Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Иск Истории

ModernLib.Net / Историческая проза / Эфраим Баух / Иск Истории - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 2)
Автор: Эфраим Баух
Жанр: Историческая проза

 

 


Была весна. Таял снег. Запах гнили кружил голову. В пасхальный вечер тетки Андрея Катя и Саша (в их доме Андреева семья нашла приют) отправлялись, ковыляя, в церковь, у железной изгороди которой уже толпились мальчишки, собиравшиеся на всенощную красть куличи и крашеные яйца. В доме пахло масляными красками, которыми Андрей наносил на холст портрет Ван Гога в облике Христа с терниями вокруг головы, а я листал пахнущие прелью времени книги из старой библиотеки Андреевых теток.

Нашел «Жизнь Иисуса» Эрнеста Ренана.

Гербовый лист, искусно выписанная заставка, великолепный тисненый переплет и, главное, текст с ятями и твердыми знаками – все это ощущалось обломками прошедшего, обладавшего отточенным стилем времени в проходящих мгновениях жизни, напрочь заливающих беспамятством.

<p>День середины века</p>

Бесстилье дышало гибелью и забвением.

Стояла пасхальная ночь. Слабое лунное сияние не мешало звездам мерцать, посверкивало на высоких водах Днестра, на легко и забвенно звенящих льдинах, уносимых течением. Андрей провожал меня вдоль берега, я нес, как драгоценность, книгу Ренана, которую дали мне на несколько дней.

Время остановилось. Я почти переписал всю книгу, я упивался блестящим даже в переводе языком Ренана, нежными, как пастель, пасторально-пасхальными описаниями ландшафтов Палестины – Галилеи, Иудейской пустыни, Иерусалима. Это щемяще перекликалось со звенящими, как пение жаворонка, строками «Песни песней», которые заставлял меня заучивать наизусть в оригинале обучавший меня ивриту за скудные мамины гроши приходящий к нам домой ребе.

За окнами трещал ледоход. Жизнь у великой проточной воды тайно вкладывает в человека причастность к текучести мира, тягу к далям и тысячелетиям. Наши с Андреем дома были окраинными и навсегда вложили в нас тайное ощущение, что за окраиной города – край мира. Слово «провинция» пахло Римом. «Овидий» был дуновением воздуха, печалью оторванности от рая, так знакомой моей иудейской душе. Отголосками Рима вставали какие-то холмы на юге Бессарабии, называемые Траяновым валом. Эти влекущие текучие воды, дальние холмы зелени, погруженные в синевато-алую ауру последних отсветов заходящего солнца, две книги: библейская – «Коэлет» (Екклесиаст), выученная мною наизусть на иврите, и книга Ренана, почти целиком переписанная, – и были моими главными воспитателями в те годы.

Приближаясь к текучим водам, я всегда испытывал волнение, ибо в них таилась моя скрытая связь с дальним миром, последняя серьезность и гибель: они могли меня нести или швырнуть на дно, если бы я не раскрыл тайны плавучести. Чувствовать себя как рыба в воде может лишь существо, слитое с природой. И в этом я завидовал товарищам по классу, которые плыли и дышали в жизни с бесшабашностью зверенышей. Слитый с природой звереныш – тоже роль в определенном жизненном ряду: в него вливаются и выпадают, сыграв свою роль.

Какую же я играл роль и в каком жизненном ряду?

Наперед зная, что своей причастностью к еврейству буду оттеснен к обочинам потока, я уже с тех отроческих лет чувствовал еще смутную, но такую цельную прелесть отторженной от потока раковины. Лежит она на плоской широкозабвенной отмели, убаюкиваемая то ли рокотом волн, то ли ропотом молитв моих предков, и они столь же загадочно влекущи и непонятны, как и набегающие волны, каждой паузой подчеркивающие мою мимолетность и свое бессмертие.

Несомые волной мимо меня даже не замечают отброшенной в сторону раковины. Некоторые из наиболее шустрых моих соплеменников успевают проскочить в потоке, стереться, быть вышвырнутыми на отмель и бессмысленно оплакивать собственную резвость.

