Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Завеса

ModernLib.Net / Современная проза / Эфраим Баух / Завеса - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Эфраим Баух
Жанр: Современная проза

 

 


Эфраим Баух

Завеса

Не кажется ли вам, Иосиф,

что наш труд – это, в конечном счете,

элементарное желание толковать Библию?

Тони Хент, из разговора с Иосифом Бродским

Всего прочнее на земле – печаль

И долговечней – царственное слово

Анна Ахматова

60-летию Государства Израиль


www.kniga-sefer.narod.ru

e-mail: vitaly_kabakov@mail.ru

тел./факс 09 765 39 92

моб. 050 242 34 52

тел. в Москве: 202 55 10

книжный магазин-клуб «Вайцман 146», Кфар-Саба, Израиль

Размышления автора, подвигнувшие его к написанию этого романа

Уверен: все главные, родовые линии, выстраивающие человеческую жизнь, закладываются в детстве.

Старый, с покосившимися стенами дом, в котором я родился, стоял на правом, румынском, берегу Днестра. Левый берег был советским. Но пространство, которое я видел, лежа на подоконнике, не признавая никаких границ, мощно разворачивалось вдаль.

Колокольня дальнего монастыря была подобна скрипичному ключу к этому пространству.

Еще не осознавая этого, я получил, как нечаянный дар, это первое звучание оркестра жизни.

Время в мое пробуждающееся сознание вошло движением больших вод, на которых несдвигаемо лежала лунная дорожка. Воды эти, не зная ни препятствий, ни страха, катили напропалую и подчинялись лишь наклону земного пространства. Я почти физически ощущал этот наклон. Великое существование вод, не поддающееся никаким временным угрозам, внушало спокойствие и уверенность в надежности корневых законов природы. Оно давало внезапно – пусть на миг – чувство неотъемлемой, самой по себе, ценности жизни.

В размытых сумерках моего младенчества проступал еще неосознаваемыми родовыми линиями изъеденный древоточцами буфет. Влекли и устрашали виноградные лозы и львы, вставшие на дыбы, искусно вырезанные в дереве. Еще два льва из цельного древесного ствола, раскрыв пасти и выставив лапы, держали на головах верхнюю часть буфета.

Грянула Вторая мировая война, втянула всех в бездыханную свою воронку, поглотила отца, вышвырнула нас, истощенных, измочаленных, на скудный берег жизни. Родной, покосившийся, но устоявший дом встретил нас, вернувшихся из эвакуации, пустыми комнатами. Один буфет, дряхл и непотопляем, стоял на месте.

Голодный и щуплый мальчик, я обретался в двух сталкивающихся в моей душе мирах. В одном, школьном, заглушая неосознанный страх, прочно укоренившийся в сознании, лучезарно пели дифирамбы «вождю всех времен и народов», который трижды щедро одарил меня в дни рождения.

В ночь четырнадцатилетия, 13 января 48-го, – убийством Михоэлса, в день шестнадцатилетия – 13 января 50-го – законом о смертной казни, в утро девятнадцатилетия, 13 января 53-го – делом врачей.

В другом, домашнем мире, ребе, нанятый мамой на скудные гроши, учил меня говорить «кадиш» и читать молитвы в синагоге в день поминовения отца. Появляясь в нашем доме, где все мезузы были оборваны в годы войны, обнажая чистые пятна довоенного времени, он первым делом шел к буфету, касался кончиками пальцев виноградных лоз, целовал свои пальцы и повторял, что эти орнаменты украшали Иерусалимский Храм.

Безработный, но полный профессиональной жажды обучать, он заставлял меня заучивать наизусть целые главы из пророка Исайи, из Экклезиаста, и, главное, читать и повторять псалмы Давида.

Скрытая мощь этих строк несла в себе вечность, и внутренняя тяга приобщиться к ним переполняла душу. Так я начал писать стихи. Я был уверен, что у каждой души свой Ангел: вот он следит за мной долго, пристально и печально. Отмечает меня среди людской толпы, суетящейся у приводных ремней времени.

Трудно поверить через столько лет, что первое опубликованное в газете стихотворение было к Новому 53-му страшному году. Банальность его праздничных строк, выброшенных во внешний мир, стерлась из памяти. Но во внутреннем мире, в те же дни, сложилось иное стихотворение, в приснопамятном апреле, после того, как Сталина хватил удар, посвященное тому же Новому году, которое память цепко держит по сей день. Оно было опубликовано лишь в последний год того века, здесь, в Израиле.

Невероятно, но это так: сочинено оно было девятнадцатилетним парнем.

Мчатся в кузове попутки,

В снежной мгле, под Новый год.

Ни огня и ни погудки,

Лишь колеса – влет и в лед.

В эту мерзкую годину

Перед стенкой не застыну,

Где чернеет знак беды —

Углем, хлестко: «В Палестину

Убирайтесь все, жиды!»

Вверх швыряет, нет опоры.

Сквозь надсадный рев мотора,

Пасть разинув, стонет тьма,

Воют хором волчьи своры,

В круг присев на задних лапах —

Человечьей плоти запах

Просто сводит их с ума.

Волчий зрак свирепо сужен.

Долгий путь ли в жизни ссужен,

Иль ручьем свернусь – как в стужу

Жгутом жгущая струя?

Будь что будет, смерть не минет,

Кровь горячим горлом хлынет —

Это молодость моя.

В ночь – под год пятьдесят третий

Горлом рвутся строки эти.

За какие же грехи

Повторяю, холодея,

В эту ночь Варфоломея,

В бред несущие стихи?

С кузова в кювет ли грянусь

Или вдруг в живых останусь,

Тайну этой тьмы храня;

Опрокинусь ли в овраге,

Не предам стихи бумаге,

Чтоб не предала меня.

В свет, в тепло ворвусь из вьюги,

Где справляете вы, други,

Новый-водочкой-залей.

Знать бы нам в минуты эти —

Вождь, живой лишь на портрете,

Скоро ляжет в мавзолей?!

И встает, как бы помешан,

Чтоб не сгинуть никогда —

Он вином своим утешен,

Радость будь или беда,

Грешно внешен,

Спешно взвешен,

Нежно взбешен

Тамада.

Сорок лет блуждал я в Синае диаспоры, мучимый неразрешимым вопросом: почему я так спешно взвешен и грешно внешен?

В 1977 году я ступил на землю Обетованную, и сразу в душе проступили истинные родовые линии времени и пространства: вертикальная – времени – наслоениями трех тысяч лет Иерусалима, горизонтальная – бескрайней синью Средиземноморья.

И открылась во мне новая родовая линия. По одну ее сторону шумно вращал все свои шестерни и колеса огромный город, Тель-Авив. По другую ее сторону – солнечно безмолвствовало легендарное море, взывая к исповеди.

Часами просиживал на берегу, избывая тоску бездарно прожитых лет, боль – от безнадежной рассудительности, неколебимой трезвости, скучной посредственности прошлого существования. Только прекрасная пустыня моря медленно излечивала, втягивая в себя до такой степени, что казалось, вот, обернусь, а там никакого города. Но надо было обладать пророческой верой Герцля, чтобы эта абсолютная фантазия обрела корни в реальности.

Через десятилетия проживания на этой земле не отстает вопрос, не дающий душе пребывать в дреме. Может ли она обрести новое дыхание, приникая к пространным и престранным фрагментам неизвестных текстов, фрагментарность которых вызывает бурный прилив творческой энергии и острую тоску по полному тексту?

Хотя известно, что завершенных текстов не бывает: все они внезапно начинаются и также внезапно кончаются, и все великие книги это разомкнутые системы, рождающиеся, как Венера из пены морской, и исчезающие в ночи.

Встаю с камня, иду вдоль моря, предчувствуя, что на этой родовой линии выстроятся будущие мои романы.

И будут они числом семь.

Это всегда загадка и печаль, как прихотливо смыкаются обрывки воспоминаний на слабом каркасе времени, воедино скрепляющем человеческую жизнь, переплетая сон и явь и тем самым стереоскопически углубляя зрение.

Шесть романов соединяются в «Сны о жизни», и этот солнечный, ветреный день на берегу Средиземного моря бесшабашно отметает все, что накопилось за семь десятилетий, жадной надеждой нового начала, белого листа, долгожданно лелеемой паузой покоя, освобождающей пространство души для нового строения —

Воздушного замка —

Седьмого романа.

Пояснения, вместе с эпиграфом входящие неотъемлемой частью в неоглашенное соглашение между автором и читателем, каковым является данный роман, как и любой знаковый текст

Пояснение первое (общее)

События, образы и сюжет этого романа основаны на абсолютной реальности, хотя могут показаться фантастикой и детективом одновременно.

Роман, несмотря на немалые элементы метафизики и мистики, вырос из действительности, казавшейся косной в нашей с годами убывающей жизни, но в итоге изменившейся до неузнаваемости.

Разве не было смертельно опасной фантазией даже думать, что оползающий по склону лет юзом советских республик монстр и вправду рухнет в небытие, да так, что само слово «советский» покажется некой абракадаброй из дурного сна?

Разве сравнительно недавно не считалось фантастическим предприятием само проживание евреев на Земле Обетованной, не говоря уже о создании там еврейского государства с таким для мира провокационным названием – Израиль?

