А здесь растащили кое-что из оттисков (без меня). При маминой жизни была утрачена (совсем) рукопись ее первой пьесы, неопубликованной, «Ангел на площади»,
рукопись (опубликованной) «Метели», окончательный вариант «Крысолова», и совсем пропало неск. стихотворений, в том числе прекрасное (раннее) «Крыло, стрела и ключ». Первый вариант «Егорушки» и беловой второй. Некоторые слабые стихи мама уничтожила сама. Самые ранние рукописи «Веч<ерний> альб<ом>», «Волшеб<ный> фонарь», «Юн<ошеские> стихи», хранившиеся частично у маминой сестры А. И., пропали.
ИЗ ПИСЬМА Э. Г. КАЗАКЕВИЧУ
12 октября 1961 г.
…Где-то у мамы в записной книжке есть слова о том, что живому поэту посмертная слава не нужна, и вот через это никакой моей радости по поводу книжечек, книг или собраний сочинений не перешагнуть. Я рассудком (хоть и мало у меня его) — знаю, что все это нужно и хорошо — книги, имею в виду, а сердце ничуть не радо — пепел Клааса сильней всего, пусть он только пепел. Ни до чего мама не дожила — мало сказать не дожила. Ах, Эммануил Генрихович, как мне мертвы многие живые, как мне живы мертвые — не дожившие…
Я с глубоким — глубоким, несказанным чувством посылала Вам эту книжечку, помня (навсегда), как она начиналась. Вы первый — вместе с Анатолием Кузьмичем — бросили эти зерна в каменистую почву Гослитиздата — помните?
Сколько, черт возьми, терниев там произросло (не говоря уж о лопухах, к<отор>ые не в счет!), пока пробилась книжечка — с чисто цветаевским упорством, помноженным на еще многие упорства…
ИЗ ПИСЬМА В. Б.СОСИНСКОМУ
28 ноября 1961 г.
…С Вашими мыслями о Бунине я не согласна,
очень люблю его и перечитывать могу без конца, наравне с Толстым и Чеховым. Мне кажется, что Вы просто молоды душой для Бунина, он не соответствует Вашему душевному складу… Знаете ли Вы, что он был старейшим другом нашей семьи (папиной) и, совсем юношей, был увлечен моей бабушкой Елизаветой Петровной, женщиной красивой и замечательной? Знал папу еще мальчиком. Много связано с ним в памяти интересного. В 30-е годы и мама его «признала» как писателя, равно, как и Чехова (через «Степь»)…
Связь между нашей семьей и семьей Буниных началась во времена почти незапамятные, в двух старинных и странных особняках незапамятной Москвы — садовой, булыжной, колокольной; в одном из них, находившемся в двух шагах от Тверской и принадлежавшем известному до революции историку Дмитрию Ивановичу Иловайскому, часто бывала юная Вера Муромцева — будущая Бунина. Бывала? Нет — залетала, сияя, предвкушая встречу с любимейшей из своих институтских подруг, Надей Иловайской, дочерью историка; но, едва переступив порог, гасила голос, взгляд, смех, ибо душу леденил этот дом — такой хмурый в своей многооконности, тесный в своем просторе, равнодушный в своем гостеприимстве, скупой в своем богатстве. Твердокаменный характер хозяев, твердокаменные устои, порядки, уклад. Все от рассудка, ничего от сердца; все от вчера — ничего от завтра. Трудно дышалось в этом доме молодым — и рано умиралось…
Дед мой, профессор Иван Владимирович Цветаев, был женат первым браком на старшей дочери Иловайского, Варваре Дмитриевне, женщине прелестной и одаренной, прожившей недолгий век и оставившей обожавшему ее мужу двоих детей — Валерию и Андрея (чье появление на свет стоило ей жизни). Валерия Цветаева, внучка Иловайского, почти ровесница его дочерей от второго брака — Надежды и Ольги, училась вместе с ними в Екатерининском институте; и в «доме у Старого Пимена» — истоки знакомства Веры Муромцевой с тремя поколениями Цветаевых. Много лет спустя, когда давно уж — не только Екатерининского института, старопименовского особняка, но и прежней России не осталось в помине, — в унылой своей парижской