Лежу часами на отмели, блаженно загораю, не отрывая взгляда от скользящих с усыпляющим шорохом вод. Или же внезапно вскакиваю как угорелый, ношусь с мальчишками намного младше меня, играю в кости, в лянгу, железным прутом катаю ржавое колесо, останавливаю, качу в обратную сторону, подбрасываю. Может ли кто так управлять колесом Фортуны? Моей судьбы. Недолго мне остается, чтобы это узнать: увидеть в упор ее равнодушно-жестокое лицо.

А пока день долог, солнце середины лета, середины века, высоко стоит над нашим слегка покосившимся саманным домиком, во дворе которого я в сооруженном мною шалаше перечитываю выписанные из Ренана фрагменты. Именно своей незавершенностью они кажутся мне более загадочными и притягательными. Они ведь отобраны мной, созвучны моему душевному любопытству: вырванные из контекста, они выдают мне желаемую мной глубину и направление мысли.

Сладкая печаль медленно текущего, почти неподвижного времени столбом колышется над головой. Время измеряется лишь песнями бабушки: ее тонкий голос доносится из кухни, впервые так чисто, на всю жизнь, оседая в извилинах моего слуха и памяти.

Фаргес шин гур дейм дор фун фриерт,

Вос едер мейнт фар зех алейн.

Аби дейм гриеб шлист цу ди тиер,

Лейгт мин ойф им дейм шверн штейн.

Алес зейн мир фулэ шулем,

Вифл дойрес зей зэнэн гивейн,

Фаршвинден зэнэн зей нор азой ви а хулэм,

Сэ ништу кейнер фун зейр гибейн.

Азой штарбн райх ин урэмс

Ун азой верт фун зей а соф,

Ун ойф зэйре олтэ квурэмс

Ваксэн найе дойрэс соф.

Найе дойрэс, найе дойрэс,

Найер гевир, а найе елт,

Найе дойрес, найе ацугес,

Найе цорес, а найе велт.

В эту песню вкладывается весь мой опыт через многие десятилетия жизни, начатый строкой из Екклесиаста «Суета сует – все суета».

Забудь поколение, что было раньше,

Где каждый думал лишь о себе,

Как только дверь замыкает яму,

Кладут на нее тяжелый камень.

Все это мы видим,

полные покоя и умиротворения,

Сколько было поколений.

Исчезли они. Как сон

И костей от них не осталось.

И так умирают богатый и бедный,

Таков их конец.

И на старых их могилах

Вырастают новые поколения.

Новые поколения, новые поколения,

Новый богач, новое общество,

Новые поколения, новые представления,

Новые беды, новый мир.

Андрей все еще рисует Ван-Гога в образе Христа, мать его перечитывает лоскуток письма от отца, пришедший из Сибири, шевелящейся миллионами обреченных в мертвых лежбищах ГУЛага. В безмолвном уголке моей памяти заложен запрет: не упоминать имени Сталина. Но я не по годам хитер. Вокруг того безмолвного уголка крутится услышанное мной выражение, ставшее панацеей на всю жизнь: «Кладбища полны людьми, без которых мир не мог обойтись». Сквозь это выражение, как через перевернутый бинокль, я буду с удивлением глядеть на таких маленьких, таких беснующихся в горе, плачущих по умершему тирану людей, тайно испытывая радость вырвавшейся из его когтей жизни.

Сидя рядом с Андреем и его матерью, я в который раз листаю книгу Ренана, ибо пользоваться ею можно, не выходя из дома ее владельцев, Андреевых теток, совсем стареньких аккуратных русских интеллигенток.

Ренан ведь тоже порвал с церковью, видит в Иисусе живую личность, гениального еврейского проповедника. И все же Ренан – это как прививка в нужное время, спасающая, как от кори или скарлатины, от злостного яда изучаемых нами в школе французских просветителей – Гольбаха, Гельвеция и иже с ними во главе с Вольтером, стрелявших из мощных «атеистически-материалистических» пушек по воробьиному племени евреев. Воробьев, суетливых, вездесущих, клюющих чужие крохи, в окружающем меня не только простонародье и называют «жидами».

