У меня же с письмами получается так: раньше у меня было чувство, что я ими радую тех, кому пишу, таким образом в писании их заключалась частица долга, вечный стимул. Теперь же, когда пишу их, то радую главным образом самое себя — это моя отдушина, мой «глазок» в мир. Долг перешел в другое — в работу, в дрова, в хозяйственные дела, и письма, ставшие только моим удовольствием и развлечением, на цыпочках отошли на последнее место, понимаешь? У меня еще ни разу не было случая, чтобы я не успела написать лозунг, почистить картошку, наколоть дров, вымыть пол, а вот письма — не успеваю. Я, конечно, пишу это тебе вовсе не для того, чтобы вызвать твои опровержения, вроде того, что, мол, мои весточки безумно радуют тебя, нет, говорю об этом потому, что оно действительно так и есть на самом деле, если вдуматься. Да и не вдумываясь — тоже.
Эта зима показалась мне просто ужасной, несмотря на то, что довольно бодро борюсь с ней и одолеваю ее. М. б. и предыдущая была не лучше, но я сгоряча ее не раскусила, как следует, или же просто с каждым годом выдыхаюсь все более, но только осточертели эти пятидесятиградусные морозы, метели, душу и тело леденящие капризы сумасшедшей природы и погоды. Каждый шаг, каждый вздох — борьба со стихиями, нет того, чтобы просто пробежаться или просто подышать! И плюс ко всему — темнота, а я ее от роду терпеть не могу, она ужасно угнетающе действует, хоть и прихорашивается звездами, северным сиянием и прочими фантасмагориями. Мрак и холод — а православные-то дурни считают, что грешники обязательно должны жариться, кипеть и еще вдобавок лизать что-то горячее. Впрочем, грешницей себя не считаю, чистилища — зала ожиданий — не признаю, а если праведница, то по моему месту нахождения рай, выходит, очень прохладная штучка! А в общем, ничего не скажешь — красиво, великолепно задумано и великолепно осуществлено творцом, только вот насчет освещения и отопления плохо позаботился. Кстати, этот старик все-таки, по-моему, и не довел до конца ни одного своего хорошего начинания.
Чудесным контрастом зиме — черной и ледяной — наш домик, маленький, теплый и милый, как живое существо. Он стоит под горой, под защитой от ветров, а кругом такая безбрежность, что почти — небытие. Ни рек, ни берегов, ни неба, все едино в пургу, в мороз, в ночи. А что будет весной, когда тающий снег пойдет потоками под обрыв, к нам, навстречу же придет Енисей? Я надеюсь, что он будет плескаться у порога, а потом тихонечко отойдет вспять, но может быть и иначе — огромные глыбы льда выворачивает он на берега весною, глыбы значительно более увесистые, чем наш домик!
Работаю по-прежнему много, по-прежнему устаю и как-то вся от этой усталости тускнею. Здоровье мое не по климату, и климат не по здоровью, но все же скриплю пока что довольно успешно. Во сне вижу только Москву и только города, наяву — только сельскую местность. Читаю мало и все какие-то неожиданные открытия делаю. Перечла Бальзака и в ужас пришла, фальшивка, дешевка, но, как всегда у французов, с проблесками настоящего. Вот они, тысячи тонн словесной руды! А ранний Алексей Толстой — сплошной сценарий для немого кино! А вечный — будь он ранним или поздним — Лев Толстой! Вообще пришла к выводу, что писатели, самые лучшие, самые настоящие — в большинстве случаев очень злые люди. Дар наблюдательности — злой дар. Тургеневские герои, за исключением нескольких девичьих образов — написаны так, будто у автора личные счеты с каждым из них. А Лев Толстой-то какой злой! И вообще — чем лучше, тем злее. Добрые только Горький да Роллан, Чехов же был бы злым, да жалко людей огорчать, читающих и написанных. Прости, дорогой Борис, за всю эту ахинею — пишу и на часы поглядываю, пора кончать, еще ничего не начав толком, и опять Марфа тянет Марию за край одежды и «ставит ей на вид» все неизбывные хозяйственные недоделки.