Выстраивая в течение десятилетий времени структурное пространство текста, опоры которого изнашиваются и разрушаются намного легче, чем каменные, автор давно пришел к выводу, который сделал один англичанин, упоминаемый Стендалем в «Прогулках по Риму». Въехав верхом в Колизей и увидев каменщиков и каторжан, укреплявших стену, он сказал: «Честное слово, Колизей – лучшее, что я увидел в Риме. Это здание мне нравится; оно будет великолепно, когда его закончат».

Текущее бременем событий и временем пространство жизни имеет свои внутренние законы, в которых элементы созидания и разрушения равно важны.

Две великие конструкции принадлежат творчеству Всевышнего: Вавилонская башня и Лестница Иакова. Первую Сам разрушил, вторую Сам построил. В пространстве семи романов «Снов о жизни» все эти реальные и воображаемые строения выступают несущими конструкциями в зодческой мастерской мира.

Можно ли простить автору, который берет на себя риск, пусть в малой степени, но все же совместимый с риском Создателя, с явно излишним оптимизмом воскликнувшего: «Да будет свет!»?

Сорок лет автор прожил в бесконечно строящемся зодчими, называвшими себя лучшими в мире, здании будущего, которое уже первым камнем своего фундамента задавило душу человеческую и скорее походило на необозримую каменоломню.

И все же автор представить себе не мог, что это бесформенное, жестко скрепленное большой кровью сооружение, семьдесят лет рвущееся соревноваться с Вавилонской башней, рухнет в единый миг, и невероятным своим разломом войдет как главный строительный элемент в авторский текст.

Текст этот частью был выброшен в мусор: рукописи не были пропущены при выезде в Землю Обетованную. Частью сожжен на официальном ауто-да-фе: книги автора, как изменника, сжигались по приказу свыше. Частью потерял актуальность.

Только читателю судить, сгинула ли эта часть вовсе, морочит ли еще взгляд, подобно развалинам или остаткам какой-нибудь арки виадука, непонятно как очутившейся посреди раскинутого вдаль поля.

Главными героями семи романов являются пространство и время, выпестовавшие человеческую душу.

Одним из камней в основании главной книги иудейской Каббалы «Зоар» является закон переселения душ. Душа, не изжившая свои грехи при жизни, мечется от одного края ада до другого его края, подобно камню из пращи Давида, сразившему великана Голиафа, пока не освободится от грехов, чтобы вселиться в новое живое существо.

По мнению же автора, существует еще и закон философского и словесного освоения мира. По этому закону одна и та же неприкаянная душа еще при жизни вселяется в разных людей, изживая себя в каждом из них по линии его судьбы, где господствует его величество Случай.

Пояснение второе (по сюжету)

Берг, проживающий на углу улиц Рава Авигдора Акоэна Кука и Строителей в городе Бней-Браке, глубоко верующий человек, гениальный компьютерщик, сидел в кабинете, знакомом ему по прежним посещениям, у генерала Йогева, главы секретного отдела изобретений в области электронных войн Министерства обороны Израиля.

Три дня назад состоялись похороны Ицхака Рабина. На телевизионном экране мелькало лицо убийцы главы правительства Игаля Амира.

Стынущий за окнами воздух казался полным тревоги, растерянности, печали. Зимний день выдался жарким, и это чувствовалось в кабинете, несмотря на работу кондиционера.

Генерал, чисто выбритый, в легкой рубахе, то и дело отирал пот с еще весьма молодой лысины, в то время как одетый в черный плотный костюм и черную шляпу, весь как бы погруженный в собственную черную бороду Берг не испытывал даже малейшего неудобства от жары. Разговор был странный, понятный лишь им двоим, касался некого Цигеля, дальнего родственника Берга, в семьдесят седьмом приехавшего из Вильнюса.

В тот же день, часом позже, в предвкушении субботнего отдыха, Цигель возвращался с базы военно-воздушных сил Тель-Ноф, где работал в отделе контроля измерительных приборов.

В 18.30 – Цигель успел заметить время на циферблате приборной доски автомобиля – на тесной, забитой народом, улице Ротшильда в городе Ришон-Ле-Цион, он был остановлен полицейским, проверяющим водительские права. Полицейский попросил Цигеля выйти из машины. Водители других остановленных машин оставались в кабинах. Когда Цигель вернулся в машину, там сидели два незнакомых, молодых, очень вежливых человека. Они попросили Цигеля следовать по дороге, которую они ему укажут.

Примерно, через три месяца Орман, слушая во время вождения новости радиостанции «Бет», потрясенно остановил машину у Дома журналистов по улице Каплан, 4, в центре Тель-Авива. В новостях сообщалось, что некий Цигель, репатриировавшийся из Вильнюса в 1977 году, будучи резидентом шпионской сети, работавшей многие годы в пользу СССР, а затем – России, осужден на восемнадцать лет тюремного заключения.

Совсем не к месту или весьма к месту вспомнился одесский анекдот: стучат в дверь: «У вас продают кровать?» Из-за двери отвечают: «Вы к шпиону? Он живет этажом выше».

Цигель жил двумя этажами выше Ормана.

Столь внезапное и стремительное развитие событий подвело черту под знакомством, сближением, неприятием, спорами и суждениями трех этих людей, каждый из которых без труда тянет на главного героя романа.

Автору нелегко в одном романе справиться в равной степени с тремя столь необычными личностями. И все же автор видит в пересечении линий судьбы трех этих человек, где глубине нравственного падения противостоит высота верности высшему Началу, потрясшую его, самого автора, духовную карту проживаемого им пространства и времени.

Карта перекрывает две трети двадцатого века и начало третьего тысячелетия.

Размышления автора на пороге нового тысячелетия

В такой день, на пороге нового века и нового тысячелетия, мы потрясенно ощущаем, что нет большей условности и большей реальности, чем время.

Обычный счет выступает знаком нашей судьбы.

В такой день, на пороге нового тысячелетия, ощущаешь, что жизнь от мгновения ока до вечности выразима лишь искусством и любовью.

Это – два крыла жизненной тайны.

Конец столетия или тысячелетия вводит человечество в транс.

Ужасающие пророчества носились в словно бы сгустившемся воздухе времени, приближающемся к двухтысячному году: тяжкие шестерни трех девяток – 999 – надсадно проворачивали последние дни года, чтоб внезапно с космической невесомостью повиснуть в нулевом пространстве двухтысячного.

В одиннадцатом часу последнего дня второго тысячелетия сижу на берегу Средиземного моря. За спиной во всю вращает свои шестерни, колеса, магазинные кассы, печатные станки, биржевые акции, женскую болтовню по сотовой связи, спутники высоко в космосе, огромный город, романтически названный кучкой людей, заложивших первый камень в это необозримое песчаное поле в начале прошедшего века, «холмом весны», Тель-Авив, вылупившийся заново из ядра высоких технологий, как и вся страна Израиль, маленькая, но подобная пяте Всевышнего, да простят меня верующие за такой человеческий образ.

Сюда, на берег моря, шум огромного города не долетает.

Здесь солнечно и тихо.

Мотыльково белеет парус одинокий.

Голубизна всепоглощающа.

Провалился в небытие диковинный феномен с еще более диковинным названием «советская власть», заполнивший нишу времени десятками миллионов невинных жертв, расстрелянных, умерших от голода, едва засыпанных землей в вечной мерзлоте. Как будто его и не было.

Самое большое чудо, что посреди той всеобщей гибели я остался жив.

В одиннадцатом часу дня на декабрьском солнце ослепительна синь моря.

Два мира, сливаясь в слуховых извилинах, несут мою голову на плоском блюде пространства. Мир города, вращающего во всю все свои колеса так, что слышен треск разрываемой ткани мировой жизни, и мир рыбаков на скалах, мир парусников, погруженных в тишину, очарованных далью.

И все лучшее в нас обращено в это очарованное самим собой пространство.

Израиль

31 декабря 2000

ОРМАН

<p>Ночь на пороге третьего тысячелетия</p>

Последние часы второго тысячелетия беззвучно ослепительными цифрами таяли в сумерках над высотными зданиями «Центра Азриэли» в Тель-Авиве. Орман шел к морю в плотно обступающей его толпе, с необычной торопливостью ползущей во всех направлениях. И внезапно замер.

Два дворника, сдвинув тележки, на одной из которых горел фонарик, почти прижались друг к другу лбами, не обращая внимания на обтекающую их человеческую массу. В слепом движении, лишь изредка поглядывая на меняющиеся в небе цифры, толпа не обращала на них никакого внимания.

Только острый слух Ормана уловил нечто: они пели, тихо, запойно, прикрыв глаза, в два голоса – «На речке, на речке, на том бережочке, мыла Марусенька белыя ножки…» Оба были стары. Один по-славянски курнос. Другого выдавала горбинка и печальные еврейские глаза.

Где эта речка с нависшими над нею кустами отцветающей сирени из его, Ормана, юности? А вот же, держала этих двух вместе среди бесконечной чуждости окружающего их мира.

Давно не опахивало Ормана такой неизбывной тоской человеческих душ.

Дошел до моря. Присел на скамью. Гигантский город готовился проводить второе тысячелетие. У моря было темно и тихо.

Этакая уютная печаль колыхала душу.

Странные мысли приходили в голову Орману в эти, казалось ему, почти не сдвигающиеся минуты, ибо ощущались невероятно тяжелыми, несущими на себе весь груз отходящих в прошлое двух тысяч лет.