квартирке, распахнув передо мной, словно створки шлюза в некий Китеж, тяжелый альбом в посеревшем бархатном переплете, показывала мне Вера Николаевна давние фотографии — разные лица в одинаковых прическах, разные судьбы в одинаковых форменных пелеринках. Темноглазая, бесконечно печальная Надя Иловайская, в расцвете юности умершая от туберкулеза; беленькая, в веселых ямочках, сестра ее Оля, не вынесшая гнета «старого Пимена» и сбежавшая из дому; высокомерный нос, ротик брезгливого Купидона — сестра моей матери, Валерия Цветаева, смолоду «ушедшая в народ», а в зрелые годы — в студию акробатического танца; а эта? — «узнаешь?» — гладкая светлая коса, твердый светлый взгляд — такое русское лицо, такая русская гордая и терпеливая — осанка! — вот и она сама, завиднейшая невеста «той» Москвы, дочь (?) того самого Муромцева, председателя Государственной думы, — еще и не Вера Николаевна вовсе, а просто Верочка, не ведающая пока, что суждено ей навеки связать свою жизнь с Буниным, великим писателем своей земли, который покинет эту землю, но до последнего вздоха останется подвластным ее притяжению; еще не ведающая, что будет шагать за ним всеми проселками и всеми обочинами, пока не распухнут ноги и не развалятся башмаки, — шагать десятилетия и десятилетия, вплоть до эмигрантского кладбища в Сент-Женевьев близ Парижа.
<Из тетради. 60-е гг.>
ИЗ ПИСЬМА П. Г. АНТОКОЛЬСКОМУ
24 ноября 1962 г.
…Представьте себе, что совершенно не помню Вашего приезда в 1928 — как странно!.
Настолько же не помню, насколько хорошо (конечно, своеобразно — т. е. детское восприятие, заключенное во взрослой памяти, причем без корректив, которые часто, да почти всегда, привносит возраст…) — помню ту, давнюю, пору. И Вашу imp?tuosit?,
и гибкую статуэтность Юры Завадского, и душу Володи Алексеева… И многих, и многое, и ту, сейчас просто немыслящуюся, Москву. Я так была мала, что и булыжники, и звезды были одинаково близко — рукой подать. Господи, какое же у меня было счастливое детство, и как мама научила меня видеть… А помните тот Дворец Искусств, поразительный, чудесный, с яблоньками-китайками по фасаду, с Луначарским в правом флигеле, с Милиотти в левом и со всей литературой (и какой!) посередке. А в подвальной комнате, там, внизу, в недрах, рядом с кухней (которую воспроизвести смог бы разве Gustave Dor? для какой-нибудь из сказок Перро) еще жила слепая старушка, бывшая крепостная, бывших владельцев… Когда я впервые после многих-многих лет зашла в этот же особняк, я почувствовала себя… да что об этом говорить! Подумать только, что тогда же, в несказанные годы зарождались и учреждения. Как они одолели все! — но я ушла в сторону.
Скажите, а Чабров? Имел ли он отношение к будущему Вахт. театру? Мне кажется, он появился гораздо позднее, но м<ожет> б<ыть> путаю. Вы его помните? Если да, то знаете ли, к чему он пришел и чем окончил?
А те спектакли я помню. Кстати, и Вашу пьесу «Чудо св. Антония»
не видела, конечно, но немало ночей снились страшные сны, после того, как мама рассказала мне ее содержание.
ИЗ ПИСЬМА П. Г. АНТОКОЛЬСКОМУ
6 января 1963 г.
…Рада, что у Вас есть сколько-то Казановьих томиков, м<ожет> б<ыть> как раз то, что нужно, найду. Я буду в Москве приблизительно через дней 10, и довольно надолго, сейчас же позвоню Вам, повидаемся. Сюда ехать, ей-Богу, не стоит наспех в зимнюю несуразицу. А вот весной или летом буду ждать Вас в гости непременно. Покажу Вам мамины места и домик, в котором она выросла, и ель — ели, посаженные дедом в честь детей, и надо, чтобы в Ваш приезд Ока была живая, как при маме, а не скованная льдом. Здесь родились на свет ее первые стихи, от которых все и пошло. Зима тоже хороша, но — обезличивает. Я рада, что Вы «нашлись».
