Нет, я совершенно не стремлюсь тебя видеть «насильно», ни приезжать к тебе, я очень хорошо знаю и понимаю, что в часы работы ты занят, а часы отдыха — отдыхаешь и что каждый лишний и нелишний человек тебе вроде кошки через дорогу, я очень люблю тебя и за это. М. б. не так бы — именно за это! любила, если бы не знала, что я у тебя всегда близко, под рукой — и что ты меня любишь больше и помнишь больше именно оттого, что между нами всегда пропасти и расстояния километров и обстоятельств и что иначе и быть не должно. Это уже традиция.
На болшевской даче ужасный холод, я там простудилась и сейчас больная и злая.
Заканчиваю подготовку предполагаемого маминого сборника, это очень трудно, и ты знаешь, почему. С неожиданной горячностью предлагает свою помощь Тарасенков,
и просто по-хорошему — Казакевич, а больше никому и дела нет. Тарасенков, тот, видно, думает, что если выйдет, так, мол, его заслуга, а нет, так он в стороне и ничего плохого не делал. Со мною же он мил потому, что знает о том, что у меня есть много маминого, недостающего в его знаменитой «коллекции». Есть у него даже перепечатанные на машинке какие-то мамины к тебе письма, купленные, конечно, у Крученых. Подлецы они все, и покупающие и продающие. У меня в маминых рукописях лежит большая пачка твоих к маме писем, и никогда, скажем, Лиле или Зине, у к<отор>ых все хранилось все эти годы, и в голову не пришло прочесть хоть одно из них. И я никогда в жизни к ним не притронусь, ни к тем, остальным, от других людей, которые она берегла. И после моей смерти еще 50 лет никто их не прочтет. Тебе бы я, конечно, их отдала, но ты же все теряешь и выбрасываешь и вообще ужасный растяпа, ты только подумай, что она, мертвая, сберегла твои письма, а ты, живой, ее писем не уберег и отдал каким-то милым людям. Лучше бы ты их сжег своей рукой! Боже мой — мама вечная моя рана, я за нее обижена и оскорблена на всех и всеми и навсегда. Ты-то на меня не сердись, ты ведь все понимаешь. Целую тебя и люблю.
Твоя Аля.
<ПАСТЕРНАКУ>; 1 октября 1956
Дорогой мой Боренька! Я всегда тебя люблю, даже когда месяцами не пишу тебе и тебя не вижу. Впрочем, «даже» тут ни при чем, люблю тебя без всяких «даже». Пусть тебя не огорчают все видимые признаки невнимания моего к тебе — они только видимые, а на самом деле я всегда ношу тебя в себе, всегда, вместе с очень немногими и немногим, с теми и с тем, к кому и к чему всегда обращены мои бессловесные мысли. Я, как в детстве, не словами думаю, а только сердцем. Значит, видимо, не думаю совсем, а только чувствую. Недавно была у Марины Казимировны, она долго хрипела мне о тебе, необычайно милая, вернувшаяся с того света после операции рака — и принесшая с того света какую-то милоту, детскость воскрешения, трогательное сияние, в общем — этого не расскажешь. Таскала она с собой на тот свет и обратно свою прелестную любовь к тебе — единственный свой земной багаж. Дала она мне почитать твое предисловие к книге, — чудесное, и про маму чудесно, только мне обидно, что ты ставишь мамино и Асеева имена рядом. Это нельзя: ты же знаешь. Эти имена соединимы только, как имена Каина и Авеля, Моцарта и Сальери, а не так, как ты делаешь. А как ее бы это обидело — от тебя идущее! Уж она так бы никогда не написала, будь она на твоем месте. Подумай об этом, вспомни Чистополь и Елабугу и как мама приехала к Асееву за помощью и, вернувшись, покончила с собой, оставив Муру 300 р. денег (в военное время!) и рукописи. И никакие начала — талантов, воспоминаний-, отношений — не могут и не должны сглаживать такого конца. Впрочем, что тебе говорить! Ты все знаешь — отныне и до века, а действуешь только по-своему. Не мне учить тебя писать и чувствовать. Для меня Асеев — не поэт, не человек, не враг, не предатель — он убийца, а это убийство — похуже Дантесова.