Он думал о том, что с первыми проблесками человеческого сознания, еще, быть может, с трудом отличающего явь от сна, в нем уже присутствует метафизическая мера мира и, честно говоря, без этой меры мир был бы смертельно скучен.

Не произведение вещи, а изведение вещи из Ничто, из хаоса – вот, по сути, спасение мира, подспудно жаждущего в каждый миг блаженно раствориться в этом хаосе.

Говорил же Орман соседу своему по дому Цигелю:

– Только подумать: три тысячелетия здесь ни одна вещь не безродна. Вникни.

– Лучше вспомни Салтыкова-Щедрина: не вникай. – Ответил, в общем-то, не отличающийся красноречием Цигель. – А то один не вникал, не вникал, а один раз вник – и повесился.

Видно то, что высказал Орман, чем-то сильно его задело.

За дело?

Орман вдруг вспомнил о Цигеле, уже столько лет сидящем в тюрьме.

Обещал ему и давно, хотя время в тюрьме не имеет измерения, передать через его жену книгу Набокова «Приглашение на казнь». Надо бы это сделать.

Покой и тишина у моря погружали в приятную дремоту.

Хорош ли это знак на грани вступления в третье тысячелетие?

<p>Запретная страсть страха</p>

И тут хлынули в память воспоминания недавней поездки в Испанию на философский семинар.

Он, в шумном центре Мадрида, в тесной комнатке отеля Сан-Исидро, Святого Исидора. Постель занимала всю каморку с широким, во всю стену, застекленным окном-дверью на узкий, как щель, балкон, обремененный уймой цветных флагов.

Каморка зависала, как над пропастью, над узкой улочкой театров и баров, где с семи вечера начинался галдеж и колобродила уйма молодого народа.

И усиливалось это толпище к полночи – ревело, свистело, пело и пило, глушило и оглушало (то и дело раздавался звон разбиваемой вдребезги о стену бутылки) – до четырех-пяти утра.

Такого быстрого скопления возбужденной, захмелевшей от спиртного и жажды буянить толпы, и столь же быстрого ее рассасывания Орман в длящейся в эти часы реальности еще никогда не переживал.

И эта малая безмолвная каморка как бы провисала, окуналась в чадный водоворот гама, готового в следующий миг обернуться взрывом насилия, не раз потрясавшего Европу (а Испанию и Германию в тридцатые-сороковые) и готового в миг смести этот уголок покоя и кажущегося спасения, это гнездо бессилия, такое скудное и спесивое одновременно.

Первые дни этот гвалт вторгался в сон Ормана, казалось, неизвестно откуда, охватывал какой-то запретной страстью страха.

Звон разбитого стекла вызывал смертельный озноб «хрустальной ночи», улюлюканье оборачивалось прикладами охранников, бьющими в спину в узком проходе между двумя высокими ограждениями из колючей проволоки по дороге в «печь огненную».

С трудом, преодолевая удушье, вырвавшись из паутины сна, весь в холодном поту, Орман вскочил с постели.

До утра стоял у окна, сомнамбулически привязанный к этому шуму и звериному дыханию алкоголизированной человеческой массы, поднимающемуся к небу спертым запахом, смешанным с запашком гниющих десен и непереваренной пищи.

Затем, опустошенный, как и опустевшая улочка, выходил в нее, напоминавшую место после сражения. Осколки бутылок, груды билетов, газет, реклам, оберток, сметали темнокожие уборщики в одинаковых угрюмо-серых робах, вероятно, форме уборщиков муниципалитета Мадрида.

Он был одиноким и затерявшимся на улочке, в кафе, где два расторопных парня готовили ему кофе. Одиноким, но... выжившим. В течение дня, проходя мимо совсем близкого к гостинице дома, где жил Сервантес, посещая музеи, он как бы отходил, отмокал, возвращался в знакомое ему и так влекущее к себе культурное пространство, но каждый раз очередная ночь смывала этот слой, прокладывала жизнь, как сэндвич в «Макдоналдсе», этим варварски клокочущим кратером толпы.

Ничего не изменилось на этом континенте, думал Орман.

Гостиницу эту ему заказали до приезда. И в первые дни он пытался найти другую, но все были переполнены, и он внезапно понял, что это судьба: именно эта каморка открыла ему то, чего бы не могла открыть шикарная гостиница «Капитоль» на Гран-Виа, где он уже однажды был одни сутки пролетом из Барселоны.

И вокруг этого уже нестираемого и неотменимого впечатления, подобного мрачному, черному или полосатому, столбу хаоса, измеряющему время континента, как километровый измеряет его пространство, выстраивались все поездки-странствия Ормана по Европе.

Рафинированный слой архитектуры, скульптуры, живописи, философии, культуры еще более усугублял таящиеся под ним звериные инстинкты, подпитываемые проникающими сюда исподволь и в открытую толпами азиатов, главным образом, мусульман. Они уже не стеснялись во время намаза снимать обувь, сверкая намазанными или замазанными грязью пятками в самых сакральных местах современной Европы – у парламента или знаменитого собора.

Впервые, оказавшись в Риме в семьдесят девятом году, в дни, когда советские войска вошли в Афганистан, а иранцы захватили в заложники дипломатов американского посольства в Тегеране, Орман был потрясен, увидев у колонны Траяна высоко поднятый зад мусульманина и дырку в носке на его пятке. Рядом явно добропорядочный христианин держал на поводке собаку, которая, подняв ногу, орошала портик форума Траяна.

Как сказал Катилина «О, времена, о, нравы!»

<p>Неотступное и благостное проклятие</p>

Каждый раз, возвращаясь из-за границы, Орман идет к морю.

У пространства есть голос – гул вечный, то едва слышимый, то громкий до звона в ушах, и ты догадываешься, что слышишь это только ты.

Полное прекращение гула пространства, этакое безмолвное зияние, означает: оно замерло над зияющей пропастью катастрофы, которая разразится в следующий миг, и тогда только малые зверьки, живущие в плоти земли, наиболее близкие ее теплу и холоду, наиболее чувствительные ее глубинным вздохам, выбегают из нор, берут на себя ее голоса, ее призывы, и в чутком ухе их слабый скулеж отзывается громом.

Орман понимал, что это умение слушать пространство, эта особая чуткость души – пришли вместе с его рождением, стерегут каждый его шаг.

Это неотступное и благостное проклятье обозначало его существование в том потрясающем и абсолютно непонятном, несмотря на все гениальные, тут же покрывающиеся патиной и паутиной скуки объяснения, называемом жизнью.

Еще затемно, в утро этого последнего дня второго тысячелетия, Орман внезапно вскочил с постели от странного слова – «Плевако».

Знаменитый русский адвокат начала двадцатого века словно бы вынырнул укором и напутствием на пороге двадцать первого.

Почти не отрывая пера от листка, в полудремотном состоянии начертал Орман следующее:

«Размышления правнука Плевако.

1. Он утерся. Неужели я плюнул ему в лицо?

2. Не свобода, а сплошное наплевательство.

3. Разве положение обязывает – плевать?

4. Зачем швырять камень – лучше плюнуть.

5. Колодец высох. Неужели это я плюнул в него?

6. Не надо быть метким стрелком, чтобы попасть плевком в душу.

7. Однажды в самоненависти я плюнул в зеркало.

8. «Негигиенично поплевывать в руки, если нет топора», – разглагольствовал палач на профессиональной сходке.

9. Вот мы и расплевались на всю оставшуюся жизнь.

10. Тоже мне – Плевако». Опять уснул. Проснулся.

Долго всматривался в листок с десятью как бы отчужденными от него заповедями то ли назидания, то ли покаяния, похожий на обрывок сна, сам себя начертавший на огрызке бумаги.

Утро было в разгаре.

Далеко, на востоке, уже касалось земли третье тысячелетие.

ЦИГЕЛЬ

<p>Повязанный намертво бетоном</p>

Человек погрузился в безделье и потерял свое присутствие. Очнувшись, он стал искать направление, но оно оказывалось то флангом, то тупиком. В испуге, который, по сути, и обозначил его присутствие, он стал метаться, ища реальность, но каждый раз пробуждался, и все же оставался во сне, как существо до рождения, в оболочке, которую невозможно прорвать.

Единственно, что он испытывал, это конвульсивную боль окружения, которое в какой-то выморочности и даже отвращении пыталось отторгнуть его – человека – от себя, и в собственной беспомощности еще более затягивало связующую их пуповину вокруг его горла.

Уже за пределом понимания и даже ужаса, переходящего в немоту несуществования, последним усилием чего-то, что отличает живое присутствие от мертвого камня, человек отодрал змеиный виток пуповины, по сути, предназначенный ему одному для вливания в него жизни.

Отодрал и проснулся от звука открываемой двери в осточертевшей, как вечность (оказывается, она и вправду может осточертеть до желания самоуничтожиться), тюремной камере. Заступивший на дежурство надзиратель с лицом, не запоминающимся именно потому, что оно было слишком знакомо, принес еду и книгу Набокова «Приглашение на казнь». Они тут сменяются по два, а то три раза в день, чтобы в полной мере сохранялась отчужденность. Но для узника, повязанного намертво бетоном, они, чьи лица явственно заедены ежедневным, таким для него царственным, бытом, существа иного мира, начинающегося тут же, за стеной, и в нем ты можешь идти безостановочно в любом направлении.

