Современная электронная библиотека ModernLib.Net

О Марине Цветаевой. Воспоминания дочери

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Эфрон Ариадна / О Марине Цветаевой. Воспоминания дочери - Чтение (стр. 8)
Автор: Эфрон Ариадна
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


      Что до „жизни с Вами“… —
      — Исконная и полная неспособность „жить с человеком“, живя им: жить им, живя с ним.
      Как жить с душой — в квартире? В лесу может быть — да. В вагоне может быть — да (но уже под сомнением, ибо — I класс, II класс, III класс, причем третий класс вовсе не лучше первого, как и первый класс — третьего, а хуже всех — второй класс. Ужасен — разряд).
      Жить (сосуществовать) „с ним“, живя „им“ — могу только во сне. И — чудно. Совершенно так же, как в своей тетради…
      …Думаю, что из упорства никогда не скажу вам того слова. Из упорства. Из суеверия. (Самого пустого, ибо вмещает все, самого страшного, после которого все начинается, то есть — кончается.) Его можно произносить по пустякам, когда оно заведомо — гипербола. Мне — Вам — нет.
      …На моей горе растет можжевельник. Каждый раз, сойдя, я о нем забываю, каждый раз, всходя, я его пугаюсь: человек! потом радуюсь: куст! Задумываюсь о Вас и, когда прихожу в себя — его нет, позади, миновала. Я его еще ни разу близко не видела. И думаю, что это — Вы…»
      В 1924 г. Пастернак сообщает Марине о рождении сына, — и она поздравляет — первенец! «Первенец — всегда единственный, сколько бы братьев у него ни было!» — и радуется его имени, длящему имя матери: Евгения, Евгений! — несмотря на то, что действенно не любила имен с окончанием на «ий», находя их недостаточно мужскими, мужественными. За исключением имени Георгий (мужественного, потому что Победоносец!) — каковым и нарекла собственного сына, родившегося в 1925 году.
      «Борис, родной! Не знаю, дошло ли до Вас мое письмо, давнишнее… Длительность молчания между нами равна только длительности отзвука, вернее — все перерывы наполнены отзвуком. Каждого Вашего письма (всегда последнего!) хватает ровно до следующего. При частой переписке получилось бы нечто вроде сплошного сердечного перебоя. Сила удара равна длительности его действия — есть ли такой закон в физике? Если нет — все равно есть…
      Борис, если не долетело — повторю вкратце: в феврале я жду сына… Я Вам его посвящаю, как древние посвящали своих детей — божеству…»
      Но именем «божества» сына она не нарекла.
      «Назовя мальчика Борисом, я бы этим самым ввела Бориса Пастернака в семью, сделала бы его чем-то общим, приручила бы его, — и утеряла бы для себя… Тонкое, но резко-ощутимое чувство»… Кроме того: «Имя Борис не сделает его ни поэтом, ни Пастернаком!» — записывает она вскоре после рождения ребенка в своей тетради, в которой растет поэма «Крысолов». И — самому Пастернаку, в письме от 14 февраля 1925-го:
      «Дорогой Борис!
      1-го февраля, в воскресенье, в полдень, родился мой сын Георгий. Борисом он был девять месяцев во мне и десять дней на свете, но желание Сережи (не требованье!) было назвать его Георгием — и я уступила. И после этого — облегчение.