Милый мой, я устала ужасно от суеты, неустроенности, мелких и многих обязанностей, за которыми, видя главное, — не успеваешь до него добраться. Главное — трудно без своего угла, стола. И мамины рукописи в сундучке, на котором спим и сидим, — разве это место для них? Моссовет отказал мне в комнате, мотивируя это тем, что у меня ее и не было — совсем как по писанию! Кстати, мой прадед был генерал-губернатором, и резиденция его была как раз в теперешнем здании Моссовета! М. б. попробовать у них оттягать этот домишко, на этом основании? Комнаты своей у меня в жизни не было, видимо, и не будет — но зато 2–3 особнячка моих предков еще целы в Москве, не считая дедова музея, за вход в который я должна каждый раз платить три рубля. Честное слово, дед бы призадумался, если бы да кабы! Впрочем, призадумываться приходится главным образом мне.
Что ты делаешь сейчас? Как у тебя всё? Как устроилось с сыном — поступил ли он куда-нибудь? Как Зинаида Николаевна? Как маленькая Маринка, внучка? Как все и вся? Доктор Живаго на днях приедет с дачи, и я его еще раз перечту, и если ты будешь очень настаивать, то отдадим тебе его, но было бы очень хорошо, если бы ты его совсем нам подарил, как ты обещал когда-то. Тогда он еще не был дописан, и ты был щедр на посулы.
Целую тебя, дорогой мой. Я, как всегда, все написала через пень-колоду и ночью, так что не сердись.
Твоя Аля.
Если как-нб. будешь в городе и свободен на полчаса, позвони мне, и я приеду — у нас тут столпотворение. Телефон наш новый — К-5-59-94.
<ПАСТЕРНАКУ>; 3 апреля 1957
Боренька, дорогой, знаю о тебе все, что возможно, угадываю все остальное. Знаю, что теперь дело пойдет на поправку— уж так мы все загораживаем и завораживаем тебя от болезни! Главное, ни о чем не тревожься (самый глупый из всех человеческих советов и самый невыполнимый!) — но в самом деле все у нас всех хорошо, и, главное, денег на всех и на все хватает. Так что эти хотя бы заботы выбрось из головы.
Весна идет, мой дорогой, прилетели и грачи, и жаворонки, и скворцы, скорей поправляйся. Я была два дня в Тарусе и слушала все голоса, которые передать умеешь только ты — и почти зримый узор жавороночьей песенки в пустом чистом небе, и как невидимый под снегом ручеек полощет себе горлышко, и как петухи перекликаются, все, все слушала, еще не пересказанное тобой в стихах.
Скорей поправляйся, будь тверд и силен нашей верой и любовью.
Я рада, что ты в кремлевской больнице, тебя там скорее вылечат, чем где бы то ни было, а тем не менее жалко, что ты не дома и нельзя к тебе прокрасться и убедиться еще и еще раз в том, что, несмотря на все страданья, ты светел и хорош, и красив, и вечно молод, и дай тебе Бог поскорей поправиться, и нам поскорей увидеться, и прости за бред сивой кобылы, и целую тебя, родной, пусть у тебя ничего не болит.
Наши Лиля и Зина тебя целуют и любят. Большой привет просила передать Любовь Михайловна Эренбург накануне отъезда в Японию («сам» уже там) и пожелания скорого выздоровления.
Твоя Аля.