Только в этой могильной стесненности понимаешь, что означает захлебнуться пространством.

Книга, лежащая на столике, свидетельствует о некоторой роскоши, недоступной человеку застенка. Орман обещал ее достать год или три назад.

Время столбом плесневеет в абсолютно высохшем колодце, но вот обозначился слабый влажный сдвиг: жена принесла книгу. Это вовсе не невероятно: ощутить отпечатки ее пальцев на обложке.

На миг проскользнуло любопытство надзирателя к этой книге на незнакомом ему русском языке, вылистанной вдоль и поперек офицером, знающим русский и ответственным за передачи.

Выходит, те, кто освободил его от ремня и шнурков, решеток и гвоздей в стене, не просто дарят ему его же ненужную жизнь, но и с непонятной ему заинтересованностью, скорее даже страстью, пекутся о ней.

Такого глубокого обморочного падения в самого себя он еще никогда не испытывал.

Вероятно, оно в приближении обозначало его истинное падение.

На миг он даже не мог припомнить своего имени.

«Коз-е-ел!» – кто-то окликнул его из школьной юности, переводя с языка идиш его имя.

«Цигель!» – вспомнилось. Вздрогнул человек, осваивая самого себя в бетонном кубе, радуясь тому, что обнаружился потолок и, главное, излюбленная им из четырех стена перед глазами.

Камера была избыточно недвижна, намертво, через его позвоночник, прикручена к безвременью.

Только чай в кружке опаивал его утончившийся нюх запахом керосина из давних-давних лет военного детства в эвакуации.

Только обострившееся зрение замечало в этой недвижной бездыханности, что кружка движется к краю столика. Невероятно медленно. Но за этим краем – смерть или свобода.

Как же это он, больше чумы боящийся тюрьмы, готовый в любой миг продать себя с потрохами, только бы не попасть в эту яму, гниет на ее дне?

Опять начинается это наваждение, бег по кругу, когда сам за собой гонишься до потери дыхания, заведомо зная, что с тобой случилось на твоем веку, но ищешь и теряешь, ищешь и теряешь нить своей жизни, которая где-то же внезапно оборвалась.

Можно, оглянувшись из этого бетонного мешка на всю свою прошедшую жизнь, ужаснуться, но это так: со школьных лет таилась в нем тяга, скорее, даже одержимость подглядывания и подслушивания.

Даже губы пересыхали от желания рассказать кому-нибудь услышанное, налегавить. Это захватывало его целиком. Это спасало его от вызывающей тошноту скуки жизни.

Была ли эта одержимость подобна клептомании?

Выражала ли она его свободную волю, о которой он столько спорил с Орманом и Бергом?

Что это он все размышляет в настоящем времени, когда в этих стенах времени этого нет. Только прошлое.

Что это он с той же одержимостью обсуждает с самим собой доносительские импульсы, порывы внутреннего диктата?

Слабый писк оправдания еще более изводит.

Оказывается, в этом гибельном месте может быть и смешно: слушать собственные покаяния.

Но разве здесь, в Израиле, не изменяют, не лгут, не приукрашивают или, наоборот, не очерняют?

Удивительно, как многие там, рискуя свободой, работой, семьей, ни за что не хотели сотрудничать с органами. Здесь же готовы – помочь, выложиться, выложить все. Видите ли, говорят, здесь я со своим малым, многострадальным народом, на который катит бочки вся «империя зла», тут и жизни не пожалеешь.

И вправду, сколько в мире историй о хитроумных израильских шпионах и контрразведчиках, и все восхищаются, мол, один Давид всех Голиафов одолевает.

Но ведь и местные шпионили в пользу той сверхдержавы, во имя опять же того светлого будущего, что сегодня просто груда хлама.

Куда ни кинь – везде шпион.

Беда Цигеля, что попался. Да что юлить перед собой и этой стеной, единственным неблагодарным и молчаливым собеседником.

Опять заносит. Не торопись, Цигель, думай медленно.

Времени у тебя, выпавшего из мира, вдоволь. Не давай себе опять уткнуться в излюбленную из четырех, неисчезающую, манящую или молящую разбить об нее голову, личную стену Плача.

Тюремная камера – подобие космической камеры: то же потустороннее одиночество – только камера недвижна, и не пространство, а время со свистом или безмолвно проносится мимо, хотя явно стоит на месте.

Подумать только: сегодня последний день второго тысячелетия, а его даже не вывели на прогулку. Зачем? Ведь в этот праздничный день он-то начисто выпал из времени.

Память в тюрьме обостряется. Внезапно через тридцать-сорок лет замечаешь какие-то детали, словно схваченные вдали боковым зрением и хранящиеся в запасниках памяти на «черный», поистине черный день жизни.

<p>Интеллектуал и мастеровой</p>

На воле память – суррогат жизни.

В неволе жизнь – суррогат памяти.

Только сны и несут легкой муторной взвесью его жизнь в этих стенах.

Сон – это иная страна, хотя в ней все знакомо.

Часто снится то, что когда-то составляло нечто тайное, чудесное, необъяснимое. Например, внезапный предел города, последняя стена, обрыв и переход в степь или в лес, и он в них пропадает, растворяется, пока не обнаруживает себя в новом городе.

Эти внезапные пределы обозначали непочатый край набегающего пространства жизни.

Последний раз это ощущение охватило его именно тогда, в парке Канада, на месте древнего города Хамат, по-христиански Эммаус, и место это освещало и освящало миг над этой долиной, Аялонской долиной, где по мановению Йошуа бин-Нуна остановились солнце и луна.

Удивленный проницательностью девицы, шутливо назвавшей его шпионом, он шел в гущу кустов, успокаивая себя, пока опять же не наткнулся на стену – монастыря молчальников.

Теперь же пределом опять была стена, одна и та же, изученная до тошноты во всех своих шероховатостях, бугорках и впадинах.

Единственно, что удивляло еще, это его собственное существование – пульс, голод, рост ногтей и бороды в этом мертвом каменном углу, вернее, бетонном мешке.

<p>С чего начинается Родина?</p>

В 1992 году, в Хельсинки, Цигель в последний раз встретился со своим куратором Аверьянычем, подозревая слежку и приехав по собственной инициативе, чтобы избавиться от всего «шпионского багажа».

Сидели в русском ресторане «Три богатыря».

– Слышь, – сказал Аверьяныч, – ты хоть одну русскую песню помнишь?

– Что?

– Ну… С чего начинается Родина, – прохрипел Аверьяныч горлом безголосого существа, абсолютно лишенного музыкального слуха, и осекся.

– Что с вами, Аверьяныч?

В дрожащем голосе Цигеля с трудом различалась забота о ближнем.

Скорее, это была тревога за себя.

– Проверка лояльности, – сухо и отчужденно добавил Аверьяныч.

На том и расстались.

С того дня, в течение двух с половиной лет, тревога не покидала Цигеля, как и слабый, но неисчезающий запах гниющих десен, хотя он их каждое утро и на ночь массировал щеткой и пахучими пастами.

Когда два молодых человека, оказавшиеся в его машине, приказали ему ехать в указанном ими направлении, он боялся открыть рот, ибо чувствовал, что страх сделал свое дело, и запах гниения будет невыносим сидящим вплотную.

Внезапно открылось ему давнее мгновение в Венеции, где ни с кем не надо было встречаться, и он в первый и последний раз ощутил острейшее чувство свободы, равной одиночеству; и показалось ему, что он оглох от счастья и опьянел от этого одиночества посреди мира, жена осталась в гостинице.

Никакие полотна, скульптуры, орнаменты дворца Дожей не могли сравниться с богатством этого душевного освобождения.

Он остолбенел в тот миг, слезы навернулись на глаза. Лицо непроизвольно искривилось в дурацкой улыбке.

За такое мгновение можно было отдать жизнь.

И не боялись сидящие рядом, в его машине, молодые люди: ведь он мог в любой миг рвануть руль в сторону, врезаться в столб или в стену.

Хотя куда бы он рванул в этом медленном, сжимающем потоке автомашин?

Внезапно осознал, что в слове «удушье» трепыхалась выдавливаемая из тела его «душа».

Само пространство стискивало железным обручем горло, заботливо оставляя лишь щелочку для дыхания.

Никогда раньше он не вел машину с такой осторожностью, как в эти последние минуты явственно и неотвратимо уменьшающейся свободы в сжигающем легкие горючим и сжимающем тело железом движении в небытие.

БЕРГ

<p>Скудная душа маловера</p>

Берг завершил утреннюю молитву. Включил компьютер. Но не мог сосредоточиться. Дал же ему Святой, благословенно имя Его, родственничка, этого Цигеля.

Ощущение неприятия к нему Берг, принимающий мир по каббалистическим законам суда и милосердия, старался подавить. Смешон ему был этот компьютерщик-недоучка, с брезгливостью поглядывающий на Берга, копающегося в ржавом нутре стиральной машины.

Справедливо ли, что этот самоуверенный неверующий типчик, душа которого никогда не подвергалась очищению и исправлению, ступал по той земле, где обретался сам великий рабби Нахман из Брацлава?

Святость тех мест была для Берга столь велика, что он даже не осмеливался ехать, как другие хасиды, на могилу рабби Нахмана в Умани.