      Знаете, какое чувство во мне работало? Смута, некоторая внутренняя неловкость: Вас (любовь!) вводить в семью, приручать дикого зверя: любовь! обезвреживать барса…
      Отнимать его у своих, а Вас — своим — отдавать. Делать Вас общим достоянием…. Что-то дикое (т. е. ручное) — вроде племянника и дяди…
      …Это не безумие, а самый точный расчет (NB! Так говорят все сумасшедшие!)…»
      Чтобы показать, как тема детей вплелась в заоблачную симфонию этой переписки, тема, отчасти обусловившая несбыточность мечтанной встречи (встреч, ибо одна несбыточность оборачивалась другой, и все Пастернаковы замыслы — в том числе и замысел совместной с Мариной работы над переводом «Фауста», — опять же в Веймаре, но годы спустя — оказывались неосуществимыми),
      — приведу отрывок письма Бориса Леонидовича о его — двухлетнем! — сыне. Письмо — уже на «ты» (1926 год) — и этому (столь заочному!) «ты» Марина долго сопротивлялась, боясь низвести отношения до уровня обыденности…
      «Ради бога, не посылай ничего сыну. Я до глубины души тронут тем, как ты об этом пишешь… Ты как-то спросила, отчего я о нем не пишу. Оттого, что он на руках у всего дома; оттого, что у него не такая няня, какой бы я желал, и это все может исковеркать ему язык; оттого, что мать целые дни во ВХУТЕМАСе, с утра до вечера… оттого, что я ей ничего не могу сказать, потому что знаю, что и я бы ходил во ВХУТЕМАС и никакая семья бы меня не остановила; оттого, что всеобщая любовь делает мальчика эгоистом и баловником, и умаляет его трогательность и подлинность в моих глазах, иногда видящих его иначе; оттого, что моя любовь к нему испещрена примечаниями; оттого, что это мое сочинение пишется чужими руками, и я не в силах этого переделать, потому что, чем шире разъезжается эта нескладица, тем больше приходится мне зарабатывать, тем меньше, значит, я ей принадлежу… Вот отчего я не люблю говорить о нем.
      Он настолько похож на мою детскую карточку, что, когда ее случайно нашли при разборке папиного архива, то выдали за снимок с него.
      Может быть, он не так будет безобразен, как я, может быть — только по-другому. Но все это, все это придется когда-нибудь переделать…»
      Однако возможно, что опасения Пастернака за чистоту языка двухлетнего младенца, за его наружность и боязнь пагубного влияния всеобщей любви на его характер были вызваны в немалой степени тем обстоятельством, что данное письмо было написано «…с этой невозможной зубной болью. Это у меня в третий раз за последнее время. В разгаре работы, при повышении нервной деятельности, разболевается правая половина нижней челюсти. Когда недавно флюс был, это другое, это — слева. А тут все симптомы до точности повторяются. Боль — благороднее зубной и — невыносимей. Что за наказанье? Что мне делать?!»…
      О, как Марина отзывалась — всем своим язычески-материнским нутром — на эти сугубо земные приметы Пастернака, на вдруг взрывавшие поэтическую ткань его писем просто зубную боль, просто физическую усталость или рассерженность неурядицами! Она и мифологию любила за способность богов и героев оскользаться и ушибаться по-земному — среди нечеловеческих подвигов и деяний: и не только любила, но и в творчестве своем постоянно обращалась к ее аллюзиям и коллизиям…
      Но Борис Леонидович в письмах своих удивительно умел перемахивать через способные вызвать жалость или сочувствие к нему житейские неполадки, чтобы не отягощать ими корреспондента — а также не вызывать на себя встречный их поток. С Мариной он любил говорить иначе и об ином. Вот как он пишет ей о прочтенной им «Поэме Конца»:
      «26.3.26…Я четвертый месяц сую в пальто кусок мглисто-слякотной, дымно-туманной ночной Праги с мостом то вдали, то вдруг с тобой перед самыми глазами, — качу к кому-нибудь подвернувшемуся в деловой очереди или в памяти и прерывающимся голосом посвящаю их в ту бездну ранящей лирики, микельанджеловской раскинутости и толстовской глухоты, которая называется Поэма Конца. Попала ко мне случайно, ремингтонированная, без знаков препинания…
      С каким волнением ее читаешь! Точно в трагедии играешь. Каждый вздох, каждый нюанс подсказан. „Преувеличенно — то есть“. „Но в час, когда поезд подан — вручающий“. „Коммерческими тайнами и бальным порошком“. „Значит не надо, Значит не надо“…
      Тут живое, со слуха, что все эти дни при мне, как „мое с неба свалившееся счастье“, „родная“, „удивительная“, „Марина“, или любой другой безотчетный звук, какой, засуча рукава, ты можешь достать с моего дна…
      Какой ты большой, дьявольски большой артист, Марина! Но о Поэме больше ни слова, а то придется бросить тебя, бросить работу, бросить своих и, сев ко всем вам спиною, без конца писать об искусстве… о никем никогда по-настоящему не обсужденном откровении объективности, о даре тождественности с миром, потому что в самый центр этих высот бьет твой прицел, как всякое истинное творение.