Так как я на старости лет начинаю забывать все на свете («слабеет разум, Таня, а то, бывало, я востра»…
), то сейчас толком и не знаю, которая из них была «домохозяйкой». У мамы об этом неплохо сказано: «обеих бабок я вышла внучка: чернорабочий и белоручка».
Крепко тебя целую, жду вестей.
Твоя Аля
<ПАСТЕРНАКУ>; 5 марта 1951
Дорогой Борис! Очень обрадована твоим письмом, приободрена и внутренне собранна им, правда! Во всех твоих письмах, даже самых наспех написанных, даже самых гриппозных, столько жизнеутверждающего начала, столько неведомого душевного витамина, что они действуют на меня вроде аккумуляторов, я ими заряжаюсь — и дальше живу.
Не знаю почему, но эта зима дается мне труднее предыдущей, хотя живется несравненно легче — домик теплый и «свой собственный», значит — по-своему уютный, не лишенный андерсеновской и диккенсовской прелести, которая еще более заметна благодаря контрасту с окружающей природой, ее размаху, суровости и титаническому однообразию ее проявлений. Снег, ветер, мороз, пурга, и опять сначала. И вот меня ужасно утомляет это постоянное единоборство со стихиями, или бушующими, или замирающими в почти нестерпимых морозах до нового неприятного пробуждения. Я просто физически устаю от продолжительности этой зимы, от ее ослиного упрямства, от ее непреоборимого равнодушия. С одной стороны, я уже настолько привыкла к ней, что дикая ее красота перестает на меня действовать, а с другой, настолько не отвыкла от всего остального, что не могу не чувствовать ее безобразия.
Одним словом, как говорят французы, шутки хороши только короткие, так же и зимы.
Но вдруг температура поднимается до —15°, —20°, и всем нам кажется — весна! Мы расстегиваем воротники, дышим полной грудью, оживаем, щурясь от солнца, озираем свои владения — голубовато-серые обветренные деревянные домики под белыми лохматыми ушанками крыш, твердо-утоптанные дороги, дорожки и тропинки, полоску тайги, отделяющую небо от земли, кручи и скаты енисейских берегов, и, господи, до чего же все хорошо и красиво! А потом опять задувает отвратительный северный ветер и начисто сбривает все наше благодушие…
Март же здесь такой, что даже кошки его не считают своим месяцем — никаких прогулок по крышам, сидят на печках, а то и внутри, жмутся к теплу и ни о чем таком не думают.
Но вот звезды здесь поразительные. Вчера возвращалась поздно с работы домой, было сравнительно тепло и очень тихо, чудная звездная ночь поглотила меня, растворила меня в себе, выключила из меня все, кроме способности воспринимать, ощущать ее. Я, казалось, спокойно вошла в великое движение светил, и вселенная мне стала понятной и своей изнутри, а не снаружи, не как, скажем, человеческий организм хирургу, а как весь организм какой-нибудь части его, понимаешь? И тьмы не стало, не то что появился свет, нет, просто тьма оказалась состоящей из неисчислимого количества световых точек, т. е. «тьма» светил, количество их и давало иллюзию темноты земному моему зрению.
Нет, это, конечно, все не то и не так. Рассказывать о звездах дано только музыке и очень немногим поэтам. Да и что говорить о них — они о себе лучше скажут!
Нет, все же это было чудесно, эта ночь, эти звезды и доносящийся с земли мирный и мерный звук движка, дающего электроэнергию соседнему колхозу!
Конечно, страшно перечесть, а поэтому не буду. Крепко тебя целую, желаю тебе сил — физических, духовных, творческих, а остальное — приложится! Пиши!
Твоя Аля
О деньгах не беспокойся, во-первых, ты мне ничего не обещал, во-вторых, когда бывает очень трудно, я сама прошу, а не прошу — значит, не трудно. Целую.