– Брацлав? Умань? Святые места? – говорил Цигель. – Заштатные провинциальные дыры в Хохляндии.

– Где?

– Ну, на Украине. Там же сплошные хохлы.

Чувствительный Берг понимал, что Цигель пытается растравить ему душу, и потому еще сильнее демонстрировал равнодушие.

Вдруг спросил:

– Скажи, у тебя когда-либо возникало чувство незаконности пребывания на этой земле?

– Мне, как еврею, литовцы все время это втаптывали в душу.

– Ну, это в нижнем мире, а я имею в виду мир высший.

– Неужели можно жить в этом, как ты говоришь, высшем мире, ковыряясь в ржавой стиральной машине? – Цигелю ужасно мешало отсутствие в иврите уважительного «вы».

– Логика у тебя железная, но, к сожалению, тоже весьма ржавая. В тебе живет скудная душа маловера. Вера же, понимаешь ли, основана не на логике, даже самой чистейшей, а на свободной воле. Только через нее открывается любовь к Святому, благословенно имя Его.

– Для меня «свободная воля» звучит как ругательство. Знаю, сейчас скажешь: побойся Бога.

– Ты и сказал.

Цигель был раздражен. Волновался. Чувствовал, как этот ускользающий от него, вызывающий в нем аллергию человек, непонятным образом чертовски тянет к себе. Ну что компьютерщик может противопоставить этой глубокой вере? Компьютер.

И тут Берг сразил его окончательно:

– Стоит ли чего-то интеллект без любви, компьютер без Святого, благословенно имя Его, великие открытия без Его призрения?

<p>По закону милосердия</p>

Так или иначе, через много лет Берг, верный закону милосердия, посетил Цигеля в остроге по особому разрешению.

– Тело наше – тюрьма, – сказал Берг, воздев глаза к потолку. И не было понятно, шутит ли он или погрузился в мгновенную медитацию.

И тогда Цигель довольно сносно в переводе на иврит прочел две строки Ахматовой:

– Всего прочнее на земле – любовь,

И долговечней царственное слово

Лицо Берга, упрятанное в черноту бороды, внезапно высветилось. Глаза увлажнились.

–Ты читаешь псалмы? – спросил он. – Это про царя Давида.

Само посещение Бергом Цигеля в тюрьме было неожиданностью, приятной лишь в смысле, что на короткое время вывели Цигеля из одиночки.

Но еще более неожиданным было то, к чему перешел Берг от псалмов Давида.

– Я думал, в Казахстане жарко, как у нас, а там собачий холод, особенно сейчас, в декабре.

– Что ты вдруг вспомнил о Казахстане? – с усталым удивлением и уже никому не нужной подозрительностью давно пойманного заушателя спросил Цигель.

– Мой приятель рав Консовский – большой специалист по инженерным системам. Ты, быть может, краем уха, оно ведь у тебя сверхчуткое, слышал о запуске израильского спутника «Амос». Так вот, рав Консовский руководит этим проектом в авиационной промышленности.

– Такой же черный жук, как ты? (Вот тебе за «сверхчуткое ухо»).

– Более чем. Так вот, запускали израильский спутник с Байконура. Те самые русские, которые хотели в семидесятые годы арабскими руками стереть Израиль с лица земли, а в восемьдесят втором из кожи вон лезли узнать, как Израиль уничтожил ракеты САМ и самолеты в Сирии.

– И как же он их уничтожил?

– С помощью Святого, благословенно имя Его.

– Ну, уж. И много ваших, пейсатых, в этой… авиапромышленности? В Тель-Нофе я их что-то не видел.

– Представь себе, более ста человек. Что ты сравниваешь ваши дела по чистке моторов и контролю измерительных приборов. Это все равно, что чинить стиральные машины.

– Продолжаешь?

– А как же. Кормить семью надо.

– Ну и жук же ты чернющий. Ты что, приехал по мою душу? И как же они там, в Казахстане, молятся?

– У них там синагога. Русские на Байконуре с большим любопытством и уважением смотрят на молящегося рава Консовского и его товарищей.

– Неужели они более любопытны, чем я, когда смотрел на тебя, молящегося?

– Но с меньшей враждебностью. Хорошо помню твои глаза. Времена, понимаешь, иные.

– Ну да. Русский с евреем братья навек. Как же ты так обкрутил меня вокруг пальца, родственничек?

– А мыслящих на уровне стиральной машины и обкручивать не надо.

– Ты показывал на компьютере «морской бой» для учеников младших классов, имея в виду «воздушный бой» взрослых дядь?

– Рибоно шель олам, Владыко мира, что за детские выдумки!

– Ну, так дружки твои на Байконуре сильно мерзли?

– Ужасно.

– Ты там не был случайно?

– Я по другой части.

– Ну да, по части беспилотных аппаратов.

– Представляешь, – оживился Берг, – США по мощи намного обогнали весь мир. Так вот, родственничек, по части беспилотных Израиль опережает их, пожалуй, лет на десять.

– Свидание окончено, – встал со стула до сих пор как бы дремлющий надзиратель.

Цигелю же оставалось сидеть еще долго.

Советский Союз

Лихолетье: 1967-1977

ОРМАН

<p>«Роковые яйца» назревающих событий</p>

Стояли знойные дни начала июня 1967 года.

Орман в отвратительном настроении сидел в полутемной клетушке, называемой кабинетом, в редакции областной газеты, куда совершенно неожиданно для самого себя три месяца назад был взят на должность заведующего отделом литературы и искусства.

Семь лет назад он закончил факультет иностранных языков Ленинградского педагогического института имени Герцена, куда, кстати, попал, сам в это не веря, ибо евреев туда не брали. По распределению был направлен в город своей юности (опять повезло), в Библиотечный фонд, где прозябал над переводами с французского и английского различных заказных материалов.

Была молодость, любимая жена, ребенок, шумные гулянки со старыми друзьями, даже присутствие в этом городе женщины, из-за которой он когда-то чуть не сошел с ума, вообразив себя Гамлетом, южное солнце, мягкие зимы, высокие ночи с густой россыпью звезд.

Но все это не могло заслонить мерзость времени, которое тягостно и неотвратимо высиживало «роковые яйца» назревающих событий.

Единственной отрадой были ночные часы.

Жена и сын спали, и чудный покой нимбом витал над их головами.

Он глядел на них и думал о том, что во сне человек более близок к растению, молчаливо растущему, несущему в себе не только идею, но и реальность цветка и плода.

Не душа ли это – распускающийся цветок, дающий начало плоду – плоти?

Спящий человек, особенно женщина, полна покойно пульсирующей и потому особенно глубинной своей сущностью, квинтэссенцией жизни.

И потому, глядя на спящую жену, Орман сам ощущал причастность к тем глубинам, где сновидения соединяют с пугающей легкостью этот и тот миры. И все ушедшие, и даже еще не пришедшие – в фантазиях женщины о будущем ребенке, увиденном ею в других детях – уживаются вместе, ткут особый мир, из которого нередко так и не хочется уходить.

Казалось бы, отсутствие словечек типа «Ты меня любишь?» или «О чем ты думаешь?» – всей внешней будничности пребывания в бодрствовании, отмечало пустоту проходящего времени. По сути же, связь между спящим и бодрствующим выявляла полноту существования.

Кажущаяся бессознательность спящего несла в себе цельность существования, берущего в счет эту и ту сторону жизни, и тем самым расширяющегося до самых своих корней, до самого тайного ядра – жизни.

И это было сродни иным проявлениям этого ядра, таинства самостоятельной пульсации чуда, называемого сердцем, с момента, когда комок плоти издавал первый крик, означающий вдох и выдох.

И это было сродни лунному мерцанию, накату волн, скрытому гулу речных вод, неслышному росту трав под столь же неслышным, но ощутимым ветерком. Это были не сны о жизни, а сама ее суть, говорящая, что жизнь, кажущаяся сном, и есть жизнь. Не тут ли таилось чудо прикрытых глаз статуй, или даже открытых, но не видящих, погруженных в сон, во внутреннее видение?

Не потому ли статуи эти особенно прекрасны?

Спокойно спящий человек словно бы пребывает в облаке беззащитного, и потому истинного счастья.

Может, это и есть корень и суть сна – обнаруживать тайную связь между душой и природой, все время помня, что в тебе душа – тоскующая, взыскивающая быть душой в этой как бы равнодушной природе.

Вечность, принимаемая как равнодушие – находка человека, неустанного жалобщика на судьбу.

Все это обдумывал Орман в эти поздние часы, и при слабой ночной лампе записывал бисерным почерком страницу за страницей свои философские размышления, строки стихов, накапливающиеся за день. При этом он испытывал истинное наслаждение, смешанное со страхом, ибо понимал, что попади эти стихи и записи в руки «критиков в штатском», его могут запросто упечь за решетку.

Отличное знание французского и немецкого и достаточное – английского не только выделяло, но и отделяло его от сверстников, давало ему неоспоримое преимущество, но и могло принести серьезные неприятности.

Для переводов с иностранных источников, особенно ежедневных газет и ежемесячных журналов, необходим был допуск в «спецхран», который выдавали те же «критики в штатском», гордо присвоившие себе титул «рыцарей без страха и упрека». Им недостаточны были заполненные Орманом анкеты.