<ПАСТЕРНАКУ>; 28 августа 1957
Дорогой мой Боренька! Тысячу лет не писала тебе, но знала основное — что ты чувствуешь себя лучше. Слава Богу. Еще в один из коротких приездов в Москву узнала в Гослите, что твоя книга стихов непременно выйдет в этом году. А вот что хотелось бы узнать: сильно ли изменился ее состав и что с предисловием? Напиши мне хоть две строчки о своих делах. Очень мило по сибирской инерции продолжать держать тебя в душе — и только, но там ведь к этому меня обязывали расстояния и еще всякие другие непреодолимости, а сейчас ведь по-другому («Так — никогда, тысячу раз иначе!»),
и, пожалуй, нет никакой нужды совсем не видеться и даже не переписываться!
Милый друг мой, как ты живешь, как твоя поясница, как колено? Что ты делаешь? Что, помимо слухов на самом деле, с книгой стихов и с предисловием? Как «Доктор»? И еще: что говорят доктора? И еще: как ты выглядишь? Ходишь ли гулять?
Я в Тарусе, видимо, недалеко от того имения, о котором ты упоминаешь в своем предисловии, в той самой Тарусе, где прошло детство и отрочество маленьких Цветаевых, где все прошло, кроме, вопреки пословице, окской воды. Собор, где кто-то из Цветаевских прадедов моих был священнослужителем, теперь превращен в клуб, в прадедовском доме артель «вышивалок», в бабкином — детские ясли, вместо старого кладбища — городской сад. Домик, в котором росли мама и Ася — уцелел почти неизменный, там живет прислуга и «обслуга» дома отдыха. До Цветаевых там жил — и умер — Борисов-Мусатов, мама рассказывала, что в комнате, отданной, детям, долго еще выступали после всех побелок и окрасок следы кисти Борисова-Мусатова: последнее время своей жизни он работал лежа, стены и потолок комнатки в мезонине служили ему палитрой. — Но в чем же дело? Почему именно река остается неизменной? Почему уже давно не та вода остается той самой рекой? Нет больше никого из живших здесь — никого больше! Ни Вульфов, ни Цветаевых, ни Поленова и Борисова-Мусатова, ни милого Бальмонта, ни милого Балтрушайтиса, ни многих-многих единственных! А река остается — и теперь я смотрю на нее и, благодаря ее неизменности, вижу, осязаю, пью из того источника, который оказался творческим для мамы. Вот это все она видела впервые и на всю жизнь, здесь родились ее стихи, родились, чтобы не умереть. Вот они, рябина и бузина всей ее жизни, горькие ягоды, яркие ягоды. Вот и деревья, у которых «жесты трагедий», и река — жизнь, Лета, и все равно жизнь.
А все же я до многого дожила — спасибо судьбе, Богу и людям. Дожила до встречи с тобой, и вот теперь до встречи с самими истоками маминой жизни и ее творчества, дожила до собственной своей предыстории! Дожила и до того, что прочла твой роман и предисловие к стихотворной книге, где так глубоко и просто о маме — ведь все это — чудеса из чудес, и, когда хочется немного поворчать — чудеса останавливают меня и не позволяют мне быть мелочной… Ах, Боренька, все-то мы мелочны! Ведь важно, чтобы написано было, ведь именно в этом чудо, а мы еще хотим и издания написанного, т. е. чуда в кубе! Ну, хорошо, милый, м. б. доживем и до этого, но ведь гораздо важнее, что написанное тобой и мамой доживет до поколений, которых мы сейчас и угадать-то не можем, и с ними вы будете «на ты». Дорогой ценой заставляет сегодня платить за право жить в завтра, жить во всегда.
Крепко тебя целую, будь здоров!
Твоя Аля.
<ПАСТЕРНАКУ>; 9 апреля 1958
Христос Воскрес, дорогой друг Боренька! Целую тебя, милый, желаю тебе счастливой весны и здоровья, всегда люблю тебя, неизменно помню. Прости меня за все видимое мое невнимание к тебе — жизнь очень тяжела и пожирает меня всю без остатка, а пока перемалываешь все тяжелое, хорошее куда-то девается и не ждет. Я в вечном тумане и угаре от работы и заботы, разных работ и разных забот, сливающихся в нечто такое нудно-однообразное! Как слепая лошадь по кругу. Где уж тут хоть письмо тебе написать, хоть приехать и рассказать о том, что накапливается, копишь-копишь для тебя что-то милое и радостное, а оно, не находя себе выхода, сгорает и превращается все в тот же уленшпигелевский «пепел — прах — Клааса, что стучится в сердце мое».