<p>Скитающаяся в мире тайна</p>

Потому Ренан льет мне бальзам на душу, называя раннее христианство исключительным, по его мнению, творением еврейского гения, считая, что два духовно гениальных народа – Израиль и Греция – сформировали европейскую, по сути, мировую цивилизацию, а Рим лишь способствовал универсализации достижений греческого и еврейского духа. Меня не смущает, что греков он ставит выше евреев, арийцев считает высшей, а евреев – низшей расой (хотя и скребет на душе), все же ставя их обоих выше всех других народов. Ведь в своей пятитомной «Истории израильского народа», некоторые тома которой в русском переводе (Санкт-Петербург, 1908-1912) я сумею в дальнейшем обнаружить, рыща, подобно ищейке, по букинистам и книголюбам, он пишет: «След, оставленный Израилем после себя, будет вечен. Израиль был первым, давшим форму крику народа, жалобе бедного, упорным требованиям тех, кто жаждет справедливости».

Блестящий стилист, Ренан перевел на французский язык библейские книги – Иова, «Песнь песней» и любимого мной, вбитого мне в память ребе на всю жизнь Екклесиаста, восторженно отзываясь об этих книгах. Да, Ренан считал, что евреи ничего не внесли в науку, политику, изобразительное и драматическое искусство, философию, но они первыми отличили звуки человеческой речи, застолбив их двадцатью двумя знаками и дав толчок мировой литературе, первым шедевром которой была Книга Книг. Именно евреи принесли арийским (индоевропейским) народам понятия добра, истины, справедливости.

Особенно потрясла меня тогда мысль Ренана о том, что иудаизм в своем изначальном чистейшем виде никогда не опускался до того, чтобы обуславливать праведную жизнь обещанием воздаяния, вознаграждения по ту сторону жизни. Это было, по мнению Ренана, одной из высочайших основ иудейской религии, потерянной выросшими из нее другими мировыми религиями.

Слезы выступали на глазах при чтении этих фрагментов, поддерживая, подобно глотку живой воды, в те годы духовно скудного, по сути, почти мертвого существования.

Все то, что мной не принималось в Ренане, я держал в уме, не пропуская в сердце, не записывая в конспект. Однако, как потом оказалось, эти прорехи, эти «черные дыры» несли и несут в себе как бы концентрированную основу французской интеллектуальной мысли в отношении еврейства – в общем, и евреев – в частности. Через много лет, но еще в тираническом окружении, также тайком прочитал в «Докторе Живаго» слова автора о еврейском народе, вложенные в уста Симы Тунцовой: «Национальной мыслью возложена на него мертвящая необходимость быть и оставаться народом и только народом... В чьих выгодах это добровольное мученичество, кому нужно, чтобы веками покрывалось осмеянием и истекало кровью столько ни в чем не повинных стариков, женщин и детей, таких тонких и способных к добру и сердечному общению?.. Отчего властители дум этого народа не пошли дальше слишком легко дающихся форм мировой скорби и иронизирующей мудрости? Отчего, рискуя разорваться от неотменимого долга... не распустили они этого, неизвестно за что борющегося и за что избиваемого отряда?..»

И далее. Они (иудеи) «...не могут подняться над собою и раствориться среди остальных, религиозные основы которых они сами заложили и которые были бы им так близки, если бы они их лучше знали».

Прочитал и подумал о том, что всеми нами обожаемый поэт Борис Пастернак ужас как вторичен. Просто раньше многих из нас читал Ренана в оригинале: «В Истории нет более странного зрелища, чем зрелище этого народа, превратившегося в привидение, – народа, вот уже тысячу лет потерявшего чувство дела, не написавшего ни единой страницы, достойной прочтения...» Ренан прямо говорит, что после возникновения христианства существование еврейского народа потеряло всякий смысл. Давшая плод и ставшая сухой ветвь должна отпасть от древа мировой цивилизации.

Ренан был властителем дум, «гуру» своего поколения. Его влияние на французскую интеллектуальную мысль ощутимо по сей день. Именно мысль такого выдающегося ученого и историка (пусть и с немалой долей псевдонаучности) о бессмысленности существования народа Израиля, стала орудием в руках французских антисемитов любых мастей, вкупе с батареей просветителей создав с трудом отразимую артиллерийскую мощь, направленную против еврейства.