Директор Библиотечного фонда вызвал Ормана в свой кабинет, где сидел некто с лицом, изможденным от бессонницы, то ли по нервному истощению, то ли по своим полномочиям. Некое действо произошло одновременно: директор спешно покинул свой кабинет, а некто взмахнул красной книжечкой и отрекомендовался – «Капитан Комитета государственной безопасности Козлевич». Измельчал герой «Золотого теленка», подумал про себя Орман. Не столько красная книжечка и чин, сколько фамилия Козлевич не предвещала ничего хорошего. Дело в том, что Ормана со школьных лет преследовали козлиные фамилии. В военкомате майор Козляковский поиздевался над ним, когда он пришел брать открепление перед отъездом на учебу в столицу. По непонятной Орману причине майор возбудился, стал стучать по столу копытами кулаков и блеять: «Интеллигент? Иняз ему нужен! Забрею!» Пришлось Орману ехать в республиканский военкомат. Там его и открепили. Ненавидел его секретарь факультета Козлюченко, очевидно, именно за знание языков: все годы учебы делал ему мелкие пакости. И вот теперь на тебе, Козлевич. А ведь считал, что Ильф и Петров это имя выдумали.

– Нам надо встретиться. Но не здесь. В гостинице. У нас к вам разговор.

Лицо Козлевича, поджидавшего Ормана у гостиницы, при свете дня казалось еще более изможденным, чем вчера, в кабинете. Он повел Ормана не через ресторан, в котором Орман сиживал с друзьями не раз, а задним ходом, через кухню, и запахи гниющих отбросов вместе с созерцанием искривленных каблуков ковыляющего перед ним профессионального топтуна Козлевича вызывали у Ормана устойчивое отвращение.

В номере их ждал «некто». Также заученным жестом повел перед носом Ормана красной книжечкой и прогнусавил: «Полковник Лыков». Предложил сесть, глядел в какую-то бумажку. Прочитал: «Элита, как улита, – боится «лита»… «Не литуют, а лютуют»… Это ваши афоризмы?»

Кто же это доносит в редакции? – мелькнуло в голове Ормана. Берут на испуг. Мог бы сказать, что не его: вряд ли они записали с голоса. Сказал:

– Мои. Я вообще люблю играть словами. Например, можно ли в одном предложении семь раз обыграть слово «рука»? Вот: «Надо взять себя в руки, набить руку в своем деле, быть легким на руку, но, упаси Бог, быть нечистым на руку, чтобы, как торговец сбыть с рук, или, как вор, сбить с рук, и в результате остаться с пустыми руками».

– Но как быть с «литом», – спросил несколько сбитый с толку интеллигент-полковник, про себя, кажется, считая, действительно ли «рука» повторялась семь раз. Губы едва шевелились, как у школьника.

– А что «лит»? Цензура. Кто же ее не боится.

– Читали мы ваши переводы. Действительно, набили руку. – Сострил полковник. – Откуда вы так превосходно знаете языки?

– Старался пять лет.

– Нам иногда нужны переводы материалов, которые не предназначены для широкого чтения.

– Ну, я готов переводить.

– Но для этого вы должны подписать документ о сотрудничестве с нами.

И Орман, уступчивый, душевно мягкий, спотыкающийся о собственную ногу от интеллигентности, внезапно ощутил в себе неизвестное доселе чувство. Он окаменел. Чужой голос вырвался из его рта:

– Никаких документов о сотрудничестве я подписывать не буду.

На лице Лыкова, профессионально умеющего сдерживать свои чувства, возникло досадное удивление.

– Но мы можем вам не дать допуск.

– Что ж, надеюсь, вы не запретите мне переводить для издательства «Трех мушкетеров» Дюма или «Записки Пикквикского клуба» Диккенса. В конце концов, я законопослушный советский гражданин, и вы, назначенные государством печься о нас, не оставите без куска хлеба молодого специалиста с женой и ребенком.

Самое удивительное, что тирада эта была абсолютной импровизацией и, вероятно, именно это произвело на Лыкова впечатление. Возникла довольно долгая пауза. Лыков барабанил пальцами по столу, на котором подрагивали раскрытая бутылка вина и непочатая коробка шоколадных конфет.

– Ладно. Связь будете держать через капитана Козлевича.

Лыков встал, давая понять, что аудиенция закончена. Руки не подал.

Орман шел по улице, пытаясь расслабиться. И хотя руки и ноги у него дрожали, он был доволен собой. Козлы, думал он про себя, так я и расскажу вам, откуда у меня такое знание языков. Сейчас, небось, провал очередной вербовки запивают вином и заедают конфетами за счет нас, налогоплательщиков.

Ощущение цельности, идущей изнутри, открылось ему в шестнадцатилетнем возрасте. Оно несло в себе независимость, упреждающую любое давление снаружи. Ощущение этой цельности было настолько самодовлеющим и прочным наперед любого объяснения, что от него откатывались все, охотившиеся по его душу. Может, это и было вызывающим улыбку покушением на его бессмертную душу?

Эту независимость, расширяющую его жизнь по сравнению со сверстниками, давало знание языков. Через них вел его путь, огибающий всю мерзость реальности.

Противостояло ли безмолвие пути окольного – колокольному грому и холуйно-аллилуйному пению, от которого у поющих глаза вылезали из орбит и закладывало уши?

Внутренняя незаемная элитарность, раздражающая окружающих, противостояла внешней угнетающей утилитарности.

Согласившись даже только переводить, он все же поддался. Вынужденная эта уступка не давало ему покоя.

<p>Пожелтевшие от времени записи отца</p>

Во время войны отец служил командиром топографического взвода в артиллерийском полку, был ранен. После выхода из госпиталя его направили в строительный батальон таким же топографом. Строили какой-то секретный объект. Матери с сыном позволили переехать в село, сравнительно близкое к месту службы отца.

Удивительно свойство памяти: для нее все – настоящее.

Время пребывания в том заброшенном селе вспоминается, как один долгий день. И он, худой мальчик, идет по степи. Возникает из-за горизонта соседнее село. Оно настолько выпукло ясно, прочно и неисчезающе, что, кажется, мальчик застыл в каком-то миге, заполненном солнцем, и нет никакого прошлого и никакого будущего, только этот вбирающий всю жизнь миг или день.

Они вернулись из эвакуации в 1946 году. Их дом уцелел. Мебели, конечно, не было никакой, кроме старинного громоздкого буфета, изъеденного древоточцами, но все еще прочного, наводящего в ночной темноте страх оскаленными пастями вырезанных из дерева львов. На них, как на атлантах, держалась верхняя часть буфета.

Отец устроился геодезистом и однажды не вернулся домой с работы. Его нашли замерзшим в одном из подъездов. Спиртного отец в рот не брал. Смерть его так и осталась тайной. Хотя через много лет один из сотрудников отца, Махоркин, оторвав первую половину фамилии и став писателем Кином, опубликовал роман, посвященный отцу, под названием «Кин и Орман», в котором попытался приподнять завесу над этой трагедией.

По сути же, странно было Орману-сыну читать про себя в то время, когда, казалось, все герои этой юношеской трагедии ушли в прошлое. Но вот же, еще одна завеса была вовсе не приподнята, а оборвалась, и возникли перед ним опять те лица, которые он вычеркнул из памяти, хотя многие из них продолжали проживать в этом же городе.

Конечно, автор все заострил и преувеличил, но и по сей день, видя краешком глаза в туманом отдалении городской толпы мельком лицо своей первой любви Тани, отец которой и был повинен в смерти Ормана-отца, Орман-сын чувствовал, как что-то внутри обрывается.

Как-то, в школьные годы, он, словно бы по какому-то наитию, пошарил за перекладиной внутри верхней части буфета и нащупал бумаги.

Это были записи отца на французском и немецком. Находка была совершено случайной и абсолютно неожиданной. Она пролежала там, пережив тридцатые и сороковые годы, мировую войну, гибель отца.

Полистав эти уже пожелтевшие страницы, заполненные мелким, но ясным, ровным, отчетливым почерком отца, столь незнакомым на французском и немецком, школьник Орман тут же вложил их на место до лучших времен.

Само место было залогом, что это сохранится.

Настало отрочество. В те дни главным пространством проживания Ормана стал пляж, захватывающее холодком течение вод, знакомые и незнакомки, голые тела, скрытый эксгибиционизм, игры в мяч, ощущение своего молодого горячего тела, легкость прыжка, древнейшее чувство земноводного. Он пропадал на пляже целыми днями. В сумерках был особенно силен запах нагретого тела, слышны глухие манящие голоса незнакомок, шорох вод, трущихся о песчаный берег. Было ветрено, мелкая зыбь колыхала не менее зыбкие лодки.

Пошли эротические сны, в которых, главным образом, выступали одноклассницы. Сны эти пробудили интерес к рифмоплетству, в котором в достаточно короткий срок Орман достиг внушительных результатов.

Поражало, с каким тайным интересом стали относиться к его еще такой сырой способности к плетению слов. Какие-то незнакомые ребята приводили неизвестно откуда молодых поэтов и с явным злорадством следили за Орманом в то время, как очередной «гений» заливался соловьем, слыша лишь самого себя. Выходило, что за Орманом наблюдали изо всех щелей, некие тараканы или клопы. Первые были противны, но безвредны, вторые кусали. В те дни всеобщей слежки он испытывал страх от повышенного внимания к себе. И все же однажды юношеское тщеславие взяло верх, и он прочел однокашникам:

Ты чувствуешь, торчит мой юный бог,

И так уперся в нежный твой лобок.