<ПАСТЕРНАКУ>; 2 апреля 1951
Дорогой мой Борис, спасибо тебе. Теперь я могу безбоязненно встретить такую всесторонне трудную в здешних условиях весну. Весна здесь — это подготовка к будущей зиме, сплав леса, ремонт жилья и прочие тяжести (это только в плане своем, домашнем, не считая текущей работы и всяческих общественных нагрузок). И ты, родной мой, всегда тут как тут, в любое тяжелое для меня время, и я не чувствую себя одинокой в своей постоянной борьбе с постоянными бытовыми стихиями.
Ася вернулась домой, операции ей не делали, она прошла длительный курс лечения, зрение несколько улучшилось, но общее состояние — нет, а как раз от общего состояния и зависит главным образом ее зрение. В июне — июле она ждет к себе невестку с детьми, Андрей же, видимо, подпишет договор на несколько лет в отъезд, как сама она работала в ДВК.
Ася с одной стороны рада их приезду, с другой — беспокоится, сможет ли Нина
устроиться там на работу, сможет ли Ася присматривать за младшей девочкой (будет ли в состоянии) и т. д. А главное — у нее большой огород, который она должна будет посадить до приезда Нины, и Ася не представляет себе, как она, при своей теперешней слабости здоровья, сможет справиться с этим делом.
У нас в этом году необычайно ранняя, наверное обманная, весна. Все сразу отсырело, а небо от сырости и тяжести даже как будто бы провисает посередине. А ночи настолько настороженно-тревожные, что, кажется, достаточно какого-нб. резкого звука — паровозного гудка, скажем, чтобы большой истерикой — ливнями, ветрами, снегопадами — началась настоящая весна. Тут ведь очень тихо, особенно когда утихает ветер; тихо и просторно, а это действует на нервы не меньше, чем одиночка. Между прочим, к такой тишине я не привыкла, моей тишине всегда аккомпанировал или город, или лес, или море, или, в последние годы, гул человеческих жизней, никогда не раздражавший меня гул голосов. Северное же молчание, особенно в пасмурные дни, беспокоит меня. Жду не дождусь, когда же заговорит эта серая, седая, северная валаамова ослица — природа? (Ты помнишь, как Журавлев читает «Пиковую даму»? — «Графиня молчала»…)
Боюсь ледохода: река перед самым носом, как бы нас не прихватила, разливаясь!
В апреле, предмайском месяце, у меня будет очень много работы, а я загодя устала. Сердце у меня стало плохое, вместо того, чтобы подгонять — тормозит, я его постоянно чувствую и одно это уже утомляет. Хорошо хоть, что я не задумываюсь ни о смерти, ни о лечении. Слава Богу, некогда. Без работы я, конечно, сошла бы с ума. А так — просто усыхаю и седею помаленьку, утешаю себя тем, что приобретаю окраску окружающей среды. Тут и звери-то белые — лайки, олени, песцы, горностаи. Какие чудесные, кстати, олени! Совсем белых не так много, в основном они такого цвета, как когда снег тает и сквозь него уже земля проглядывает, знаешь? цвета самой ранней весны. Вот за это-то я их и люблю особенно, в самые лютые морозы они все равно весну напоминают.
В первую свою следующую передышку напишу тебе, надеюсь, более толково, эта записочка только, чтобы сказать тебе, что я получила твою весточку, и поблагодарить за нее. Пиши мне и ты, не жди, «когда будет время», его ведь все равно не будет.
Целую тебя.
Твоя Аля.
<ПАСТЕРНАКУ>; 4 апреля 1951
Дорогой мой Борис! Только что получила твое письмо, и только что отправила свое тебе — т. е. сперва отправила, а потом получила. Спасибо тебе за все доброе, что ты пишешь обо мне и для меня! — Но я — не писательница. Не писательница, потому что не пишу, а не пишу, потому что могу не писать, иначе я подчиняла бы все на свете писанию, а не подчинялась бы сама всему на свете — всяким большим и малым обязанностям. Это во-первых. Во-вторых, я не писательница потому, что никогда не чувствую конца и начала вещи, которую, скажем, хотела бы написать. Никогда не смогла бы, как Чехов, что-то и кого-то выхватить и бросить на полпути, придав этому видимость законченности. Так и барахталась бы в истоках, устьях, потомках и предках, и получилось бы ужасно. Это у меня какая-то ненормальность, которую я сознаю, но отделаться не могу, так у меня и в жизни. Например, знаю, что мама умерла, знаю, как и когда, а чувства конца ее нет, и это без всякой мистики, без всякой «загробности» — смерть не всегда и не для всякого значит — конец. И то, что она родилась тогда-то, еще не обозначает для меня начала ее судьбы, уже предопределенной, скажем, встречей ее родителей, таких трагически несхожих, и т. д., понимаешь? Впрочем, я опять говорю что-то не по существу, а около.