      Только небольшое замечание об одном выраженье. Я боюсь, что у нас не во всем совпадает лексикон. Слова „артист“ и „объективность“ могли быть оставлены тобой… я же их захватил с собой.
      …Ты объективна, ты главным образом талантлива — гениальна. Последнее слово зачеркни, пожалуйста. В личном употреблении это галерочное, парикмахерское слово. Когда я с ним сталкивался, мне становилось не по себе, как, вероятно, и тебе. Его когда-нибудь о тебе скажут — или не скажут. Все равно, не отрицательная гадательная такса, а положительная загадочность слова висит всегда над тобой воздушной крышей, под которую, год за годом, ты выводишь свою физику.
      Важно то, чем ты занимаешься. Важно то, что ты строишь мир, венчающийся загадкой гениальности.
      В твои дни, при тебе, эта крыша растворена небом, живой синевой над городом, где ты живешь, или который, за писаньем физики, воображаешь. В другие времена по этому покрытию будут ходить люди и будет земля других эпох. Почва городов подперта загаданной гениальностью других столетий.
      …Ты пишешь о своем недохождении при первой читке, о круговом молчании, воцаряющемся за ней. Мой опыт в этом отношении страдает если не той же, то очень близкой правильностью. Только самые ранние и сырые вещи, лет пятнадцать назад (т. е. буквально первые и самые начальные), доходили (но и до полутора только человек) — немедленно.
      Вскоре же я стал считать двухлетний промежуток между вещью и ее дохождением за мгновенье, за неделимую единицу, потому что только в редких случаях опаздывали на эти два года, чаще же на три и больше…»
      Всего два-три, ну, скажем, три-четыре года между созданием трудночитаемой вещи и ее дохождением до читателя! То есть — почти параллельный, почти синхронный рост пишущего и читающего! Нет, о подобных сроках Марина не могла и мечтать. Она вообще не могла мечтать ни о каких прижизненных сроках дохождения там, на чужой стороне, потому что ее читатель (не читатель — исключение, а читатель как естественно-массовое явление) в эмиграции отсутствовал, его просто не существовало, и неоткуда было ему взяться по тем временам и условиям. Он, захвативший с собой сотрадиционных ему писателей и поэтов, равно как и сотрадиционных им критиков, не тяготел к новизне, не будучи к ней причастен ни сном, ни духом, ни трудом, ни умом, и был к ней в лучшем, в наимилосерднейшем для этой новизны случае равнодушен и глух, как пень.
      Марина, писавшая Пастернаку: «Ничья хвала и ничье признанье мне не нужны, кроме Вашего», — утверждала это зажмурившись; кому, как не ей, было знать, что поэты пишут не для поэтов, и даже не для Поэта с большой буквы, каким был для нее Пастернак; и что скульптуры ваяют не для скульпторов; и музыканты творят не для музыкантов; что все подлинное творится для множества людей, ради их жажды к творимому, как к насущному.
      Кому, как не ей, было знать, сколь не вечен единственный читатель, даже если он поэт, тем более, если он поэт… Ведь она сама бывала столь непостоянна в своих высоких верностях!