Работать нужно много, а работать негде, и поэтому мечусь, как ошпаренная кошка, между Москвой и Тарусой, и там и тут попадаю в орбиту тревог и неустройств, и в результате с трудом выжимаю из себя какие-то вялые и серые строки переводов, имя же им легион, а цена — грош. Вот поэтому-то по всему, дорогой мой, так невнимательна к тебе в дни твоих болезней и триумфальных «неудач», к тебе, бывшему душевной опорой и материальным оплотом самых гибельных лет моей жизни, к тебе, бывшему и сущему другом в бездружьи, путем в бездорожьи. Прости меня за все это «видимое» мое безобразие, и верь во все мое невидимое!
Что за болезнь твоя? Определили ли (3 «ли»!) врачи? И помогли ли? Или по-прежнему ты сам да Господь Бог со всем справляетесь? Впрочем, что тебя спрашивать, ведь и ты мне тоже перестал писать! Сама все узнаю. Скоро приеду в Москву на несколько дней, выколачивать деньги какие-нб., и м. б. повезет и я тебя увижу, или услышу по телефону, или так узнаю о тебе.
Здесь тоже весна двигается, как и у тебя там, но я ее мало вижу и только по грачам определяю да по капели.
Целую тебя, милый, трижды. Главное, дай Бог тебе здоровья.
Твоя Аля
<ПАСТЕРНАКУ>; 1 января 1959
Дорогой мой Боренька! Пишу тебе в первый день Нового года — и как же мне хочется, чтобы этот новорожденный принес тебе счастье, покой, внутреннюю свободу! Все время думаю о тебе, о вас двоих, и то, что было подсказано чутьем, теперь превратилось в убеждение.
Все в этой встряске
переместилось лишь для того, чтобы занять свое истинное место. Так оно и должно было быть. Произошла великая переоценка ценностей, величайшее испытание чувств на прочность, слов на действие. И это — ты меня поймешь — твой праздник. Именно так из Страстной недели родилась Пасха. И это — наш праздник, тех, кто по-настоящему с тобой. Праздник разных — и родных — людей. Так будем же праздновать! К Оле мое отношение было противоречивым — таким, как она сама, — легким и отчасти легкомысленным, как она сама, — тот ли она человек, что тебе нужен? в чем-то да, а в чем-то нет — вам виднее, и дай вам Бог счастья, думалось мне, когда думалось. Теперь и это выяснено, и это встало на место. Та легкость, простота, то «само собой разумеется», та естественность, с которой она в эти дни — и навсегда — подставила плечо под твою ношу, та великолепная опрометчивость и непосредственность, с которой она, как ребенку, раскрыла объятья твоей судьбе, определили и ее самое, и ее место — с тобой и в тебе.
Сейчас все раскрыто, все обнажено, отметено все лишнее, осталось правдивое, верное, насущное, как воздух, хлеб, вода. И какое, о Господи, счастье, что из всей этой путаницы, как из пены морской, как из клетки адамовых ребер, встала рядом с тобой на суд веков, — навечно, — эта женщина, жена, — встала противовесом всех низостей, предательств, выспренностей и пустословии.
Остальное — то, что тебя мучает в личном и будет еще мучить, ибо ты сам путаница и, при всей своей свободе — та же самая клетка адамовых ребер, из которой не выскочить, — остальное — вынужденное — да расступится перед вами, дорогие мои, и пусть будет счастье, и пусть будет «ризу влажную свою сушу на солнце под скалою».