Я люблю Чехова. И знаю, что неправа, втайне притом думая, вернее, чувствуя, что писать рассказы это то же, что любить кошек и собак за неимением детей.
В-третьих, я не писательница, потому что дико требовательна к себе, до такой степени, что с первых же строк перестаю понимать, «что такое хорошо, что такое плохо», и в поисках лучшего дохожу до белиберды самой очевидной, в чем неоднократно убеждалась, набредая на какую-нб. старую тетрадь с какими-нб. попытками чего-то.
Не писательница я еще и потому, что, не пройдя необходимого каждому творящему пути — от творчества слабого и подвластного кому-то к творчеству сильному и своему собственному, я не могу позволить себе сейчас, в свои 37 необыкновенных лет писать слабо, а быть самой собой творчески — не могу, ибо своего собственного (творческого) лица нет. Виденное, слышанное, прожитое, пережитое, воспринятое, понятое еще не дают в руки способов выражения, да и слава богу, а то писатели поглотили бы читателей!
И еще много есть причин, по которым я не писательница, несмотря на то «яркое и смелое», что, как ты говоришь, иногда оказывается в моих письмах. Слишком мало яркого, и еще меньше смелого и во мне самой, и в любых моих проявлениях — это не скромность и не эпистолярное кокетство, а правда. Жизнь моя так пошла, и слишком рано, чтобы во мне могло образоваться настоящее смелое и яркое ядро, что-то, на что я могла бы опираться в себе самой. («Пошла» от «идти», а не от «пошлость», хоть от нее господь миловал!)
Мне очень жаль, что ты не смог ничего написать о себе из того, что я не знаю и не угадываю. А знаю я тебя очень хорошо. О тебе — мало. Был ли в поликлинике насчет шеи, что тебе сказали, как лечат, помогает ли? У меня, кстати, эти дни она тоже болела ужасно, ни с того, ни с сего, или это твоя боль передалась мне на расстоянии, или это родство шей и их нагрузок, не знаю, во всяком случае у меня уже прошло, само собой.
Ты знаешь, у меня ничего не получается с душевной ясностью и спокойствием, когда плохая погода и небо низко. Не выношу ни морально, ни физически. Оживаю и успокаиваюсь, когда солнце, а оно тут так редко, хотя день все удлиняется. Как при солнце все осмысленно, прочно, ясно и красиво! И какая без него на земле и на душе тошная, серая кутерьма!
У нас уже несколько дней оттепель, на центральной улице чудесное оживление — мальчишки на коньках, привязанных к валенкам веревочками и прикрученных огрызками карандашей, девушки в стандартных ботах, с прическами second Empire, лайки в зимних грязных шубах, хребтастые коровы в географических пятнах, одним словом — кого-кого только нет! И над всей этой весенней мешаниной плывут не приземляясь торжественные звуки Бетховена (трансляция из Москвы). Хорошо!
Я сейчас достала и перечитываю «Детство и отрочество» Толстого. В последний раз читала (вернее, в первый!) чуть ли не 30 лет тому назад и все отлично помню, и книгу, и свое восприятие ее. Сейчас, конечно, читается иначе, и, знаешь, хуже читается, потому что все время останавливаешься перед тем, как написано, а тогда никакого как не было, одно только что, т. е. полное слияние содержания с формой. У меня и музыка сейчас так же расслаивается на замысел и исполнение автора, на восприятие и осуществление исполнителя, а когда оркестр — то слежу и за автором и за каждым инструментом. А раньше была только «музыка», вообще.