      Пока же они оба стремились друг к другу, рвались к несбыточной встрече, обменивались рукописями только что написанного, книгами, журнальными публикациями; перехлестываясь через письма, они делались достоянием многих; Пастернак, «обобществления» которого страшилось Маринино воображение, вскоре стал заочным членом нашей семьи, тем самым «диким и ручным племянником и дядей»; другом близких Марининых и Сережиных друзей; поэтом, читаемым и любимым той горсткой людей, чьи лица и души уже поворачивались к новой России. Первым изданием, опубликовавшим в начале 20-х годов на чужбине стихи советских поэтов (само собой разумеется, и Пастернака), был пражский студенческий журнал на русском языке «Своими путями», редактировавшийся моим отцом…
      В 1924 году Пастернак опубликовал несколько цветаевских стихотворений «чешского периода» в альманахах «Русский современник» и «Московские поэты»; остальные же ее произведения, доходившие, из рук Пастернака и Эренбурга, главным образом, до советских поэтов, встречали у многих из них то признание и понимание, каких ей не случалось встречать и не привелось дождаться от эмигрантских «собратьев». Вот, к примеру, отрывок из письма Семена Кирсанова, написанного им в августе 1926 года своему другу Эмилю Фурманову:
      «…Помнишь, мы читали М. Цветаеву? Так вот: Пастернак получил из Праги ее две вещи — „Поэма Конца“ и „Крысолов“. По мнению Асеева, Пастернака, моему и других — это лучшее, что написано за лет пять. „Поэма Конца“ нечто совершенно гениальное, прости за восторженность! „Крысолов“ — верх возможного мастерства. Если мне удастся переписать их — я тебе пошлю отрывки…»
      В 1927 году на вопрос Пастернака, не страдает ли Марина от своей — в эмиграции — безвестности, от неправомерности этой безвестности и непризнанности, она отвечает:
      «…Ты взволновался о славе. теряю свой „час славы“. Есть ли в этом горечь? Досада, пожалуй, И вот почему: когда я пишу, я ни о чем не думаю, кроме вещи. Потом, когда написано — о тебе. Когда напечатано — о всех.
      И вот, мое глубокое убеждение, что — печатайся я в России, меня бы все поняли. Да, да, все — из-за моей основной простоты; потому что каждый бы нашел свое, потому что я — много, множественное. И меня бы эта любовь — несла. Просто — в России сейчас есть пустующее место, по праву — мое…»
      Объясняя, почему она считает себя более «доходчивой» до российского читателя, чем Пастернак, Марина пишет: «Ты читателя в себя вводишь, я — вывожу, раскрепощаю. Я — одна секунда в жизни читателя, толчок. Дальше — его дело, действие. Ты видимое превращаешь в невидимое (явное делаешь тайным), я — невидимое в видимое (тайное — явным).
      Но, чтобы вернуться к славе — моих книг в России нет, и поэтому поэта — нет.
      …Мой отрыв от жизни становится все непоправимее. Я „переселилась“, унося с собой все страсти, всю нерастрату — не тенью, обессиленной жизнью, а живою — из живых…»
      Этой беде, этому отрыву «из живых» Пастернак помочь не мог — да и кто мог, да и что — могло? Оторвавшись от России, не влившись в эмиграцию, Марина постепенно становилась как бы неким островом, отделившимся от родного материка — течением Истории и собственной судьбы. Становилась одинокой, как остров, со всеми его (своими!) неразведанными сокровищами…
      Пастернак остро и болезненно ощущал эту отторгнутость Марины, неумолимую последовательность, с которой обрывались связующие ее с Россией нити живых человеческих отношений, и поэтому, узнав об отъезде за границу — по приглашению Горького — Анастасии Ивановны Цветаевой (которую хорошо знал), — обрадовался предстоящему празднику свидания сестер. «Конечно, ты уже списалась с Асей и поражена этой сбывшейся несбыточностью не меньше моего… Известие это привез брат, да и то не сам говорил с ней по телефону, а соседи передали… Тот факт, что она не известила меня о поездке заблаговременно, при вероятной суматохе последних сборов, не стоит упоминания. Я что-нибудь может быть передал бы! Все равно, ей есть что рассказать и передать, если только избыточная, переливающаяся через край полноподробность встречи с тобой не вытеснит памяти о всех Мерзляковских и Волхонках…» (А. И. Цветаева жила в то время в Мерзляковском переулке, а Борис Леонидович — на Волхонке.)