Приезжайте сюда. Вам предлагают дружбу, кров, дрова, дивный простор за окнами и всяческую помощь в переезде и устройстве здешней немудреной жизни друзья Константина Георгиевича,
мои и ваши Елена Михайловна и Николай Давыдович.
У них прелестная дача в Тарусе, половина которой зимой не занята, меблирована — необходимым, есть возможность наладить «услуги» — воду носить и т. д. Вход отдельный, т. ч. друг другу вы и ваши хозяева мешать не будете, а захотите посидеть вместе — только в стенку постучать. Есть телефон, что в наших краях редкость, а главное — люди милые, умные, настоящие, уверена, что подружитесь. Не захочется людей, даже друзей — и это можно. В общем, можно все, что в силах людей, любящих и уважающих тебя, все понимающих и все переживших — вплоть до исключения, когда-то, из союза так называемых писателей — (последнее — с легкостью). Елена Михайловна будет в Москве дня на 2–3 с 5 января, обо всем сможет договориться с Ольгой.
Хорошо бы вы смогли приехать к встрече старого нового года, мы бы его чудесно, сказочно встретили все вместе!
Приезжайте отдохнуть, поработать, осмотреться, хотя бы только так, а дальше видно будет.
К. Г. сейчас в Ялте, он болен и чувствует себя настолько плохо, что мы просто не решаемся добавлять к этому волнение за тебя. Он только что получил в грубой форме отказ «Нового мира» печатать его уже объявленный в том же журнале автобиографический роман (последняя часть «Дальних лет», Одесса, двадцатые годы, Бабель и т. д.), и после этого состояние его ухудшилось еще. Я думаю немного погодя написать ему, а сейчас рано.
Все уладится и устроится, только приезжайте. И — помимо всего мне просто хочется, чтобы ты познакомился с чудесными людьми, с чисто Ольгиной простотой и радушием предлагающими вам передышку под их кровом и крылом. Все будет хорошо, спокойно и тихо, вы сможете быть самими собой без оглядки на всё и вся.
Целую тебя крепко, дорогой мой, люблю тебя и всегда с тобой.
Твоя Аля.
ДЕТСКИЕ СТИХИ
Марина Ивановна включила в свой сборник «Психея», вышедший в Берлине в 1923 году, — двадцать стихотворений Али, озаглавив их «Стихи моей дочери» и отметив, что ей семь лет.
Марина Ивановна хотела опубликовать и прозу Али. В 1923 году она собиралась подготовить к печати книгу «Земные приметы» (весна 1917-го, осень 1919 г.) — это первый том, а второй — «Детские записи» — Алины записи. «Такой книги еще нет в мире. Это ее письма ко мне, описание советского быта (улицы, рынка, детского сада, очередей, деревни и т. д. и т. д.), сны, отзывы о книгах, о людях — точная и полная жизнь души шестилетнего ребенка. Можно было бы воспроизвести и факсимиле почерка (все ее тетради — налицо)».
«Спите, Марина…»
Спите, Марина,
Спите, Морская Богиня.
Ваше лицо будет скрыто в небесных морях.
Юноши будут давать Вам обеты в церквах.
Звери со всех сторон мира
Будут реветь под цыганской звездою любви.
Не в гробе, а в гроте
Уснете, Морская Богиня.
Море глубоко пророет чертоги для Вас…
ВАША КОМНАТА
Пахнет Родиной и Розой,
Вечным дымом и стихами.
Из тумана сероглазый гений
Грустно в комнату глядит.
Тонкий перст его опущен
На старинный переплет.
А над изголовьем грозным
Серебром сверкает — Ястреб,
Царь ночей.
<СЕРЁЖЕ>
Это сердце скрывает всю грусть.
Трехугольные брови тоскливы.
Тонкий палец прижатый к губам
Сторожит, — не придет ли она
С героической розой в губах.
Эта роза растет в страсти моря,
Глубина этой розы любовь.
МНЕ
Я устала быть госпожой.
Мне приятно быть рабой.
Чтобы руки владели косой
А глазища — слезой.