А ведь последняя мамина проза — о Вас, о вас о всех, тех, юных — мамина «Повесть о Сонечке». Знаете?
Удивительная вещь — жизнь! Удивительно смыкаются круги — возвращается ветер на круги своя — и безвозвратное еще раз берет тебя за руку — и за душу…
ИЗ ПИСЬМА П. Г. АНТОКОЛЬСКОМУ
13 марта 1963 г.
…Мама начала заниматься переводами в 1919 г., когда перевела для 2-й студии «On ne badine pas avec l'amour» Musset
(рукопись не сохранилась, но, верно, хорошо было сделано — в тот самый поток ее собственных пьес!).
Потом, в 30-е годы, в Париже, она увлеклась переводами революционных (старых) русских песен — в т. ч. «Замучен тяжелой неволей» и «Вы жертвою пали» блестяще переведены ею на фр. (Переводила для заработка, но с увлечением.) В 1934 г. перевела на фр. ряд соврем. нем. революц. и советских песен, к-ые и сейчас поются в Париже (в т. ч. «Полюшко-поле», «Марш» из «Веселых ребят» и др.). В 1936 г. перевела много пушкинских стихов (на фр.), из к-рых в Париже было опубликовано два (всего лишь! — но все же больше, чем здесь) — песни из «Пира во время чумы» и «К няне». В 1939 — 40-м много переводила уже здесь — чехов, белорусов, немцев, Важа Пшавела, англ. баллады, Бодлера… всего не помню. Во Франции перевела на фр. своего «Молодца» (Гончарова сделала к нему иллюстрации); 1 или 2 главы были опубл. в Бельгии, в 30-х годах. В Москве, в 40-м году перевела на фр. ряд стихотворений Лермонтова.
С одинаковой взыскательностью относилась к переводам и у сильных и слабых поэтов. К последним еще взыскательнее, ибо задача труднее.
О переводившихся ею на фр. (для общества — «France—URSS») революционных песнях писала в 30-е годы: «Ces chants revolutionnaires sont des chants de la pitie humaine, un appel a une vie meilleure, l'essor des grandes actions et des grandes resolutions. Je suis toujours prete se traduire des chants de travail, d'avenir, de bonte, de sympathie humaines…»
У меня хранится много ее переводов; громадное количество черновиков — свидетелей громадной работы в глубину, не по поверхности.
ИЗ ПИСЬМА П. Г. АНТОКОЛЬСКОМУ
18 марта 1963 г.
…Мама перевела не то 14, не то 18 пушкинских стихов; простите за «не то», но у меня в голове сейчас такая мешанина из подготавливаемой книги, что обо всем прочем могу говорить (наспех) лишь весьма приблизительно. «Песню» из «Пира» и «К няне» я назвала Вам, как единственно опубликованные из всего количества. Есть и «Стихи, сочиненные во время бессонницы», и «Герой», и «Что в имени тебе моем», и «Поэт! не дорожи любовию народной…». Кажется, и «Приметы», и «Для берегов…», и «Анчар», и «Заклинание», и, конечно же, «К морю». Оно действительно начинается «Adieu, espace des espaces», но «flots qui passeut», по-моему, нет. И переведено оно было не в 1928, а году в 1934—35; надо будет посмотреть в черновиках точную дату (даты).
По-моему, по пушкинским переводам уцелели всe черновики, т. е. видна вся последовательность работы, то, чего и как она добивалась. А вот беловая тетрадь — с пропусками некоторых строк, к<оторы>ми она осталась недовольна. Говорят, в Ленинграде у кого-то есть машинописная копия всех пушкинских переводов в окончательном варианте; если это точно, постараюсь достать (вернее — А. А. Саакянц достанет, ибо это идет — слух об этом — от знакомых ее знакомых). Если раздобудем, и есть машинопись без маминой правки, надо будет сверить с черновыми вариантами (их много по каждой строфе, а то и каждой строке). Хорошо, я была бы очень, очень рада, если бы Вы занялись этой (пушкинской) темой.
ИЗ ПИСЬМА А. А. СААКЯНЦ
12 мая 1964 г.