      Он нетерпеливо ждал возвращения Аси, встречал ее на вокзале, жадно, с печалью и все же надеждой слушал ее рассказы…
      «Дорогая Марина! Валит снег, я простужен, хмурое, хмурое утро. Хорошо, верно, сейчас проплыть на аэроплане над Москвой, вмешаться в этот поход хлопьев и их глазами увидать, что они делают с городом, с утром и с человеком у окна…
      Вот главные нервные пути моего влеченья к тебе, способные затмить более непосредственные: мне нужно „соблазнить“ тебя в пользу более светлой и менее отреченной судьбы, нежели твоя нынешняя, и я это так чувствую, точно именно это, а не что-нибудь другое, составляет мою грудь и плечо…
      По словам Аси, она старалась рассказывать обо мне в наивозможно худшем духе (чтобы уберечь тебя от неизбежного разочарования?). Она либо клеплет на себя, либо поступила как надо, либо же… а, да мне все равно. Замечательно, что о тебе она рассказывала так, что я с трудом удерживался от слез: очевидно, на мой счет у ней нет опасений…
      Она дала мне свои экземпляры твоих „С моря“ и „Новогоднего“, Екатерина Павловна скоро должна привезти мои.
      Что сказать, Марина! Непередаваемо хорошо! Так, как это, я читал когда-то Блока; так, как читаю это, писал когда-то лучшее свое. Страшно сердечно и грустно и прозрачно. Выражение, растущее и развивающееся, как всегда у тебя, живет совпаденьем значительности и страсти, познания и волнения…
      Прежде и больше всего я, конечно, люблю тебя, что может быть ясно ребенку. Но я не был бы собой теперешним, если бы оставался у этого сумасшедшего родника, а не шел вниз вдоль его течения, по всем последовательностям, которые лепит время.
      Время, твоя величина и моя тяга.
      И вот — планы, планы. Тебе кажется естественным положение, в котором ты находишься, мне — нет.
      Выправить эту ошибку судьбы, по нашим дням, еще Геркулесово дело. Но оно и единственное, других я не знаю.
      В письме к Горькому, между прочим, эту целенаправленность я выразил так: „Если бы Вы меня спросили, что я теперь собираюсь писать, я ответил бы: все, что угодно, что может вырвать это огромное дарование (т. е. тебя) из тисков ложной и невыносимой судьбы и вернуть его России“».
      Но годы шли, а планы, непретворимые в действие, расплывались и рассеивались, а судьба оставалась ложной и невыносимой, а дети и заботы росли, а письма — начиная с 1931 года приходили все реже.
      «Стихи устали», — говорила я, маленькая, Марине, когда ей не писалось. Наступило время, когда «устали» Пастернаковы письма. Почувствовав это по неуловимому сперва изменению их тональности, Марина перестала вызывать их на себя; выдерживала чрезмерно долгие «контрольные» паузы между получением их и ответом; в ответе же не усмиряла накапливавшейся горечи.
      В 1935 году, ровно через десять лет после несбывшейся «встречи в Веймаре», состоялось их беглое и бедное свидание в Париже, за кулисами Всемирного конгресса деятелей культуры.
      В октябре 1935 года Пастернак писал в ответ на не сохранившееся в цветаевском архиве письмо: «Дорогая Марина! Я жив еще, живу, хочу жить — и — надо. Ты не можешь себе представить, как тогда, и долго еще потом, мне было плохо. „Это“ продолжалось около пяти месяцев. Взятое в кавычки означает: что не видав своих стариков двенадцать лет, я проехал, не повидав их; что вернувшись, я отказался поехать к Горькому, у которого гостили Роллан с Майей, несмотря на их настояния; что, имея твои оттиски, я не читал их; что действие какой-то силы, которой я не мог признать ни за одну из тех, что меня раньше слагали, укорачивало мой сон с регулярностью заклятья, и я ждал наступленья той первой здоровой ночи, после которой мог бы возобновить знакомую и родную жизнь вслед за этой, неузнаваемой, никакой, непроглядной.
      Тогда бы только и смогли прийти: родители, ты, Роллан, Париж и все остальное, упущенное, уступленное, проплывшее мимо.
      Может быть, это затянулось по моей вине. Больше еще, чем участие врачей, требовалось участие времени. Я ему вредил своим нетерпеньем… Это было похоже на узел с вещами, разваливающимися в спешке: подбираешь одно, ползет другое.
