель, он же дает несколько портретов, которые «оживят» альманах и сделают его литературно-художественным. Он же и оформит альманах, переплетет, напишет титул. Но тут — расхождения начинаются! Он хочет чтобы титул шел диагональю снизу вверх — а я называю это безвкусным и утверждаю, что это годится лишь для альбомов с фотографиями, что это «конфетно» (тем более, что титул будет написан буквами из станиоля, фу!). Предлагаю свой контр-проект: название альманаха — сверху вниз в середине крышки, по вертикали. Другим, меньшим шрифтом (курсивом), наверху горизонтально: литературно-художественный альманах, а внизу, под названием, тоже горизонтально, Ташкент 1943 г. А он не хочет, говорит: вычурно. Наконец, порешили всё написать горизонтально — ни по-его, ни по-моему! Так как он выполняет значительную часть работы: дает бумагу, переплет, хорошие портреты, то надо помещать его плохие стихи, и моя душа ответственного редактора ноет, ноет! Кроме того, ужасно хочется «протащить» в альманах максимум своей собственной литпродукции, а места мало, и другие, вероятно, заартачатся. Кончится тем, что каждый выпустит свой собственный «альманах»! И как всюду и как всегда, не хватает организованности: даже еще не было общего собрания, на котором бы порешили сроки сдачи материала и выпуска альманаха. Вообще это — глупейшая затея, но я ею тешусь и упиваюсь сознанием того именно, что тешусь такими вот глупостями в то время как мог бы писать, если было бы время, интереснейшие статьи по западной литературе. Но всему свой черед, и в Москве я разверну свою творческую деятельность, благодаря обилию материала.
А теперь буду читать «Бесов». А потом пойду «бегать». Не вини за то, что пишу лишь о себе. Очень тебя люблю и крепко обнимаю.
Твой брат Мур.
7/V-43 г
Алечка дорогая!
Позавчера получил твое письмо от 29-го марта. Я продолжаю по-прежнему жить в Ташкенте на том же месте; учусь в 10-м классе, который надеюсь окончить. 1-го июня начинаются выпускные экзамены — до 1-го июля. Экзамены будут по всем предметам, что не устраивает многих (в том числе и меня). Впрочем, я спокоен, что вряд ли слишком явно провалюсь — успехи в гуманитарных науках компенсируют неудачи в науках точных. Кстати, все кроме меня боятся лишь 3-х предметов и толкуют о том, что «обязательно засыплются» по ним: это история, литература и иностр. язык. Как раз то, что мне нипочём! Итак, пока что продолжаю учиться.
Насчет возвращения в Москву дело обстоит неясно и, в сущности, кроме обещания Скосырева включить меня в список ближайших возвращающихся, я ничего не имею. Впрочем, через некоторое время, я напишу Людмиле Ильиничне, чтобы она «провернула» это дело; впрочем, всё равно раньше, чем через месяца полтора я не уеду, ибо все-таки важно окончить 10 классов. Да и до этого срока вряд ли что-либо и выйдет в плане вызова, пропуска и пр.
По-прежнему много читаю. Прочел удивительных «Бесов» (по прочтении их остается сказать лишь: колоссально!), прочел «Холостяков» Монтерлана; очень талантливый писатель, и я мечтаю перечесть «Девушек» и последующие книги этой серии. Мне Монтерлан симпатичен, меня интересует его путь. Читала ли ты его книгу «У истоков желания»? Страшно хочется познакомиться с творчеством Рембо, Аполлинера, Лафорга, Пеги, Клоделя, хочется перечесть книги Сименона, вновь и вновь почитать Валери и проникнуться его умом — и восхититься тем, что он пишет. Нет ни одного писателя, которого я бы так уважал и любил, как его. Он и первый поэт, и первый критик и эссеист, и первый знаток искусства, и тончайший политик… А какой язык! Н-да-с, всё это так, но лишь в Москве я смогу полностью насладиться моими любимыми авторами и полностью заняться изучением французской литературы. И то там маловато материалов; но уж, конечно, больше, чем здесь.
Я страшно жаден до некоторых книг. Может, я тебе говорил, что в 1939-м г. на меня произвел ошеломляющее (буквально ошеломляющее) впечатление один роман, который и до сих пор является моим любимым произведением литературы: это роман Ж.-П. Сартра «Тошнота». Я, как дурак, не купил его тогда — то ли не было денег, то ли думал, что найду этот замечательный роман в московских библиотеках (вернее всего — и то и другое.) Так или иначе, но я его не купил. И не удалось прочесть сборник рассказов этого же автора «Стена». Как сейчас помню — прохожу по Буль’Мишу перед витриной книжного магазина (недалеко от улицы Суффло) и смотрю, чуть ли не облизываясь на две эти выставленные книги… В Москве я ни той, ни другой не нашел. Впоследствии Сартр получил «при попюлист» за эти две книги, — т. е. они пользовались небывалым успехом. Как мне хотелось, о Боже как мне хотелось прочесть одну и перечесть другую! Я каждый день хожу в букинистический магазин в Ташкенте. Я, конечно, не думаю найти там эти книги, но если я думаю о чуде, то именно и всегда в отношении этих книг. Самое большое счастье, которое я могу себе представить — это даже не приобрести эти две книги, а хотя бы перечесть одну из них. Недавно мне приснилось, что я перечитываю «Тошноту», причем всё происходило, как наяву: я читаю, причем «узнаю» вновь начало каждой главы, читаю, радостно проникаясь ощущением, что я вновь вхожу в какие-то родные двери, иду по родной дороге! Я проснулся, вспотев, и ужасно, конечно, злой и разочарованный. Суждено ли мне когда-нибудь перечесть мой любимый роман? Прошло четыре года, а он действует: вот уж «замедленное действие!» Я считаю этот роман чрезвычайно интересным и показательным, считаю настоящей вершиной современной французской литературы. Как я мечтаю написать целое исследование этого романа! Я даже помню последнюю строку романа — так сильно она мне врезалась в память: «Идет дождь над Бувиллем». В этом романе, если говорить конкретно, описывается жизнь, вернее период жизни какого-то архивариуса в городе Бувилле (очевидно, — в Гавре). Прогулки, работа, встреча с любимой когда-то женщиной, кафэ. В конце концов он уезжает в столицу. Вот внешняя канва романа. Но он ценен своим психологизмом — таким раскрытием человека, его внутреннего мира, таким его показом, ох матушки-батюшки! Из всего мною прочитанного, этот роман оказал на меня самое непосредственное и прямое влияние. Мне ничего не надо — дайте только его перечесть. «Тошнота» Сартра, потом «Богатые Кварталы» Арагона, «Путешествие на край ночи» Селина и «Фальшивомонетчики» А. Жида — вот мои любимые книги, причем Сартр возвышается над всеми ими. Кстати он — профессор философии.