Я устала быть госпожой,
Мне приятнее быть рабой.
Чтоб привычной рукою прясть
Перед смертию лен.
«Чей конь далеко ржет…»
<…>
Чей конь далеко ржет?
Войны.
Чей голос жалобный вдали?
То голос матери, вдовы, —
Невесты, дочки, мы.
ЗАПИСИ
Об А. Блоке
«Александр Блок — такой же великий поэт, как и Пушкин…»
«Деревянное лицо вытянутое. Темные глаза опущены, неяркий сухой рот, коричневый цвет лица. Весь как-то вытянут, совсем мертвое выражение глаз, губ и всего лица…»
Об А. Белом
«Это был небольшого роста человек, с лысиной, быстрый, с сумасшедшими как у кошки глазами…»
О В. Иванове
«…неопределенные, туманные глаза, горбатый нос, морщинистое желтое лицо, потерянная сдержанная улыбка. Говорит с легкой расстановкой, не шутит, все знает, учен, и не грамоте и таким вещам, а учен, как ученый. Спокойный, спокойно ходит и спокойно глядит, не пламенный, а какой-то серый…»
ИЗ ЛАГЕРНЫХ ПИСЕМ М. И. ЦВЕТАЕВОЙ
<В Москву>
Княжпогост, 4 апреля 1941 г.
Дорогая мама, получила от Вас вчера открытку, сегодня открытку, и открытку от Мура. Очень рада; что, тьфу тьфу не сглазить, наладилась наша переписка. Только из Ваших открыток я узнала что и где папа, а то за всё это время не имела о нем и от него никаких известий, и не подозревала о его болезни. Ужасно это меня огорчило. Как жаль, что не дошли до Вас мои московские открытки! Знаете ли Вы, что в Бутырках принимаются, 1 раз в месяц, продуктовые и вещевые передачи? Продуктовые — масло и сахар, каждый до 3-х кило. Для подследственных — с разрешения начальника тюрьмы, после решения — просто так. Открытки Ваши читала и перечитывала, и всё так ясно представляла себе. Больше, чем когда-либо жалела, что не была с Вами. В смысле условий в Москве мне было неплохо — идеальная чистота, белье, хорошие постели, довольно приличное питание, врачебная помощь, и главное — чудесные книги. Читала и перечитывала, не переводя дыхания, как никогда в жизни. Были и книги в старых изданиях — Брокгауза и Тезки,
— в частности перечла всего Лескова, и новые издания. Как я вспоминала Вас, читая какую-н<и>б<удь> чудесную книгу, вроде «Волшебной горы» Манна,
или «Жизнь Бенвенуто Челлини, написанную им самим».
Когда получила однотомник Пушкина, чуть не расплакалась от радости. Знаю наизусть всего Евгения Онегина, Декабристок, много стихов с английского в отвратительных переводах. Ехать мне было грустно. Надежда сильнее фактов — я всё ждала что, как было обещано, пойду домой. Живу неплохо, только неизвестно, надолго ли на одном месте. Если будет перерыв с письмами — не волнуйтесь, значит поехала дальше. Мама, Вы пишете о вещах — мне жаль, если пришлете хорошее, свое. Всегда есть шансы, вернее мальшансы,
что они пропадут.
Денег, о которых пишете, еще не получила. Работаю в швейной мастерской, стараюсь. До сих пор не осознала того, что со мной произошло, всё надеюсь на чудо. В нашем общежитии люди относятся ко мне изумительно, и в первый раз в жизни мне нечем поделиться с теми, кто делится со мною. Огромное спасибо за вещи, переданные мне в Москве. Они очень тронули меня, и очень помогли, а то совсем замерзла бы. Единственное, чего не доставало — простыни, до сих пор сплю на пальто, но от этого отнюдь не страдаю. Очень рада, что Мулька помогает Вам, я так и думала. Получила от него вчера длинную и нежную телеграмму. Не отозвалась ли на нем моя история? Это было бы слишком обидно. Мама, пришлите мне пожалуйста Вашу карточку, Мура теперешнего и маленького, и папу. Как мне жаль, что пропали все фотографии и письма, взятые у меня. Особенно жаль карточек. Неужели вещи Вы получили только летом? Я сделала всё зависевшее от меня, чтобы получили Вы их к холодам. В выходной напишу Вам и Мульке большое письмо, сейчас совсем засыпаю. Крепко крепко обнимаю, целую, люблю.