Он глубь твою ведь знает назубок,

А ты ему все подставляешь бок.

Ребята впали в неописуемый восторг. Но тут же кто-то донес директору. Взъелись учителя. Счастье Ормана, что он это нигде не записывал, хранил в памяти. Как говорится, реальных улик не было. Но урок запомнил, и впервые задумался над тем, может ли простая глина, даже напитанная водой, смягчающей и делающей ее податливой, сопротивляться гончару, скульптору? Где грань, за которой послушная воспитанию душа начинает жестко сопротивляться покушениям на ее свободу, озлобляться или замыкаться в себе, как в раковине. После этого урока Орман уже не был простой глиной. Душа его уже была разборчивой и впитывала лишь то, что обладало тайной вольностью под маской смиренной благовоспитанности в самодержавном духе, сущностью которого был один голый страх. А на требования директора школы признаться в авторстве твердо отвечал, что вообще не знает, о чем речь, и не понимает, что от него хотят. Вызывали вероятных слушателей этого стишка. Но никто, как говорится, не раскололся: не слышали, не знаем.

Все это послужило ему уроком – не школьным, а жизненным – на многие годы: запомнил, что живет в гиблой среде заушателей.

Время от времени Орман прощупывал пальцами, на месте ли бумаги. Ему все еще казалось, что все это померещилось или приснилось.

Но вот настало время, и он извлек эти бумаги, начал читать и расшифровывать со словарем.

Это были философские записи. Они пробудили в Ормане интерес и побудили к дальнейшим поискам.

Имена Гуссерля, Хайдеггера, Канта, Гегеля давали направление поиска. Страсть к языкам у сына теперь вполне объяснялась генетически. Орман-сын отныне прятал и свои записи в этот тайник, оправдавший себя в течение целого века.

Время стыло в покосившихся стенах отчего дома.

В библиотеке попалась ему какая-то книжица о Канте.

Забившись в шалаш, который он соорудил во дворе, Орман читал, испытывая удивительное чувство узнавания. В далеком Кенигсберге были те же деревья, что шевелили листвой над шалашом, те же травы, и воды, и небо, и солнечные пятна, и Кант пересекает городскую площадь, часы бьют на ратуше, хотя время кажется застывшим, и Кант в нем – как бабочка в янтаре. Слово имеет удивительную слабость и потрясающую мощь: кант в петлице какого-нибудь вечно пьяного старшины, и философ Кант, пытающийся вести диалог с Богом.

И сам Орман в этом солнечном полдне ощущал себя бабочкой в янтаре, даже не пытающейся вникнуть в грядущую печаль, с которой позднее вглядывался в себя, подростка, беззаботно, неосознанно, и потому особенно сладостно прожигающего время жизни.

Позднее все свои работы Орман-сын будет открывать посвящением памяти отца, подчеркивая, что он обязан продолжать прерванные по жестокой прихоти судьбы самые заветные размышления отца.

Благодаря знанию языков Орман-сын мог читать в оригинале тексты, явившиеся в Россию в не всегда удачном переводе через много лет, помимо того, что Кант, Руссо, Гегель были жестко усечены цензорами.

В последние годы Орман стал печатать в газетах вполне благопристойные с точки зрения начальства статьи на литературные и философские темы. То, что ему вдруг предложили возглавить отдел литературы и искусства газеты, конечно же, обрадовало, но и насторожило.

Сегодня оправдались плохие предчувствия. Час назад в его сумрачную клетушку развязно вошел не сразу узнанный им человек.

– Привет, Орман, ты что, братуха, не узнаешь?

Конечно, узнал: одноклассник Вася Кожухаренко, друг ситцевый, которого не видел с момента получения ими аттестатов зрелости.

– Откуда вынырнул, Вася? Я и не знал, что ты здесь, в городе?

– И не мог знать. Я ведь секретный сотрудник, сокращенно, как вы говорите, сексот.

– И что тебе от меня нужно?

– Принес тебе, как голубок в клюве, весточку от полковника Лыкова, соображаешь?

– Ну?

– Значит так, братка, – Вася извлек из внутреннего, вероятно, весьма обширного кармана пиджака журнал на французском, – тут помечено, что надо срочно перевести. Дело не только совершенно секретно, но сверхсрочно. Послезавтра зайду. И вообще буду часто заходить. Тебя у нас очень уважают. Привет.

Исчез, как и возник.

Внутрь журнала была вложена газета «Франс Суар». Материалов для перевода было довольно много, но, главное, они были на одну тему. О росте напряжения на Ближнем Востоке рассказывали корреспонденты из Каира, Дамаска и Тель-Авива.

Не ловушка ли это: ему, еврею, отказавшемуся подписать документ о сотрудничестве, так вот запросто дали переводить информацию, о которой даже не догадывались сидящие в соседних клетушках бумагомаратели, тем более массы, прущие по улицам в поте лица: зной после обеда становился невыносимым.

<p>Израиль, как игла, вошел в сердце</p>

В клетушке было прохладно, но то, что он читал, обдавало то жаром, то морозом. Впервые в жизни впрямую подкатывало к сердцу ощущение растворенной буквально в воздухе гибели, нет, не его личной, а гибели народа, к которому он привязан, оказывается, скрытой, на всю жизнь не отсекаемой пуповиной.

В одиннадцатилетнем возрасте по желанию мамы старенький ребе учил его древнееврейскому, главным образом, кадишу, который он должен был читать в день поминовения отца в синагоге, молитвам в еврейский Новый год – Рош Ашана – и в Судный день – Йом Акипурим. Двадцать лет прошло с тех пор, все это отошло, подернулось дымкой.

И вот, не веря глазам своим, он читает явно не симпатизирующих евреям французских корреспондентов. Каирский прямо выпевает слова Гамаля Насера, собирающегося сбросить евреев в море. Тель-Авивский явно посмеивается над евреями в черных шляпах, с пейсами, в капотах, которые вымеряют городские парки на случай массовых захоронений, и просто веселится по поводу того, что еврейские матери, услышав приказ короля Хусейна не щадить ни женщин, ни детей в случае войны, покупают яд.

Ощущение было, что на евреев надвигается вторая Катастрофа, и многие из них уже смирились с этой мыслью. Ведь какой страшной была первая, унесшая шесть миллионов, но, вот же, проглотили и это. Царило какое-то запредельное крокодилье равнодушие. И слезы были крокодильи.

Израиль, все эти годы видевшийся ему как обратная стороны луны, как дуновение лермонтовской строки «Скажи мне, ветка Палестины…», внезапно, как игла, вошел в сердце.

Орман рылся в энциклопедиях, искал все об Израиле.

Орман перестал спать. Кусок не лез в горло.

Особенно угнетало, что он должен был слово в слово переводить ненавистный ему материал для этих негодяев, вооруживших арабов и втайне ожидающих уничтожения Израиля.

Это уже могло показаться паранойей, но на следующее утро в газетах появилось заявление Советского правительства: Израиль своим поведением сам поставил на карту свое существование. Впервые в истории великая держава СССР откровенно умывала руки в случае уничтожения Израиля.

Орман, как одержимый, перебирал радиостанции, слушал Париж и Лондон.

В ночь на пятое июня, совсем вымотавшись, вздремнул к утру, но тут же вскочил со сна.

Дом был пуст.

Жена увела сына в детский сад и ушла на работу.

Орман не находил себе места: я тут в тепле и покое, а там, быть может, в эти минуты, гибнет мой народ. В памяти его, взращенной насквозь циничным миром, впервые, как истинная сердцевина его существования, соединились эти два слова – «мой народ».

Включил Москву и замер.

Согласно египетскому информационному агентству МЕН Израиль напал на Египет и Сирию, которые отразили атаку, и теперь успешно ведут наступление. Египетские танки уже в Тель-Авиве.

Ком подкатил к горлу. Не продохнуть.

Включил Париж, перевел на Лондон. Война на Ближнем Востоке. Ждите сообщений. Ждите сообщений. Breaking News. Возьми себя в руки. Который час? Одиннадцатый.

Слушал, остолбенев, не веря своим ушам: Военно-воздушные силы Израиля в течение считанных часов уничтожили авиацию Египта, Сирии, Иордании и Ирака. ВВС Израиля полностью господствуют в воздухе. В Синае идут ожесточенные танковые бои.

Так и сидел недвижно, опустошенный, как человек, переживший ожесточенную бомбежку, артиллерийский обстрел, засыпанный землей, с трудом выбравшийся наружу, глотающий свежий воздух и понимающий, что теперь ему жить долго. Все западные радиостанции внезапно возлюбили Израиль. Случившееся было – как удар в солнечное сплетение миру. А Советам – еще и по карману и престижу советского оружия.

Орман, как больной после долгого лежания в постели, с трудом поднялся с дивана, вышел на балкон.

И тут уж совсем неожиданно с балкона соседнего дома, где проживал – Орман это знал точно – русский человек, раздался голос из вынесенного приемника, да так громко, на всю округу: «Говорит Иерусалим. Радиостанция «Голос Израиля». Передаем последние известия. Сегодня ВВС Израиля уничтожили авиацию Египта, Сирии, Ирака и Иордании…»

Орман вернулся в комнату. Руки его дрожали, слезы непроизвольно текли из глаз. Он уже знал: этот день расколол двадцатое столетие. Он еще знал: в этот день евреи во всем мире ощутили свое давно забытое и забитое достоинство.