      Это прекратилось лишь недавно, с переездом всех в город с дачи и моим возвращением к привычной обстановке. Я стал спать и занялся приведеньем здоровья в порядок…
      Теперь я прочел твою прозу. Вся очень твоя, всегда смотришь в корень и даешь полные, запоминающиеся определения, все безошибочно, но всего замечательнее „Искусство при свете совести“ и „У Старого Пимена“; отчасти и о Волошине. В этих, особенно названных двух, анализ, ненасытимость анализа так сказать, вызваны природою предмета, и жар, и энергия, которые ты им посвящаешь, естественны и легко разделимы.
      В „Матери и музыке“ такой надобности на первый взгляд меньше, или же разбор, как ты и сама замечаешь (диезы и бемоли) идет не по существу. Но твоих образов и черточек и тут целая пропасть…
      Летом мне переслали твое письмо… Я не мог тебе ответить вовремя, потому что был болен. Помнишь ли ты свою фразу про абсолюты? В ней все преувеличено. А состояние мое, которому ты была свидетельницей, преуменьшено. Но такое непонимание — оно естественно — я встретил и со стороны родителей: они моим неприездом потрясены и перестали писать мне.
      Я хочу жить и боюсь что-нибудь накаркать. Давай думать, что это только перерыв в моей жизни…
      Но, допустим, — а вдруг я поправлюсь и все вернется? И мне опять захочется глядеть вперед, и кого же я там, по силе и подлинности того, например, что было в Рильке, вместо тебя увижу?..
      Когда же вы приедете?
      Скажи, а не навязываюсь ли я тебе, — после твоего летнего письма?
      Твой Б.»
      Движение под откос этого письма, его опущенность в остуженность по сравнению с огнем и подъемом прошлых лет поразили, ранили Марину не меньше, чем отдельные, к ней относящиеся фразы, такие, как «ты… и все остальное… проплывшее мимо», чем незатронутость последними ею написанными вещами, прочитанными Пастернаком — впервые — с запозданием, чем беглость упоминания о невстрече его с родителями.
      Признававшая только экспрессии, никаких депрессий Марина не понимала, болезнями (не в пример зубной боли!) не считала, они ей казались просто дурными чертами характера, выпущенными на поверхность — расхлябанностью, безволием, эгоизмом, слабостями, на которые человек (мужчина!) не вправе. Тут же последовал не ответ, а — отповедь, в которой Пастернак, по тогдашнему своему состоянию, вероятно, менее всего нуждался! (Отрывки из нее были опубликованы в подборке цветаевских писем журналом «Новый мир» № 4 — 1969 г.) Отповедь эта — один из ярчайших и яростнейших цветаевских эпистолярных автопортретов, горькая и жаркая проповедь жизнеутверждающего и действенного начала — основы ее основ.
      …Если обоим поэтам не пришлось встретиться в жизни так, как в письмах и рукописях, то проститься — довелось.
      Борис Леонидович — вместе с юным тогда поэтом Виктором Боковым — провожал Марину в эвакуацию (от которой тщетно пытался ее отговорить) — в июле 1941 г., с Северного речного вокзала Москвы.
      А вот что, десятилетие спустя, в октябре 1951 года, писал мне Пастернак о годах своей высокой дружбы с Мариной: «…В течение нескольких лет меня держало в постоянной счастливой приподнятости все, что писала тогда твоя мама, звонкий, восхищающий резонанс ее рвущегося вперед, безоглядочного одухотворения. Я для вас писал „Девятьсот пятый год“ и для мамы — „Лейтенанта Шмидта“. Больше в жизни это уже никогда не повторялось…»

ЧЕХИЯ

      Ни отъезда из Берлина, ни приезда в Прагу, ни встречи с Сережей на пражском вокзале, ни нашего пристанища самых первых дней (вероятно, то была одна из «кабинок» Сережиного общежития «Свободарна») — я не помню; даже тончайшей путеводной ниточки к ним не осталось в памяти, словно прямо с тех берлинских качелей мы с Мариной, закрыв глаза, перемахнули в чешскую деревню с неуютным собачьим названием «Мокропсы». Мало того, что Мокропсы, так еще и Дольние!