Аля
Г. С. ЭФРОНУ
<В Москву>
4. 4. <19>41 <Княжпогост>
Дорогой мой Мур! Получила твою открытку от 10.3.41, первый привет после такого перерыва. Пишу тебе вечером после работы, радио чуть попискивает, и глаза слипаются. Устала. Мулька писал мне о тебе много хорошего. Как жаль мне, братик, что мы так далеко друг от друга! И как много думаю о тебе, и другим рассказываю, какой у меня брат. Меня тронула твоя фраза о том, что ты «охладел к призванию художника, и никогда не вернусь назад». Спроси у Мульки — он объяснит тебе, что понятия «всегда» и «никогда» не существуют, и почему. Рада, что изучаешь Маяковского и Багрицкого. Нашел ли среди моих книг сборник о Маяковском под редакцией Лили Брик? Нашла ли мама французские старинные альманахи, к<отор>ые я ей предназначала? Почему не ходишь в театры? С такой теткой, как Лиля, «все пути и все дороги (в театр) для тебя открыты». Я бы с удовольствием сходила сейчас в театр им. Вахтангова, на что-угодно, кроме, само собой разумеется, «Аристократов» Погодина.
Ты будешь смеяться, но за последние полтора года я сама сделалась знатоком Чайковского, не слыша при этом ни единой его ноты. Прочла о нем очень много, и очень он меня заинтересовал — неврастеник, или, как говорит Мулька, «шизофреник», не гений (даже в детстве не вундеркинд, а просто впечатлительный ребенок), мягкий, неуверенный в себе, начавший композиторскую деятельность поздно и случайно, обожавший семейную жизнь и через год совместной жизни разведшийся с женой, одним словом «ам слав»
во всем своем величии, во всей своей слабости. Советую тебе, если это тебя заинтересует, раздобыть книгу брата Чайковского, Модеста,
о П. Чайковском, а также «Переписку Чайковского с Н. Ф. фон-Мекк»
(последнее существует в двух томах, изданных «Академия».) Так ты собираешься быть критиком? По-моему, ты им всегда был. В общем семья наша из литературы не выходит. Со временем — или когда оно будет, буду писать и я. «Записки из Живого Дома».
Север красив, величествен и холоден. Но верится тому, что существуют теплые моря, и что где-то цветут мимозы. Собаки и кошки ходят в замечательных природных шубах. У меня на работе есть старый рыжий кот с объеденными ушами, я зову его — Старик, Рыжий, и он бежит, говорит дрожащий протяжный «мяу», и устраивается на моих коленях, что неудобно ни ему, ни мне. Очень хочется, чтобы Мулька приехал. Если да, то путь привезет альманах «Дружбу народов», я боюсь что по почте вдруг не дойдет. В выходной напишу подробнее. Крепко целую. Пиши. Аля
<На полях:>
Передай от меня привет Лиле, Зине, Вере, Коту, Дм<итрию> Ник<олаевичу>
и Нинке
моей, с которой было «так мало прожито, так много пережито». Сейчас по радио передают «Письмо Татьяны». Артистку учила определенно не Лиля.
ЭФРОН Е. Я. И ШИРКЕВИЧ З. М.
13 июля 1942 года
«Дорогие мои Лиля и Зина! Ваше письмо с известием о смерти мамы получила вчера. Спасибо вам, что вы первые прекратили глупую ИГРУ в молчание по поводу мамы. Как жестока иногда бывает жалость!