…Кстати, разбирая всякие бумажки с Мерзляковского, я набрела на письмо покойного Тарасенкова, где он пишет мне, читает воспоминания Яхонтова,
доставленные ему Катаняном, в к<отор>ых Ях<онтов> чудесную характеристику дает Сонечке Голлидей, от чтения к<оторой> «Белых ночей» пошло и его чтение; пишет о том, что такой чтицы, такого обаяния на сцене не было и не будет.
М. б. Вам удастся узнать, опубликованы ли эти воспоминания — (в то время — лет 6–7 тому назад Катанян готовил их к печати), и если да, то и заглянуть в них? Думаю, что такой отзыв можно и нужно бы включить в наши комментарии, ибо в них о Сонечке «только» мамино (да наше собственное) — и это было бы и очень интересно и очень убедительно (подтверждение маминой оценки оценкой Яхонтова).
ИЗ ПИСЬМА А. А. СААКЯНЦ
3 декабря 1965
…Не могу сказать, как меня обрадовала находка муромцевского «Старого Пимена».
Это просто чудесно; и главное — из тех важнейших, необходимейших для ведения Цветаевой и ее путей творческих — вещей, к<оторы>е переводят нас из мира догадок в мир вещественных доказательств! Из мира неконкретности (и догадок, и смутных воспоминаний, и т. д.) в мир столь же реальных, как городские вокзалы и стальные рельсы, — путей отправления…
ИЗ ПИСЬМА А. А. СААКЯНЦ
1 июня 1966 г.
…Что роднит творчество М. Ц. с народным? — две стихии: протяженность и протяжность песни, заплачки, былины (музыкальное начало) — и афористичность, краткость, формула (а иногда и зашифрованность) частушки, загадки, пословицы (все это очень «грубо говоря»). «Царь-Дев.» еще протяженна, хотя уже и прослоена, пронизана молниеносностями формул; «М?лодец» целиком формулы, хоть и от песенного начала.
Цветаевская рифмовка — всецело народная: мало классических, точных и зачастую от точности мертвых рифм; но — как в песнях и частушках — совершенство ассонансов (так ли это называется по-ученому?), дающих на слух иллюзию совершенной рифмы: «Играй-играй, гармонь моя, сегодня тихая заря, сегодня тихая заря, услышит милая моя» (т. е. рифмуется скорее «тихая» с «милая», чем «заря» с «зарею» и «моя» с «моею») — и у МЦ т?к, а не иначе. Т. е., как народ, она из н? рифм создает рифмы, а не из них же — их же.
«М?лодца», Бога ради, ведите не только от Афанасьева, но, в первую очередь, от «На красном коне», где при ином содержании (поэт и дар) та же, вернее — тоже женщина приносит в жертву любви (в 1-м случае — призванию, т. е. любви — наивысшей) куклу (ребенка!) — дом (семью!) — себя самое, всю свою жизнь. И — то же сочетание огня и лазури «Домой — в огнь синь» — «Доколе меня не умчит в лазурь на красном коне — мой гений»… Огонь и лазурь (пламя и лазурь) — от лубка и от Рублева, пламенная краса «ада» — тоже иконная, как и круглое райское древо, таящее в себе (это в раю-то!) соблазн и погибель… т. е. тот же «ад». Гений на красном коне (мужское и цветаевское воплощение музы, бедной и бледной ахматовской, малокровной музы!!!) — зрительно: тот же Георгий-Победоносец, сошедший с иконы, чтобы утвердиться в фольклоре под именем Егория Храброго, чтобы стать любимцем сказочным (наравне с Николой-Угодником) героем русского народа и — одним из цветаевских героев («а девы — не надо» и — Ипполит, тоже конник и т. д.) — не говоря уж о «Егорушке», трактованном в чисто народном духе…
ИЗ ПИСЬМА П. Г. АНТОКОЛЬСКОМУ
6 июня 1966
…Как бы ни бежали годы, а Вы — всегда все тот же, каким я Вас помню с детства, скорый на отклик, на ответный всплеск, как волна на брошенный — нет, не камень, а кубок из баллады! Конечно же, годы прибавили Вам мудрости — иначе, зачем было бы их жить? — но юности Вашей не откусили ни кусочка, так что Вы — не внакладе, да и мы вместе с Вами… Потому, вероятно, мама и запомнила Вас гимназистом, а не студентом, пронеся с собой — в себе — сквозь жизнь — Ваше прелестное романтическое мальчишество, душевное отрочество — si noble et si prompt ? la riposte;
кстати — первые из качеств, отнимаемые жизнью: noblesse
сменяется осторожностью (когда не «бдительностью»), а скорость отклика — портновским «семь раз отмерь, один отрежь». Я ничего сейчас, отсюда, не могу возразить или подтвердить насчет 1917 или 18-го года; знаю лишь, что чудом сохранились мамины записи, книжки и тетради тех лет с дневниками, а не постфактумными записями, в т. ч. о Вас и о встрече с Вашими стихами в октябрьском вагоне (окт. 1917); есть у нее и проза под назв. «Октябрь в вагоне» — по дневниковым записям, и там тоже — Ваши стихи о Свободе, прозвучавшие для нее впервые именно тогда.