Как хорошо читается в детстве и в юности! И как все принимается всерьез! Только сейчас, перечитывая «Детство и отрочество», я поняла, что и Толстой писал об этой поре своей жизни с доброй и немного иронической усмешкой, без которой невозможна книга о детстве.
Дорогой Борис, тебя раздражают неизбежные мои оговорки в конце каждого моего письма, что, мол, прости, все так сумбурно и нелепо, а иначе не выходит, потому, что я очень устала и не могу собраться с мыслями. Но и на этот раз я так же и тем же закончу, потому, что это правда истинная. Мне никогда не удается вложить в письмо и сотой доли того, что хотелось бы, пишу не так, не то и не о том, потому что в голове шумит и в ушах звон — я стала так легко утомляться от работы вовсе не трудной физически, и от этого рассеиваюсь и размагничиваюсь. Я бесконечно благодарна тебе за твои письма, ты мне дорог давно и навсегда, наравне с мамой и Сережей, но чувство мое к тебе без личной горечи, а перед ними я непоправимо виновата во многом. Дети — всегда плохие, и наказание их в том, что сознают они это всегда слишком поздно.
Спасибо тебе за все. Целую тебя.
Твоя Аля.
Напиши о своих. Как твой сын? Я была у тебя, и ты был один, и мне трудно представить себе твою семью. Сколько лет сыну? Он родился, наверное, году в 35–36, или даже в 1937-м.
Единственный мой ориентир это то, что ты мне как-то, давным-давно, накануне моего отъезда из Москвы, говорил о своих беседах с трехлетним (кажется) сыном, да ты, наверное, не помнишь, а я так хорошо все помню! Потому что мы с тобой редко встречались. И теперь ты мне о нем рассказал немного, И вот я уже и письма не пишу, и спать не ложусь, а вспоминаю, вспоминаю…
А ты говоришь — рассказы писать! Нет, нет, Борис, лучше я буду хорошим твоим читателем. Не по моим силам материал. Пока.
Целую тебя.
<ПАСТЕРНАКУ>; 4 июня 1951
Дорогой Борис! Пишу тебе, а по реке еще идут льдины. 4 июня! Просто наглость. Круглые сутки светло, и круглые сутки пасмурно. Величественно и противно. Правда, когда солнце появляется, тогда чудесно, но это бывает так редко! Вообще же — освещение — это настроение природы, а здесь она вечно плохо настроена, надута, раздражена, ворчлива, плаксива, и все это в невиданных масштабах, с неслыханным размахом.
Было у нас сильное наводнение, многие береговые жители пострадали, лачуги, лодки, ограды унесло водой. Я, как молитву, шептала «Медного Всадника», удивляясь, до чего же верно, и собирала чемоданы, но нас наводнение не тронуло, слава Богу! Все же было очень тревожно. Теперь вода отступает, но под окнами еще настоящий атлантический прибой. Я так люблю море, океан еще больше, а реку — нет, с самого детства боюсь и противного дна, и течения, вообще чувствую себя почти утопленницей. Кроме того, река, самая спокойная, тревожит меня, а море и в тишь и в бурю радует. Ну, это все неважно. Я пишу тебе, чтобы попросить тебя написать мне хотя бы открытку. Я очень давно ничего от тебя не получала и ничего о тебе не знаю, кроме того, что ты одним из первых подписался на займ, о чем прочла в «Литературной газете». Главное — как здоровье, как работа?
Я — дохлая, ужасно от всего устаю, когда есть работа — от работы, когда ее меньше — от страха, что совсем не будет. Зимой уставали глаза от постоянного мрака, сейчас — от неизменного дневного света. А кроме того, все же всегда очень труден быт во всех его проявлениях, здесь, конечно, особенно. Но я пока что бодра и вынослива, особенно, если есть хоть немного солнца. Мне кажется — только солнце, настоящее, вольное, щедрое, вылечило бы меня от всех моих предполагаемых недугов, предполагаемых потому, что к врачам не хожу, дабы не узнать, что вдруг я в самом деле чем-нб. больна.