Очень прошу вас написать мне обстоятельства ее смерти — где, когда, от какой болезни, в чьем присутствии. Был ли Мурзик при ней? Или совсем одна? Теперь, где её рукописи, привезенные в 1939 году, и последние работы, главным образом переводы, фотографии, книги, вещи? Необходимо сохранить и восстановить все, что возможно. Напишите мне, как и когда видели ее в последний раз, что она говорила. Напишите мне, где братишка, как с ним, в каких условиях живет? Я знаю, что Мулька ему помогает, но достаточно ли?
Ваше письмо, конечно, убило меня. Я никогда не думала, что мама может умереть, я никогда не думала, что родители смертны…»
… «Если бы я была с мамой, она бы не умерла. Как всю нашу жизнь, я бы несла часть ее креста, и он не раздавил бы ее…»
«…Мамины тетради я доставала наугад — и ранние, и последние, где между терпеливыми столбцами переводов навечно были вмурованы записи о передачах отцу и мне, наброски безнадежных заявлений всем, от Сталина до Фадеева, и слова: „Стихов больше писать не буду. С этим — покончено“. Читала их по ночам, когда затихала коммунальная квартира. Напрасно думала я, что когда-то выплаканы все слезы — этого было не оплакать. И требовала вся эта мука не слез, а действий, не оплакивания, а воскрешения».
ИЗ ПЕРЕВОДОВ А. ЭФРОН
<ПОЛЬ ВЕРЛЕН>
О сердце бедное, сообщник муки крестной.
Вновь возводи дворцы, обрушенные в прах,
Вновь затхлый ладан жги на старых алтарях
И новые цветы выращивай над бездной,
О сердце бедное, сообщник муки крестной!
Пой господу хвалу, воспрянувший певец!
Румянься и белись, морщинистый обманщик!
Из ржавых недр тяни за трелью трель, шарманщик!
Бродяга, облачись в торжественный багрец!
Пой господу хвалу, воспрянувший певец…
Во все колокола звоните, колокольни…
Несбыточный мой сон обрел и плоть и кровь!
В объятьях я держал крылатую Любовь,
Я Счастье залучил в убогий мир свой дольний…
Во все колокола звоните, колокольни!
Я шел плечом к плечу со Счастьем, восхищен…
Но равнодушный Рок не знает снисхожденья.
В плоде таится червь, в дремоте — пробужденье,
Отчаянье — в любви; увы — таков закон.
Я шел плечом к плечу со Счастьем, восхищен…
О ПОЭТИЧЕСКОМ НАСЛЕДИИ МАТЕРИ
«…Все сиротство написанного ею, но ей больше не принадлежавшего, представало мне во весь рост в каждом стихотворении… Любое, ею созданное, произведение теперь принадлежало всем и никому, оказывалось во власти любых вкусов, пристрастий, отрицаний, конъюнктур, толкований. Каждый… действуя от имени и во имя пока еще мифического „широкого читателя“, был вправе нарушать и игнорировать волю автора, его замысел, менять местами краеугольное и второстепенное, клеить ярлыки, за уши притягивать, освещать, приглушать, обходить. Ибо именно в этом, как очень скоро для меня, неискушенной, выяснилось, и заключалась одна из основных задач составителей в лето господне 1955. Впрочем, мне ли, прожившей бок о бок с матерью почти всю ее творческую жизнь, было поражаться несоответствию верблюда и игольного ушка, — таланта и времени?..»
<…>
«Мы так бесконечно богаты, пока есть глаза во лбу (пусть хоть и с очками глаза!) и дыхание в груди (пусть хоть и с присвистом дыхание!) — и пока мы не утратили способность любоваться и радоваться!!»
«Хочу дожить до пенсии и пожить на пенсии и записать то, что помню о маме; я ведь очень много помню, и не „просто так“, а: как писала и почему писала то-то и то-то; чему была подвластна и чем владела. Мы ведь прожили вместе целую жизнь…»