Но от окт. 1917 до самого 1918 г. — всего два с чем-то календарных месяца…
Вообще, в архиве многое сохранилось о Вас, и, в частности, почему-то множество моих детских, почти младенческих по возрасту, но четких и грамотных на удивление записей и о Вас, и о Ваших с мамой друзьях, и подробное изложение Ваших пьес… К сожалению, уже и у моего возраста руки коротки — не успевают многого; а мне надо будет многое переписать для Вас.
ИЗ ПИСЬМА П. Г. АНТОКОЛЬСКОМУ
21 июня 1966 г.
…Спасибо за письмо, за быстрый и глубокий отклик; и мама всегда так отзывалась, только окликнут, быстро и глубоко отзывалась, не эхом, а нутром, заранее родственно к окликающему: раз позвал, значит — нужна. Это был и внутренний (как у Вас) — дар; это была (как у Вас) и принадлежность к тому поколению: отзывчивому и действенному.
Насчет 1917—18 годов: думаю, вы оба правы; стихи Ваши мама услышала в окт. 1917, а познакомиться вы могли в нач. 1918 — это ведь очень близко по времени, каких-нибудь два-три месяца. Осенью 1917 мама была в Крыму, до всяких событий; отсюда и «Октябрь в вагоне» — когда возвращалась в Москву. Я в самый «переворот» — так ведь это тогда называлось, помните? — сидела в Борисоглебском с тетками; близко бухало и грохало; шальной пулей разбило стекло в детской; утром в затишье вышли было из дому, но кинулись обратно: в переулке лежали убитые.
Мама была сдержанна, собрана, сжата, без паники. Как всегда, когда было трудно. А с тех пор было трудно — всегда…
Вы знаете, что мне показалось чуть смещенным в Вашем образе мамы? Она кажется как-то грубее и больше ростом, как-то объемистее, чем была на самом деле: у Вас: статная, широкоплечая… широкими мужскими шагами…
А она была небольшого роста (чуть выше Аси), очень тонкая, казалась подростком — девочкой мальчишеского склада; тут бы, пожалуй, не статная подошло бы больше, а стройная: «статность» как бы подразумевает русскую могучую «стать», к<отор>ой не было. И шаги были не мужские (подразумевающие некую тяжесть поступи, опять же рост и стать и вес, к<ото>рых не было) — а стремительные легкие мальчишечьи. В ней была грация, ласковость, лукавство — помните? Ну, конечно же — помните. Легкая она была.
Платье наипростейшего покроя, напоминающее подрясник. Да, конечно, по тем временам, когда все вещи и все покрои куда-то девались, исчезли, у всех — кроме Луначарской! Но вообще-то «подрясники» маме не были свойственны; при ее пренебрежении к моде вообще, она не была лишена и женского, и романтического пристрастия к одежде, к той, которая ей шла. Всю жизнь подтянутая, аккуратная (совершенно лишенная Асиной расхристанности) — она носила платьица типа «бауэрнклайт», являвшие тонкость талии и стройность фигуры; как Беттина фон-Арнем! А та одежда — из портьер, одеял и прочего — была бесформенной — кто умел шить? (это у меня des propos en l'air,
no поводу, вообще…).