Пастернак так поэтично воспел «православие» в «Стихотворениях Юрия Живаго» (часть семнадцатая романа). Обращение же Пастернака к еврейству усугублено скрытым комплексом принадлежности к этому «народу» или «народцу» (выражение Ренана). И тут в дело идут самые неприязненные, скудные, даже примитивные слова. Если положить сказанное Пастернаком на некие весы, то на одной чаше окажется тысячелетняя трагедия и величие «кровавого и богоизбранного» чуда, «малого народа» (выражение антисемита-интеллектуала Игоря Шафаревича), зародившегося в заброшенном уголке Передней Азии. Одни называют его «скитающейся в мире тайной», иные – «скитающейся в мире истиной». На другой же чаше – чьи-то слишком уж человеческие «выгоды», непонятное, чуть ли не детское упрямство, чувство долга, питаемое отнюдь не «великими концепциями».

Но особенно комично в шестьдесят седьмом году, когда в один из шести дней потрясшей мир Шестидневной войны я добрался до ренановской «Истории израильского народа», звучали слова Ренана, уверенного в абсолютной и неотвратимой правильности своей «великой концепции», определяющей будущее мира: «Израиль никогда не создаст ни государства, ни философии. Он никогда не будет иметь развитой светской литературы».

Уже давно с трагической триумфальностью шествовали по миру писатели еврейского происхождения – Кафка и Пруст, считающиеся вместе с Джойсом основоположниками мировой литературы XX века. Государство Израиль уже существовало двенадцать лет. Гениальный Мартин (Мордехай) Бубер, профессор Еврейского университета в Иерусалиме, стал одним из столпов философии экзистенциализма, построенной на основах иудаизма. Шмуэль Йосеф Агнон уже год как был лауреатом Нобелевской премии по литературе.

Еще при жизни Ренана, умершего в 1892 году, клятвенный антисемит Дрюмон выпускает памфлет «Еврейская Франция» (1886). Он уверенно пишет о том, что во всех бедах и катастрофах, свалившихся на Францию, виноваты евреи. Виноваты и справа (франко-прусская война, сыпавшая потоком деньги в мешки еврейских банкиров и буржуазии), и слева (евреи – коммунисты и анархисты, принесшие проклятие Парижской коммуны).

Дрюмон преднамеренно забывает, что на проигравших войну французов пруссаки наложили контрибуцию в 5 миллиардов франков и только благодаря Ротшильду, возглавившему синдикат французских банков, долг этот был выплачен.

Памфлет весьма пришелся по душе народу. По всей стране стали множиться отделения Антисемитской лиги.

Думаю, Ренан не мог себе и представить, что через считанные годы после его смерти антисемитизм достигнет апогея в деле Дрейфуса(1895), Все аборигены – от социалистов до монархистов – будут открыто и злобно нападать на евреев. Республиканцы подольют масла в огонь, предостерегая французов от «жидовского нашествия». Слово же в защиту евреев вызвало эффект разорвавшейся бомбы. «Я обвиняю» Эмиля Золя (январь 1898-го), когда всем уже было понятно, что Дрейфус невиновен, вызвало волну погромов (Париж, Нант, Бордо, Марсель, Ангулем). В Латинском квартале студенты громили лавки и магазины евреев, избивали прохожих, похожих на «жидов».

Французские офицеры-артиллеристы, которые, в отличие от батарей просветителей и публицистов, держали в руках истинную артиллерию, прославленную со времен Наполеона при взятии Тулона, открыто обратились к командованию с профессиональным предложением: испытать новые виды орудий на ста тысячах французских евреев. В черном антисемитском деле конца XIX века французы были первопроходцами, давшими пример нацистам через тридцать с чем-то лет в избиении евреев во всех городах Германии после поджога рейхстага. Оправдание Дрейфуса привело к тому, что антисемитизм на некоторое время пошел на убыль, но из песни слова не выкинешь, если прибавить к ней куплеты времен Второй мировой войны, правительства Виши, уже не говоря о новом витке антисемитизма в связи волной иммигрантов из мусульманских стран, внесших новый элемент в дело любви французов к «французам», то бишь евреям.

Антисемитизм во всем мире скуден на выдумки: пара кровавых наветов, которая безотказно работает вот уже тысячелетия. И это столь же удивительно, как и вошедшее в сущность евреев за эти тысячелетия умение смиряться с унижением, издевательством, избиением и, главное, убиением, строить снова свою жизнь на пепелище и еще петь «песни благодарности», душевно переживать за судьбы своих «несчастных» притеснителей.