Поговорить здесь решительно не с кем, а мысленно я обращаюсь только к тебе, правда. Когда в какой-нибудь очень тихий час вдруг все лишнее уходит из души, остается только мудрое и главное, я говорю с тобой с тою же доверчивой простотой, с которой отшельник разговаривает с богом, ничуть не смущаясь его физическим отсутствием. Ты лучше из всех мне известных поэтов переложил несказанное на человеческий язык, и поэтому когда мое «несказанное», перекипев и отстоявшись, делается ясной и яркой, как созвездие, формулой, я несу ее к тебе, через все Енисеи, и мне ничуть не обидно, что оно никогда до тебя не доходит. Молитвы отшельника тоже оседают на ближайших колючках, и от этого не хуже ни богу, ни колючкам, ни отшельнику!
Прилетели гуси, утки, лебеди. И вот я думаю, почему же это ни один из русских композиторов, переложивших на ноты русскую весну, не передал тревожного гусиного разговора, ведь гуси в полете не просто гогочут, они переговариваются, повторяя одну и ту же коротенькую музыкальную фразу в разных тонах, и эта фраза колеблется в воздухе плавно и грустно, и вторят ей сильные, ритмичные удары крыльев. И еще — плещется только что освободившаяся от льдов река, закрой глаза и слушай, смотреть не надо, и без того ясно — весна! Русская, с таким трудом рождаемая природой, такая скупая в первые дни и такая красавица потом!
Целую тебя, будь здоров и пиши.
Твоя Аля.
<ПАСТЕРНАКУ>; 15 августа 1951
Дорогой Борис! Получив твое письмо, я почувствовала то, что обычно испытывают родители, когда ребенок, которого считали погибшим (утонувшим, заблудившимся в лесу, упавшим с дерева и т. д.), — преспокойно возвращается домой, слегка развязный от небольшого смущения, что, мол, опоздал. В таких случаях обычно (знаю по себе) приходят в бешенство, и только что оплакиваемого первенца жестоко наказывают. Так и я, получив твое письмо, сперва обрадовалась, потом рассвирепела.
Потом опять обрадовалась. Но, ты понимаешь, я настолько истревожилась твоим таким долгим молчанием, что просто вышла из себя, узнав, что главной причиной его был какой-то доктор Фауст. (Впрочем, это лучше, чем Маргарита!) Хорошо было Гете — взял набредил, а потомки — расхлебывай, думала я, шагая с почты. Нет, Борис, в самом деле, нельзя так долго не писать мне, именно тебе нельзя, ты же все знаешь и понимаешь, и потом, в конце концов, я уже столько тревоги в жизни перенесла, что больше не хочу, тем более из-за Фауста. А если тебе писать больно, то посылай телеграммы. Мне больнее без писем сидеть, чем тебе их писать. На случай же, если я переоцениваю твою способность все знать и понимать, м. б. в последнее время отчасти отнятую у тебя переводным Мефистофелем, то скажу тебе еще раз, что ты мне бесконечно дорог потому, что именно ты напоминаешь мне отца и мать, сильнее и подлиннее, чем Лиля — папу, а Ася — маму, что пока ты живешь, дышишь и пишешь (пишешь вообще и иногда мне тоже) — я не чувствую себя осиротевшей. Это, конечно, без всякой мистики. Я росла вдали от тебя, но чувствовала твое влияние, наверное, больше, чем твои настоящие дети, с детства привыкла к твоим стихам, ко всему твоему, и не собираюсь отвыкать, Ты не тревожься, я не напрашиваюсь в «дочери», я вообще «ни в кого» не напрашиваюсь, и мне досадно, что приходится тебе все это растолковывать. Да и не только в отце и матери дело, конечно, я просто очень люблю тебя за то, что ты такой — поэт и человек, и очень счастлива, что живу в одно время с тобой и могу тебе писать и раз в десять лет говорить с тобой — это одно из моих редких, но несомненных преимуществ перед потомками, которые о наших днях и людях будут знать по книгам да памятникам.