Глаза у мамы были без малейшей серизны, ярко-светло-зеленые, как крыжовник или виноград (их цвет не менялся и не тускнел всю жизнь!). Насчет маминой комнаты (простите за все эти мелочи) — ее маленькая комната внизу, рядом с моей детской, там, где был секретер, и орел, и шкура волка, не была сильно завешена ковриками — только один, левый у двери угол; ковер скрывал углубление, вроде стенного шкафа. Комната была полутемной и без ковров; маленькое окошечко. «Чердачная» комната, наверху — была довольно большой (бывшая папина), но казалась Вам маленькой, т. к. все основное было сосредоточено у окна, выходившего на крыши. Там тоже не было ковров. Комната — из ее стихов ко мне, кончавшихся словами: «В тот (страшный? — не помню точно. — А Э.) год, отмеченный бедою, ты — маленькой была, я молодою». Там есть слова: «…Чердак-каюту, моих бумаг божественную смуту…» И действительно была — каюта! (А рядом — громадная кухня с плитой из иллюстраций Дорэ к сказкам Перро — и оттуда — ход на самый чердак.)
Но вот что важно: моя сестра Ирина вовсе не была безнадежно больной. Она просто родилась и росла в ужасающе голодные годы, была маленьким недокормышем, немного — от недоедания — недоразвитым, т. е. в три года говорила, как двухлетняя, не фразами, а словами; впрочем, знала и стишки, и песенки. Ножки у нее были немного рахитичные, мама все сажала ее на подоконник на солнышко, верила, что поможет… Ирина была прелестная, прехорошенькая девочка с пепельными кудрями, лобастая, курносенькая, с огромными отцовскими глазами и очаровательным ротиком. Из всех, бывавших у нас, больше всего любила Сонечку Голлидей — звала ее «Галида», и «Галида» ужасно любила ее, ласкала, нянчила; я как сейчас вижу обеих, таких маленьких! таких прелестных, ах ты, Господи, боже мой! (У меня, к счастью, сохранились две фотографии Ирины.)
Потом добрые люди — практичные добрые люди — убедили маму отдать нас на время в образцовый детский приют в Кунцево («при Вас девочки погибнут, а там кормят — продуктами „Ара“»).
Мама долго сопротивлялась, наконец — сдалась. Увы, во главе образцового приюта стоял мерзавец, спекулировавший этими самыми детскими американскими продуктами. Приехавшая через месяц навестить нас мама нашла меня почти безнадежно больной (и брюшняк, и сыпняк, и «инфлюэнца», и еще что-то); вынесла меня на руках, завернув в шубу, на большую дорогу; «транспорта» в те годы не было; какие-то попутные сани увезли нас. А Ирина еще «дюжила» — ходила, не лежала; все просила «чаю». А пока мама билась со мной и меня выхаживала, спасала, Ирина умерла в приюте — умерла с голоду — и похоронена была в общей яме. Дети там, как выяснилось, умирали по несколько человек в день. Там просто не кормили. Так вот в маминых стихах: «Старшую из тьмы выхватывая, младшей не уберегла…»
У Вас масса верного и точного в статье — и то, что мама зачеркивала причину возникновения стихов; и то, что она никогда не была поэтессой, всегда — поэтом. Вообще, Вы умник и молодец, и я просто ужасно рада. Не обижайтесь моим «замечаниям» — не то слово, просто мысли по поводу,
ИЗ ПИСЬМА П. Г. АНТОКОЛЬСКОМУ
7 августа 1966
…Как только книга Ваша о поэтах
вернется ко мне (она пошла по небольшому кругу тарусских друзей — есть еще большой круг знакомых — но не про них писано!) — напишу Вам о родстве; а пока что: так же страстно и пристрастно, такая же акция 3АЩИТЫ, как у мамы.
«Утвердив жизнь, которая сама есть утверждение, я не выхожу из рожденного состояния поэта — защитника», — так кончает мама очерк о Мандельштаме; выше она пишет о том, что поэт — никогда не прокурор, всегда — защитник…
ИЗ ПИСЬМА П. Г. АНТОКОЛЬСКОМУ
1 февраля 1967 г.