<p>«На следующий день, 5 июня, в семь сорок пять…»</p>

Теперь Орман переводил с удовольствием приносимые Васей материалы. Каково им читать, что их миллиарды провалились в черную дыру. Израиль в качестве трофеев взял тысячи новеньких, как с конвейера, машин, сотни танков и орудий, с которых даже не был снят брезент.

В редакции потрясенно взирали на карту, на длинные названия в арабском пространстве: «Объединенная Арабская республика Египет», «Саудовская Аравия», «Королевство Иордания», «Объединенные арабские эмираты». И где-то, на самом краешке, полоска, на которой с трудом умещалось петитом семь букв – «Израиль». Выходит, маленькая точка, да вулканическая. Но самое невероятное было в том, что евреи внезапно себя ужасно зауважали.

Стиль французских журналистов был очень домашним, и это особенно подкупало.

…Поздним вечером начальник Генерального штаба Армии обороны Израиля генерал-лейтенант Ицхак Рабин вышел из своего кабинета в Тель-Авиве и поехал домой в Цахалу. Был очень возбужден, беспрерывно курил, но ничто не предвещало драматического развития событий.

Однако, на следующий день, 5 июня, в семь часов сорок пять минут утра, все 196 боевых самолетов ВВС Израиля, звеньями по четыре, выключив радиосвязь, вылетели на бреющем полете в сторону Средиземного моря. В определенной точке они поворачивали на юг и влетали в Нильскую долину, чтобы в одну и ту же секунду (именно так, по секундомеру) появиться над девятью египетскими аэродромами. Десятый, Бани-Суэф, около Файюма, был далек. Атака на него была отлажена, но отложена.

Совсем обнаглевший Орман, переводивший материал прямо в кабинете, на миг перестал стучать на машинке, довольный найденной им игрой слов, подтянулся до хруста, прислушался к внезапному хохоту за стеной.

Просто потрясало, как феномен Шестидневной войны, ворвавшийся, подобно летающей тарелке, в это скованное привычным страхом пространство огромной страны, был воспринят, как молния и гром среди ясного неба, внеся волну озона в не просто спертый, а уже слежавшийся воздух, высветил лица, развязал языки.

Орман прислушался. Ну да, еврейские анекдоты, как все считали, сочиняемые самими евреями, резко изменили тон.

– Вот вам и устав израильской армии, – это голос Попова, как-никак заведующего отделом партийной жизни, – помните: во избежание лишних ранений прекратить разговоры в окопах; категорически запретить солдатам давать советы офицерам… во время атаки; каждому рядовому иметь общее мнение хотя бы с главнокомандующим.

Не хохот, а просто рев.

Самое удивительное, что Ормана не зовут. Вот уж какая-то необъяснимая деликатность со стороны коллег. Быть может, кто-либо из них видел Васю, знает кто он такой? Орман насторожился.

– Насер просит внука: «Испугай меня!» Внучек закрывает ладонью один глаз: «Бу-у-у», – это явно голос Тифоя, ответственного секретаря, не умеющего рассказывать анекдоты, и потому дающего объяснение: «Поняли? Имеется в виду Моше Даян».

Это вызывает еще более сильный взрыв хохота.

Голос Витюка из отдела быта, большого любителя евреев:

– Сидит мужик в вытрезвителе. Сосед спрашивает: за что? – Да, понимаешь, встаю утром, слышу – явреи напали на наших братьев арабов. По дороге на работу зашел в забегаловку выпить сто грамм, слышу, они уже на Суэцком канале, захожу на работу – они уже здесь. Ну, я и дал одному в морду».

– Ха-ха, – смех какой-то неуверенный.

Опять хохол Витюк – неутомимый антисемит, хронический выпивоха, выкрикивает найденный евреем Орманом каламбур:

– Литрабы – поллитра бы!

– Ребята, – удивленный и несколько испуганный голос художника Румянцева, – а ведь все эти побитые самолеты – наши «МИГи».

– Ну, Румянцев, выдал. Так вот, заставь дурака молиться, он и лоб расшибет.

Не разобрать: слишком тихий голос.

Разговор принимает опасный оборот. Орман даже прикрывает газетой французский текст, оставляя открытыми лишь несколько строк.

…Самолеты шли на бреющем полете, ниже действия всех радиолокационных систем – арабских, американских, советских.

Крестьяне-феллахи машут им руками, уверенные, что это самолеты Египта.

Египетские офицеры-летчики сидят в кафе на обочине огромного центрального аэродрома, и вдруг замирают с открытыми ртами: командная башня на противоположном краю взлетного поля беззвучно рассыпается у них на глазах. Лишь последующий рев пронесшихся израильских самолетов выводит их из почти обморочного состояния.

Четверка заходит за четверкой, удары следуют через каждые семь – десять минут. Четыре аэродрома в Синае, три на Суэцком канале, два у Каира – всего девять – захвачены врасплох.

Объяснения израильского командования.

Эту фразу Орман с удовольствием печатает большими буквами, как и в оригинале. Очевидно, запись с пресс-конференции.

…Мы изначально решили не начинать атаку с восходом или заходом солнца, что является обычным для таких операций. 7.45 по израильскому – 8.45 по египетскому были выбраны, чтобы ввести противника в заблуждение и достичь полнейшей внезапности. Противник думает: мы готовились отразить атаку израильтян с восходом солнца, а ее и вовсе нет. У противника крепнет ощущение, что теперь уже атаки не будет до следующего дня, как и не было до сих пор. Египет впадает в новый приступ чванства, шлет на весь мир трубные звуки войны, а Израиль сжимается от страха и тоже шлет на весь мир – сигналы о помощи.

Для того, чтобы еще больше углубить эту иллюзию будничности, мы в то утро, до атаки, подняли учебные «Фуги» для обычных маневров. Пока египтяне забавлялись иллюзиями и благословляли Аллаха за слабость Израиля и рухнувший миф об его воинственности, наши Военно-воздушные силы превратили египетские в один огромный пылающий факел. Без полнейшей внезапности и филигранной точности каждого выверенного мгновения нельзя было достичь такого ошеломляющего успеха в такой короткий срок.

Все россказни, распространяемые мировой прессой о каких-то новейших видах оружия, использованных нашими ВВС – несомненно, одна большая и невероятная глупость. Впечатление от победы столь огромно, что просто напрашивается какое-то необычное объяснение, приподымающее завесу мистики над этим поистине фантастическим успехом. Газеты пекут вкусные булки, и массы, и в Израиле и за его пределами, хватают их на лету: специальные бомбы и всяческие выдумки еврейского гения.

Правда же, на самом деле, проста. И в этом, вероятно, ее сила. Речь идет о простой авиационной пушке, которую восемь лет назад французы посчитали абсолютно лишней и заменили ее ракетами воздух-воздух и воздух-земля. Эта пушка, из которой израильские пилоты научились стрелять с небольшой высоты с невероятно отработанной точностью, и была нашим оружием. До такой степени все просто, что даже как-то жаль разбивать сияющие мифы о каком-то гениальном оружии…

В кабинет вошел Тифой.

– Что ты тут притаился, как мышь. Ребята все пошли выпить к Борису в забегаловку.

– По какому поводу?

– Ну, день солнечный.

– А ты чего не пошел?

– Ты же знаешь, как всегда горит номер.

– Вот я и корплю над статьей о художнице Аде Зевиной. Через пару часиков принесу.

Статья уже давно была готова.

– Слышь, что это они в материалах ТАСС пишут – «Цахал»?

– Так это аббревиатура на иврите «Цва Хагана Ле Исраэль» – «Армия обороны Израиля».

– Вот оно как? А ты что, знаешь этот, ну, древнееврейский?

– Друг Тифой, эту аббревиатуру сегодня должен знать любой цивилизованный человек.

– Ты прав, – сказал Тифой и быстро ретировался из кабинета.

<p>Молния и гром среди ясного неба</p>

И вправду распирающие Ормана чувства требовали прерваться и выйти немного на солнышко. Бумаги положил на дно ящика, под газеты, а ящик запер.

На гулянье не было много времени. К шести должен был явиться сексот Вася за переводом. Но именно малость времени давала возможность наслаждаться каждой минутой.

Эти французские коллеги, – думал Орман, – с плохо скрываемой гордостью дают понять, что французские «Миражи» победили русские «МИГи». Конечно, руками израильских летчиков, но оружие-то французское. С какой иронией, а то и просто смехом пишут они о том, как израильская разведка перехватила разговор Насера с королем Хусейном, где они уславливались дать мировой прессе фальшивую информацию: якобы всю операцию провели французские и американские летчики.

Мягко светило солнце. Дыша всей грудью, оглядываясь на каждую проходящую девицу, Орман свернул в переулок, чтобы не попасться на пути ватаге коллег, уже выкатывающейся из забегаловки Бориса.

Еще несколько шагов, и перед ним раскрылось вдаль и вширь пространство над озером. Всего лишь ряд зданий отделял это пространство от шумной улицы, но тут царил абсолютный покой. Рядом со сбегающей вниз тропой, парни в одних плавках красили прогулочные лодки, перевернутые кверху брюхом, как выбросившиеся на берег киты.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3