Веками складывающийся французский национальный характер породил интеллектуальную элиту, начиненную изрядным зарядом позитивизма и анархизма, поисками какого-то своего Бога в обход религии. Она питала особую ненависть к христианству, ввергая периодически народ в кровопускания, называемые революциями – малыми и великими, в которых, как всегда, первыми козлами отпущения были евреи. Именно она изобрела машину смерти – гильотину и даже гордилась этим мерзейшим изобретением – обезглавливанием. Она традиционно была враждебна еврейству, как бы нехотя (в значительной степени благодаря Ренану) отдавая ему должное.

Французской интеллектуальной мысли по сей день присуща неубедительно упрямая бравада атеизмом с явно ощутимым налетом этакого летуче-балетного легкомыслия.

Самым честным и бесстрашным среди них был рано ушедший Альбер Камю, еще в годы повального увлечения СССР назвавший марксизм преступным, ибо он требует жертв во имя будущего, которое неизвестно.

Французские интеллектуалы-постмодернисты в «еврейском вопросе» придерживаются концепции Ренана, в нашу бытность подхваченной Пастернаком. Я уже упоминал французов и «французов» (евреев). Французские постмодернисты делят нас на просто евреев – живых людей и «евреев» в кавычках – как метафизическое понятие. Просто евреев они видят сквозь чудовищную призму Катастрофы, принимая ее, как никакой другой народ Европы, близко к сердцу, быть может, еще и потому, что это совершили немцы («боши»), неприязнь к которым, а то и прямая ненависть не гаснут по сей день, несмотря на все уверения в совершеннейшем почтении.

Не кто иной, как французский еврей Клод Ланцман создал многочасовую документальную ленту – истинно живой памятник Катастрофе, назвав свою работу «Шоа», после чего в лексикон всего мира вошло это слово.

«Евреи» же, как метафизическое понятие, по мнению французских постмодернистов, – это народ без своего пространства и времени, изгнанный в мучительное прислушивание к голосу Бога и охваченный отчаянием: ведь никогда не слышит, что Он говорит.

Этот народ неприручаем к имперской страсти обретения власти. Этот народ не дает миру залечить мучительную рану незавершенности. В отличие от других народов, которые являются заложниками жизни, «евреи» являются заложниками Бога. Их верность Его закону и долгу перед Ним делает их вечными должниками. Задолженность эта висит над ними неотменимой тяжестью, требуя все время новых жертв. Потому евреи замкнуты в порочный круг, из которого невозможно выбраться.

Как истинные «заложники жизни», французские интеллектуалы пропускают мимо сознания Кафку, который в романе «Процесс» убедительно показал, предвидя тотальный тоталитаризм, надвигающийся на Европу, что никому, кроме «титульной» на данный момент нации, не удастся избежать в будущем приуготовляемой евреям участи.

То, что Ренан считал высшим достижением иудаизма – соблюдение праведности без воздаяния, – постмодернисты считают серьезным дефектом «евреев». По ним, христианский (языческий) Бог тем и силен, что является Богом хлеба, вина, почвы и крови. Бог же «евреев» – это Бог «нечитаемой книги». Он требует почтения и жертвоприношения.

У «евреев» нет эстетики, а есть постоянное пережевывание частных историй.

«Евреи» – народ ожидания, но, по язычнику, ожидание не может быть вечным и созидательным. Ожидание наперед лишает возможности «прорыва». Опять возникает Хайдеггер, своим «прорывом» не дающий покоя французским интеллектуалам.

Нам очень знакомы прорывы, каждый раз приносящие лишь большую кровь и гибель, а затем запоздалый приход в себя после кровавых вакханалий. «Евреи» всегда жили в ожидании, ибо кто-то должен его хранить, хотя это – вовсе не ожидание – а верность тому, что на опыте тысячелетий не подводило.

Как же, как же, христианский мир в тревоге, что ничего не происходит. А что должно происходить?

Тайна «евреев» в том, что все уже произошло. На Синае.

Тайна «евреев» в тяжести и безмолвии взятого на себя обета.

Не в страсти, не в кровопролитии, а в спокойном понимании страдания, называемого жизнью, больше прочности вызванного к существованию живого мира.