      Началось, правда, с Мокропсов Горних — там мы сутки перебились под ненадежным кровом двух милых барышень-студенток, Сережиных знакомых — Маруси и Вали, — пока Сережа с Мариной искали в окрестностях подходящее жилье.
      Кров был ненадежным, ибо хата (вся внутри в занавесках, вышивках, покрывалах и подзорах) принадлежала ведьмистой хозяйке, при которой нельзя было ни чайника вскипятить, и вообще, ни встать, ни сесть, ни дух перевесть, тем более нам, посторонним.
      Правда, гауптвахтенность хаты смягчалась милотой и миловидностью барышень-сестер, а вызывалась, по-видимому, их же притягательным воздействием на мужскую половину мокропсинского студенчества; потенциальные женихи и несомненные «кавалеры» с настороженной непринужденностью все прохаживались вдоль забора, а бабка все ворчала, словом — как у Гоголя.
      Кругом, куда ни глянь, расстилалось изумительное лето, зеленый простор, окаймленный лиловыми еловыми холмами, пересеченный речкой. Все окрестные деревеньки, каждый отдельный домик, выглядывали из густой оторочки кудрявых плодовых садов; в палисадниках цвели георгины, а на каждой калитке красовалась дощечка с надписью: «Позор на пса!», что означало всего лишь — «осторожно, собака!».
      По неопытности я обрадовалась было огромному количеству гусей — непременному украшению сельского пейзажа Чехии тех лет, — но они, увы, оказались племенем воинственным, быстрым в атаке и щипливым; мне частенько доставалось от них, если не успевала схватить хворостину… Особенно злы они бывали, когда расхаживали «голышом», заживо ощипанные на перины. Пух на груди у них, впрочем, вновь к зиме отрастал. Но, как бы там ни было, хороши были эти белые, шипящие, по земле шарящие змеиными шеями белоснежные гусиные облака, рассеянные по обочинам проселков, обсаженных высокими, гладкоствольными сливами.
      Поселились мы по ту сторону речки Бероунки, переправляться через которую приходилось на пароме, у высокого железнодорожного моста; тихая, мирная вода угрожающе гудела под его пролетами. Тут холмы расступались, деревушка лежала как на ладони, потому и называлась Дольней. За покупками приходилось ходить в другие деревни; меня только радовало таскать кошелки — помогать маме.
      «Протокольная» запись в моем дневнике рассказывает о нашем быте в первые месяцы по приезде в Чехию:
      «Домик, в котором мы живем, расположен в долине. В нем три комнаты, из которых одну занимаем мы. Двор маленький, огород средний, собака Леве и куры. Домик выкрашен в желтый с белым цвет, крыша — розовая, черепичная. Живет здесь семь человек, из которых четверо детей. Не так далеко от нас — большое село Вшеноры. Там две лавки, есть трехэтажные дома и железнодорожная станция. День таков: встаем часов в восемь, Марина готовит завтрак, а я убираю все постели, два стола, оба подоконника и подметаю пол хозяйским веником. Потом иду за молоком, выношу помои и приношу воду из близкого колодца. После завтрака мою посуду, а Марина ставит варить обед и садится писать. Я тоже пишу свои четыре странички. После обеда иду гулять, иногда Марина берет меня с собой на прогулку. Вечером читаю и рисую и рано ложусь спать. Иногда кто-нибудь приходит в гости, иногда Марина куда-нибудь ходит.
      Сережа обыкновенно четыре дня живет в Праге, в „Свободарне“, занимается очень много. На остальные дни приезжает сюда. Утром ни за что не хочет есть, сердится на то, что мама дает ему какао вместо чаю и заставляет мазать хлеб маслом, и ему одному варит яйца, а ему это необходимо, потому что он очень худой и усталый. После завтрака он садится на свою серую кровать и обкладывается книгами или ходит взад и вперед по комнате и учит наизусть записанное в тетрадке. После обеда отказывается гулять, и напрасно Марина ему говорит: „Идем, Сереженька, ну в лес, ну во Вшеноры, ну на скалы!“ — „Ну пойдем, папа! Ну пожалуйста!“ — „Мариночка, я не могу, мне нужно еще порядочно подготовиться к экзаменам. Начинается осенний ряд экзаменов, а провалиться я не хочу“. — „Ну, неужели не можете?“ — „Нет, Мариночка!“ — „Ну хоть полежите тогда, хоть немного!“ — „Хорошо, хорошо, полежу“.