Лето здесь было плохое, все возможные и невозможные варианты дождей и ветров, холодное, некрасивое, главное — холодное. После такой холодной зимы, и предвкушая другую такую же, мы ничуть не отогрелись, не отдохнули, не оттаяли. И вот уже осень в полном разгаре. Кончились белые ночи, с севера движется тьма, отхватывающая все по большему куску от каждого дня. Работаю много, да и хозяйство заедает — с самой весны начинаешь готовиться к зиме, а это очень трудно. Скоро обещают дать очередной отпуск — 12 рабочих дней, которые постараюсь посвятить ягодам и грибам — тоже зимние запасы.
Чувствую себя неплохо, только очень устала да сердце болит постоянно. Лечусь «необращением внимания» — хорошо помогает.
Ты скажи, обязательна ли тебе операция? У меня была такая опухоль на руке, ее лечили прогреванием, она становилась мягче и потом рассосалась. Боюсь операций.
31 августа будет десять лет со дня маминой смерти. Вспомни ее — живую! в этот день.
Крепко тебя целую. Пиши!
Твоя Аля.
На днях получила письмо от Аси, к ней приехала жена сына с детьми, чему Ася, как будто бы, рада, но не безоговорочно. Во всяком случае Нина снимет с нее физическую работу, это уже очень хорошо. Андрею исполнилось 16 лет, просто не верится! Как идет время!
<ПАСТЕРНАКУ>; 9 октября 1951
Дорогой мой Борис! Только сейчас получила твое письмо, не потому, что оно долго шло, а оттого, что меня самой не было в Туруханске, только что вернулась из соседнего колхоза, где проработала целый месяц на уборке урожая. Вначале было очень интересно, под конец ужасно устала, да и зима нагрянула, что меня всякий раз очень расстраивает. Еще сейчас не совсем очухалась, т. к. немедленно начала работать в клубе, и к усталости колхозной тотчас же добавилась художественная.
Колхоз — 28 километров от Туруханска, добраться туда можно только по Енисею, ехали на колхозной моторной лодке, когда мотор испортился — на веслах, когда руки устали — пешком по берегу, когда ноги устали — опять на веслах и т. д.
Наконец на крутом скалистом берегу возникла деревушка — Мироедиха, с десяток прочно построенных, но одряхлевших избушек цвета времени, церковь без колокольни, кругом — тайга, да такая, что перед каждым ее деревом хочется идолопоклонствовать.
Все как полагается, жидкие дымки из покосившихся труб, собачий лай, ребячий крик и хватающая за душу русская деревенская тоска, усугубляемая неверным, неярким, неопределенным вечерним освещением. Заходим на «заезжую» — там темно, пахнет ребятишками. Зажигают лампу, и — о Боже мой! Венские стулья, кованые сундуки по углам, старинное зеркало в резной раме — глянешь туда и видишь утопленницу вместо живой себя. На стенах — портреты невероятной упитанности блондинов с усиками и в железобетонных негнущихся одеждах, как дешевые памятники. Круглый стол, на столе — самовар, за столом — большеносая седая старуха пьет чай из позолоченной чашки кузнецовского фарфора, на коленях у нее — старый кот с объеденными ушами. Две маленькие беленькие девочки в ситцевых коротеньких платьишках тщательно застятся от гостей, но зато без всякого смущения показывают голые животы, мне кажется, что попала я в те времена, о которых знаю только понаслышке, да так оно и оказалось. Носатая старуха с умными пристальными глазами живет здесь уже 40 лет — она вышла сюда «взамуж» из Енисейска, а вот и другая старуха, ей 87 лет, она сестра мужа первой, здесь родилась, здесь и состарилась. Она зашла на огонек, к самовару, к гостям, ее тело, похожее на выброшенную прибоем корягу, одето в дореволюционный заплатанный сатинчик, а глаза, хоть и обесцвеченные временем, посматривают зорко и хитро. Так вот и прожила я месяц в «заезжей», днем работала на поле, а вечерами чинно беседовала со старухами, и чего они мне