С другой же стороны, «евреи» – кочующий ген мира. Да, сегодня, после падения советской империи на востоке Европы, нет народа, который не был бы подвержен эпидемии кочевья. Но лишь «евреи», кочуя, все время плачут и клянутся в приверженности Земле обетованной, повторяя: «В будущем году в Иерусалиме!» И вновь их обвиняют в лицемерии.

Еврей везде одновременно приемлем и отвергнут.

Все государства озабочены своим будущим. Только евреи даже на своей земле позволяют себе в голос сомневаться в своем будущем, взбадривая своих недругов.

Единственно воистину великий вклад «евреев» в Историю современного мира французские постмодернисты, выступающие против «великих концепций» или «великих повествований» (так они их называют) прошлого, считают понятием, которое можно выразить в следующем виде – «Все великие спасители, даже мертвые, всего лишь самозванцы».

Глава третья

Французы и немцы

<p>Французы и немцы</p>

Реальность, движущаяся цепью событий, жестока и бесстрастна.

История же легче всего поддается давлению власти. Со временем новая власть дает Истории в той степени, которая не задевает ее, коснуться правды. Более объективны историки других наций, описывающие отдаленные от них времена, например, немецкий историк Моммзен, создавший выдающуюся историю Рима. Но и у него, быть может, в менее острой форме, чем у Иосифа Флавия, проскальзывают нотки назидания, мол, немцы, извлекайте уроки из истории вознесения и падения Рима.

Впервые в лоне европейской мысли в последней четверти прошедшего века французские постмодернисты выступают с тотальной уничтожающей критикой Истории.

Тотальность в желании овладеть миром отражает опасное стремление души дойти до предела, которое, в лучшем случае, безумие, в худшем – чудовищный залог будущей катастрофы.

Тотальность в желании разобраться с этим безумием похвальна, но тоже требует к себе необходимой доли скептицизма.

Наряду с выдающимися достижениями современной французской философской мысли, один из ее ранних корней несет – явно не поддающуюся разуму – ненависть к существующему буржуазному строю. Эта – в значительной степени – слепая ненависть заставляла левых радикалов, группировавшихся главным образом вокруг журнала «Тель-Кель», выступать под прикрытием неомарксизма.

Когда же обнаружилась черная бездна ГУЛага, они в 1968 году, в дни студенческих волнений, охвативших Францию, подняли красное знамя маоизма, приветствуя китайскую «культурную революцию», и вновь застыли в шоке при виде кровавых вакханалий этой «революции».

Но тотальность – это тот самый дурной пример для подражания, который весьма заразителен.

И вот уже наши домашние историки-постмодернисты приступили к тотальной деструкции собственной Истории, замахнувшись на все три тысячи немыслимых лет еврейского существования в мире.

Все это говорит об Истории как о весьма ненадежном инструменте.

Гораздо правдивей философия, не столь пугавшая даже тоталитарную власть, ибо выступала как бы «велеречиво и отстраненно». Вспомним, как мы читали, «зажав рты», в незабвенной (забыть это невозможно) юности статьи по философии, громящие западную философскую мысль с позиций марксизма-ленинизма на основе цитат из Ницше, Хайдеггера, Ясперса.

Но мы-то жадно вчитывались только в эти цитаты, благодарно понимая хитрость авторов статей. Цитаты эти, казалось бы, невероятно усложненные, отвлеченные, несли столь необходимый нам глоток свободы. Это напоминало байку тех дней: у посольства США ночью двое москвичей, оглянувшись, протыкают шину американского автомобиля, говоря: «Подышим воздухом свободы».

Весь текст, окружающий эти цитаты, был, по выражению Лотмана, «нуль-информацией».

Философия всегда выступает немедленной потребностью души, неся пусть совсем малую, но все же надежду в периоды явно ощутимого приближения к Катастрофе.

Так было в России 1920-х годов. И первые философы, стоящие на страже истины, среди них Николай Бердяев, Семен Франк, отец Сергей Булгаков, Николай Лосский, Лев Шестов (Шварцман), сумели вырваться из Совдепии или были высланы, избежав страшной участи русской интеллигенции, почти поголовно нашедшей смерть в мертвых лабиринтах ГУЛага. Бог ли, судьба ли хранила их, чтобы донесли они до наших дней факел истинной, не уничтоженной русской философии.