      И мы с Мариной уходим — во Вшеноры, в лавку, или на наши любимые пять или шесть скал.
      Настает день Сережиного отъезда, и мы тогда встаем в шесть часов, Марина варит какао и жарит Сереже гренки с яйцами, Сережа бреется, одевается, я накрываю на стол и безумно тороплюсь, так что руки дрожат. Подаю сахар и соль и все нужное. Наконец завтракаем, очень быстро, если папа уезжает с поездом 7.20. Ну вот. Достаем Сереже его маленький чужой чемоданчик, кладу туда бритву, мыло, зубную пасту, зубную щетку, полотенце, носовые платки, тетради и достаю его непромокаемое пальто.
      Идем провожать нашего папу. Марина что-то забывает дома и возвращается обратно, а мы с Сережей прячемся в канаву с нападавшими сливами. Слышим топот каблуков, мамин шаг. Тогда мы рычим и мяукаем, и Марина восклицает: „Фу! Вы сидели, как двое страшных бродяг — или нищих!“ Прибавляем шагу, почти бежим сокращенной дорогой. Вот мост, вот и вокзал. Сережа берет билет, и мы садимся на скамейку. Вдруг: у-у-фью! — мимо нас мчится рыхлик в четыре вагона: Прага — Париж. Рыхлик — по-чешски скорый поезд. Грохот. Это он въезжает на мост.
      Потом: дон-дон-дон… это Сережин. Вот. — „До свидания, Мариночка! Мы увидимся в пятницу!“ — „До свидания, папа! Приезжайте скорей!“ — „До свидания, Аля! До свидания, Мариночка!“
      И поезд трогается».
      Думаю, что из всех вокзалов, с которых когда-либо куда-либо отбывала, на которые когда-либо прибывала (или встречала, или провожала) Марина, больше всего ей в душу запал этот, Вшенорский: чистенькая, безлюдная пригородная станция, с прилаженными под навесом цветочницами, из которых свешивались настурции; два фонаря по краям платформы; семафор; рельсы.
      Марина часто ездила в Прагу. В ожидании поезда, у этих фонарей она вела свой мысленный разговор с Пастернаком. Мысли мчали ее в пролетавшем мимо рыхлике к изголовью больного Рильке или в недосягаемую даль столь близкого по расстоянию Веймара.
      По этой платформе вышагивались ее поэмы. По этим рельсам накатывала на нее даль. Россия.
 
Покамест день не встал
С его страстями стравленными,
Из сырости и шпал
Россию восстанавливаю…
 
 
…Из сырости — и стай…
Еще вестями шалыми
Лжет вороная сталь —
Еще Москва за шпалами!
 
      И еще:
 
…Точно жизнь мою угнали
По стальной версте —
В сиром мороке — две дали…
(Поклонись Москве!)
 
      Детская дневниковая запись — о внешних приметах Марининых дней в первой из чешских деревень (за три с небольшим года, вплоть до отъезда во Францию, мы жили в Дольних и Горних Мокропсах, Новых Дворах, Иловищах, Вшенорах, одну зиму — 1923/24 — Марина с Сережей — в Праге, а я — в гимназии-интернате в Моравской Тшебове).
      Внутренние же приметы: первая «чешская» тетрадь Марины начата 6 августа 1922 года, а первое стихотворение в ней:
 
Сивилла: выжжена, сивилла: ствол.
Все птицы вымерли, но бог вошел… —
 
      помечено 5 августа, то есть родилось еще вне тетради, до тетради, в разгар переезда, поисков жилья, устройства в нем, знакомства с новыми людьми, обстоятельствами, условиями — то есть в бытовой суматохе и суете, из которой такие стихи не рождаются. (Эпиграф этой тетради, впоследствии открывающий последний прижизненный сборник «После России», вышедший в Париже в 1928 году, — слова Тредиаковского:

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24