…Насчет маминых пьес: а не ошибаетесь ли Вы, выделяя из «корпуса Марининой поэзии» ее театр?
Господи, да это все та же лирика, только «разбитая на голоса», полифоничная. Среди ранних пьес (они были объединены ею в цикл «Романтики») есть и слабые — как в те годы были и слабые стихи — но Казанова! Разве он не сродни героям «Плаща», разве он не то же самое? (Кстати, посмотрите в томе «Библ. поэта» комментарии к пьесам, — в нем опубликованным, главное — мамины записи, пометки к ним, там много важного.) «Метель» тоже — сплошная лирика… Вы, Павлик, свидетель и участник той Романтики («почти пятидесятилетней давности») — Вы просто многое-многое помните… Вам будет не только трудно, но и легко писать. «Ариадна» и «Федра», по-моему, изумительны, особенно последняя, и тоже выкорчевываемы из «корпуса» ее поэзии, из того же вещества и естества, как и поэмы Горы и Конца; та же сердцевина!..
ИЗ ПИСЬМА П. Г. АНТОКОЛЬСКОМУ
3 июня 1967 г.
…Слова: «не чту театра»… в предварении к книжке «Конец Казановы» датированы 1921 г. На самом же деле они являются развитием подобной же мысли, записанной в дневнике 1919 г., т. е. в самый разгар работы М. Ц. над пьесами романтического цикла, в самый разгар ее кратковременного, но несомненного увлечения театром. В дневниковой своей записи она говорит о превосходстве поэзии над театральным искусством, ибо поэт — создатель первичных ценностей, актер же, как бы гениален он ни был, всего лишь интерпретатор текста; поэт и на необитаемом острове создает бессмертные творения: как себя выразит на необитаемом острове актер, — нуждающийся и в тексте, и в публике, и в ряде аксессуаров, без коих он — ничто?
Все это, думается, далеко от Вашего толкования слов «не чту театра» — как слов «разочарования», признания собственной «неудачи, незадачливости в театре, внутри театра». Наоборот, это — утверждение примата СЛОВА над «наукой» Фомы неверного, ДУХА над материей (хотя бы над холщовой материей театральных декораций) и собственного превосходства — как поэта. В театре Цв<етаева> признавала его первооснову — слово, текст; и этой первоосновы ради и писала пьесы.
Кстати, она — «ничем не защищенная единица», отлично, как Вы сами помните и пишете в начале статьи, ладила с «коллективом весельчаков и полуношников», интересовалась и увлекалась их работой, несмотря на то, что все для нее кроме слова было в этой работе вторичным…
ИЗ ПИСЬМА П. Г. АНТОКОЛЬСКОМУ
8 июля 1967 г.
…Всю жизнь мама относилась не без высокомерия ко всем искусствам, к<оторы>ые не были слово (за исключением музыки, к<отору>ую она к слову приравнивала), и поэтому упоминаемый Вами «наив» («наивное искусство») в ее случае принадлежит именно театру, а не поэту; театру со всеми его реквизитами, декорациями, machineries, со всей эфемерностью результата совместных усилий театрального коллектива. От пьесы (хорошей, разумеется!) — поставленной в театре, равно как и не поставленной — что остается? Да пьеса же! Актеры стареют, режиссеры умирают, декорации превращаются в прах — а слово, к<оторо>му они служили (или не служили) — бессмертно; вот, приблизительно, как рассуждала (впрочем, она никогда не «рассуждала» — не то слово!) — мама перед лицом Вахтанговской студии, для к<оторо>ой были написаны все пьесы ее романтического цикла и к<отор>ая не приняла ни одной. И что же? Прошло четыре десятилетия; лучшие из маминых пьес все так же свежи и прелестны и грустны, как и тогда…
Что до коллектива «весельчаков и полунощников» — то с ним-то мама чудесно ладила, и сама в те годы была «весельчаком» (танцующим на вулкане) — а полунощницей оставалась всю свою жизнь.
Знакомство ее тогдашней со всеми тогдашними вами заставило ее «попробовать» словесную полифонию театрального (драматургического) жанра; ей очень хотелось увидеть свои пьесы на сцене — и в этом нет разногласия с ее коренным невосприятием зримых искусств; не вышло? Ну что ж: фея заедет за ее Золушками в следующем столетии; была бы Золушка, а фея приложится… (Кстати, как талантлив был тот безымянный переводчик, к<отор>ый нашел это чудесное русское имя для французской Cendrillon!