Писал ли я тебе о нашем альманахе? Он-таки выйдет, несмотря на инертность членов редколлегии. Материалы я собрал, художник-оформитель есть, бумага есть; мне же и переписка поручена. Долго искали название. В конце концов я «протащил» самое подходящее: «Улисс». А то художник предлагал: «К мастерству»! А так — и Джойс и мифология, очень хорошо. Альманах сам будет не ахти, но ничего.
Ну, Алечка, ?-реву?р. Желаю всего, всего хорошего, главное — здоровья. А мне пожелай — Москвы, и когда-нибудь найти «Тошноту» (sic)!
Крепко обнимаю. Твой брат Мур.
11/V-43 г
Алечка дорогая!
Вчера получил твое письмо от 17/4-43 г. Пусть мое «молчанье» тебя не тревожит, ибо это не молчанье, а просто, вероятно, почтовые темпы. Я давно выздоровел от всяких рожистых воспалений, давно получил твои 100 рублей. На них можно купить 10 баранок или 2 кг картошки, — 170 г масла или пять венских булочек; как видишь, они мне весьма были полезны.
От тебя узнал про Алёшу; любопытно! Мулька мне ничего об этом не писал. Впрочем, мне несколько (даже очень) досадно, что такому балбесу повезло; впрочем, это — старая истина: дуракам счастье.
Но, все-таки, мириться с ней неприятно — ибо мы, как-никак, умные люди!
Да, у нас — «совсем тепло и солнечно». Погода такая прекрасная, что сама по себе доставляет радость. Все улицы засажены деревьями, и проходишь иной раз под лиственным куполом. Весь город пропах акациями, что напоминает мне известные стишки о белых акациях, цветах… и т. д.
Иногда думаю о нелепостях: эх как было бы хорошо придти как-нибудь в школу в новом костюме, заткнуть всех к чорту за пояс! А то мое летнее одеянье следующее (впрочем, оно и зимнее, и какое угодно): синие рабочие брюки, черная спецовка навыпуск с кожаным поясом, полосатая матросская майка, ботинки, начинающие разлезаться на все четыре стороны… И я глупо мечтаю «всех заткнуть за пояс», появившись вдруг, одевшись с иголочки. Точно так же я мечтал лет пять назад, что доказывает, что я не очень-то подвинулся вперед. Я неизмеримо выигрываю от хорошего костюма, а Ташкент — город шикарно одетых людей, и как-то странно мне ходить вот так одетым. Может — сила привычки, вследствие которой я чувствую себя в сто раз увереннее в соответствующем одеяньи. Так-то так.
Живу спокойно (более или менее), чему благодарен судьбе. Учу уроки, читаю книги, делаю альманах, готовлю доклад, пристально слежу за событиями. Как и несколько лет назад я был всегда всеобщим «рупором новостей», так и сейчас: стоит мне появиться, как все начинают спрашивать, что происходит в мире, что нового и т. д.
В общежитии ко мне всё не могут найти устойчивого отношения. В общем, если всё суммировать, то — боятся. Даже недавно мне передали, что на вопрос: как вы воспринимаете такого-то, одна пожилая особа (сестра, нет, вернее — дочь Чуковского) ответила: я его боюсь. Все признают мою начитанность и культуру (я не хвастаю; ведь я, все-таки, выше среды общежития) и отдают первенство в вопросах политики и международного положения. Но когда мне случается с кем-либо заговорить, то наипервейшее выражение лица собеседника — какое-то пойманное, смутившееся. Так — даже с учителями (с большинством) в школе. В общем, можно прямо сказать: в общежитии меня не любят. Но боятся почему-то, и каждый раз, когда хотят сделать гадость, то делают ее возможно более окольными путями; например, никогда ничего не говорят в лицо, в то время как с той же моей соседкой (а ей уж 60 лет!) не церемонятся. Казалось бы — «юнец», «научить», «чего миндальничать», и пр., а выходит — почему-то нет, не так!
Я совсем не похож на остальных; я очень зол на язык; трудно понять, что мною движет; трудно добиться от меня «доброго слова»; всех смущает, что при всём том плохом моем материальном положении, которое наличествует, я кажусь беззаботным и даже вылечиваюсь от болезней, продолжаю учиться.