только не рассказали! Я замечала — у неграмотных часто бывает изумительная память. Лишенная книжной пищи, она впитывает в себя все события своей и чужих жизней и до самой могилы хранит, ничего не отсеивая, все нужное и ненужное. Старухи рассказали мне, как жили мироедихинские купцы, как шаманы приезжали к ним за товаром — тогда старшая старуха была маленькой, — «шаман всю ночь, бывало, не спит, и мы не спим, боимся, молитву творим, „да воскреснет бог“… а еще была шаманка, так та была больно вредная. Померла, похоронили ее у Каменного ручья, бубен над могилой повесили, а она ночью встает да за проезжими гоняется, так и гонялась, пока священник молебен не отслужил на ее могиле да посля молебна осиновый кол всадил ей в спину — полно ей людей морочить-то!» — и т. д. Рассказывали, как священники сгоняли местных жителей в Енисей и крестили их, как купцы за пушнину и рыбу платили водкой, бусами и топорами. Рассказывали, как пригоняли сюда ссыльных, и те получали «способно», и рыбачили, и ходили по ягоды, и собирались вместе, и читали книги, и спорили. На этой самой «заезжей» останавливался Сталин, бывал Свердлов и многие сибирские ссыльные большевики. «А был тут Иона-урядник, ему, как беспорядки начались, приказали большевиков, которые в лесу таились, ловить… он полну котомку хлеба наберет и, когда кого встретит, хлебушка ему даст и говорит — идешь, мол, ну и иди, мол. Потом зато Сталин и приказал — Иону никогда никому не трогать, и что он урядником был — не поминать. Не знаю, сейчас живой Иона аль нет, а работал он на стекольной фабрике в Красноярске вместе с сыном…»
Я тебе потом дорасскажу про колхоз, потому что сейчас до того устала, что нет сил даже писать. За мое отсутствие такой накопился завал дел домашних и служебных, что никак не расхлебаю, а силенок так мало, а они так нужны! Дрова, картошка, двойные рамы, лозунги, плакаты, стенгазеты, монтажи, все нужно успеть, а оно все такое разное и такое утомительное! Особенно после всех этих гектаров картошки, тронутой морозом, турнепса, присыпанного снегом, и пр. Спасибо тебе за обещанное, когда бы ни прислал — кстати, тем более, что за месяц работы в колхозе я заработала 60 р., 21/2 литра молока и мешок картошки! Целую тебя крепко, скоро напишу еще, если не надоела.
Твоя Аля.
<ПАСТЕРНАКУ>; 9 ноября 1951
Дорогой мой Борис! Спасибо за твое чудесное письмо. Я долго читала его и перечитывала, вошла в него, как в дверь, открытую в те годы, годы вашего творчества и простора, когда вы были, как два крыла одной птицы. Дорогие мои крылья, светлые, сильные, чистые, вы и сейчас со мной, совсем бескрылой, и не оставите души моей до самого земного предела. Простора — еще может быть и потому, что те годы связаны в моей памяти с океаном, атлантическими ветрами, волнами, облаками, закатами и восходами на самых дальних в моей жизни горизонтах — все это так великолепно аккомпанировало получаемым от тебя и посылаемым тебе строкам! Все это незаметно и прочно вошло в меня, настолько незаметно, что я и сейчас вспомнить не могу, когда я впервые услышала о тебе, прочла тебя, точно так же, как не помню первой своей встречи с океаном. Точно вы всегда были.
Здесь тоже ветры океанские, но очень уж свирепые. Так хотелось бы, чтобы зимой океан спал — и дышал возможно реже и тише! Зима в этом году началась чуть ли не с августа. Давным-давно все укутано и частично удушено снегом, только над серединой Енисея стоит пар, там еще не замерзло. Конечно, 7 ноября демонстрация у нас не состоялась «из-за климатического условия и плохой погоды», но на площади, которая превращается в таковую только по большим праздникам, был митинг, как всегда очень трогательный и красивый, и в три цвета — белый снег, красные лозунги и люди цвета времени.