ИЗ ПИСЬМА П. Г. АНТОКОЛЬСКОМУ
18 августа 1967 г.
…Была у меня поразительная, трогательная (мало!) — встреча с героем маминых поэм «Горы» и «Конца».
Он приезжал на неск<олько> дней из Франции — попрощаться с Россией и со мной — последней из семьи. Приехал, чтобы сказать мне, что после гибели моих родителей всю жизнь старался жить и действовать так, чтобы быть достойным их. (Он был большим другом моего отца.) Я встретилась и расцеловалась с человеком оттуда — из того поколения, в которое я влюблена — слишком поздно, как все в жизни — сначала слишком рано, а потом слишком поздно, — поколение, которому кланяюсь земно и не устаю благодарить судьбу, что довелось пожить в их сени, быть ими осененной. Ах, и высокое же было поколение, Павлик! Мне до такой степени есть на что и на кого оглядываться, что как-то не глядится вперед. Но это, вероятно, предпенсионное явление…
ИЗ ПИСЬМА А. А. СААКЯНЦ
30 июня 1967 г.
…К. Б.
с супругой прибыли 28-го. Встретились мы бесконечно трогательно; К. Б, ужасно плакал, вспоминал папу и маму, и для него, при всей мотыльковости его сущности (но при железобетонности судьбы) — единственно настоящее, что было в жизни: встреча с этими двумя людьми: мама — душа, отец — действие и умение жертвовать собой. Пока что из всех встреченных мною их современников (друзей, знакомых) — он единственный, приблизившийся к пониманию их и пониманию утраты…
ИЗ ПИСЬМА П. Г. АНТОКОЛЬСКОМУ
30 августа 1967 г.
… «Пушкин и Пугачев» — одна из моих любимых маминых вещей — вольная, глубокая, пронзительно-проницательная. В какой жизненной тесноте, глухоте, нищете была она, когда писала с такой свободой! Из какой теснины вырвался (неиссякаемо!) — этот пламень! Чем больше живу, тем больше расстраиваюсь в позднем сознании чуда, бок о бок с которым жила, непрерывно ударяясь об острые его углы, не понимая, что то были грани, а не углы, грани магического кристалла…
ИЗ ПИСЬМА П. Г. АНТОКОЛЬСКОМУ
27 ноября 1967 г.
Дорогой мой Павлик, я очень тронута Вашим таким молниеносным и сердечным откликом на мои каракули о маме; не успела я отослать их Вам, как спохватилась: о сходстве (каракульного) описания мамы с ней самой Вы просто не можете судить — ведь Вы-то знали маму другую, иную, до такой степени иную! Между десятилетиями ее возраста проходили столетия роста; между нею 22-го года и — 32-го (когда она с Исаакяном ходила в Лувр) — бездна; или — вершина; и то и другое: спуск в глубины — подъем к вершинам — от поверхности (горизонтали). От горизонтали жизни, не собственной, а жизни «как она есть». В 40 лет мама была мудрой, горькой, не молодой и очень сдержанной. Вы знали — другую.
Спасибо, при всем при этом, что Вы меня похвалили, а не выругали. Все-таки приятно, хоть и не за что!..
Удивительно, что М. Ц., бывшая в непрерывном движении и росте, требовала от человеческих отношений абсолютной стабильности — на недосягаемой для них высоте.
Эти Эвересты чувств (всегда Эвересты по выси, Этны и Везувии по накалу) людям недоступны; можно вскарабкаться лишь раз, и сейчас же обратно, в долину.
Воздух ее чувств был и раскален и разрежен, она не понимала, что дышать им нельзя — только раз хлебнуть!
Ее движение (во всем, в творчестве, да и просто в жизни дней) всегда было восхождением; движения же с вершин (чувств, талантов и т. д.) — вниз, столь свойственного людям, она не понимала; всех обитателей долин ощущала альпинистами. Не понимала человеческого утомления от высот; у людей от нее делалась горная болезнь.