Так было в Германии 1930-х годов, когда представителям франкфуртской философской школы, ставшим впоследствии выдающимися философами XX века, – Теодору Адорно, Максу Хоркхаймеру, Герберту Маркузе, Эриху Фромму – удалось бежать из нацистской Германии.

В одном из последних, предсмертном стихотворении «Скифы» Александр Блок пишет:

Мы любим все – и жар холодных числ,

И дар божественных видений,

Нам внятно все – и острый галльский смысл,

И сумрачный германский гений...

Себя же поэт, кровно связанный с западным символизмом Метерлинка, Грильпарцера, Верлена, с каким-то отчаянным вызовом человека, уже ощущающего, в какую гибельную трясину он погружается, причисляет к восточным варварам: «Да, скифы мы! Да, азиаты мы!.. Мы обернемся к вам своею азиатской рожей!..» Этот вопль из не изведанных им самим глубин его души еще ждет своего толкования.

Ему, открывшему поэму «Возмездие» строками – «Век девятнадцатый, железный, воистину жестокий век!..», не дано уже узнать, насколько век двадцатый будет чудовищно жестоким и кем для его России обернется «азиатская рожа», с усами и в крапинку.

Воспользуюсь весьма впечатляющей теорией «словесных игр» французских постмодернистов, одним из постулатов которой является, кстати, отрицаемая ими же бинарность. К примеру: бодрствующий Запад и погруженный в опасную спячку Восток. Воистину в европейском пространстве Франция – Запад, Германия по отношению к ней – Восток, высидевшая в своем тевтонско-нацистском сне вырвавшееся из «роковых яиц» чудовище. Россия же – совсем уже на Востоке, – спавшая столетиями, породила другое чудовище греческих мифов, пожиравшее миллионами своих же детей.

Но наступает судьбоносный час пробуждения, подведения итогов, длящийся десятилетиями.

Очнувшись, французы никак не могут справиться со своей Историей. И в бодрствовании и во сне их неотступно и навязчиво преследуют кадры «бошей» в глубоких касках, печатающих по-хозяйски подкованный шаг по Парижу за покачивающимся на тяжелом немецком битюге командиром, и составы с евреями, которые правительство Виши посылает в лагеря смерти. Они отлично помнят слова царя Креона в пьесе Жана Ануя «Антигона», написанной в Париже под стук немецких сапог и предательский голос Петена. По сей день, эта пьеса идет на театральных подмостках. «...Судно дало течь по всем швам, – говорит Креон. – Оно до отказа нагружено преступлениями, глупостью, нуждой... Корабль потерял управление. Команда не желает ничего больше делать и думает лишь о том, как бы разграбить трюмы, а офицеры уже строят для одних себя небольшой удобный плот, они погрузили на него все запасы пресной воды, чтобы унести ноги подобру-поздорову. Мачта трещит, ветер завывает, паруса разодраны в клочья, и эти скоты так и подохнут все вместе, потому что каждый думает только о собственной шкуре...»

Немцы, при всех своих достижениях и демонстрируемой на весь мир демократической бодрости, не могут по сей день выйти из состояния глубокой «резиньяции». Это слово, означающее некую покорность, смирение, уже как бы после раскаяния, отмечает современная немецкая философская мысль.

Россия с переменным успехом пытается и все никак не может «воспрянуть ото сна». Оказывается, фрейдистский феномен исторической «амнезии» и «анестезии» заключается именно в том, что «никто не забыт и ничто не забыто». Помню, каким для нас пробуждением от мертвого сна была живая вода книги Эренбурга «Люди, годы, жизнь». Это был воистину «поиск времени», которое не просто было утрачено, а выглядело траченной тканью, превращенной в тряпье и выброшенной на помойку Истории.

Сегодня мы, осоловевшие от хлынувшей на нас за все последующие годы информации, почитаем эту книгу скучной и удивляемся тому потрясающему впечатлению, которое она тогда произвела на нас.

<p>Затяжные приступы исторической амнезии</p>

Очнувшись от мертвой спячки, мы обнаружили совсем неподалеку, за упавшим железным занавесом, французов и немцев, со своими «ящиками Пандоры», своими «безднами». Уже не первое десятилетие они худо-бедно пытаются выкарабкаться, цепляясь за скользкие от крови стенки собственных, их руками сотворенных Историй. Мы же в это время, на востоке, жили погруженные в чудовищный сон, под гнетом тоталитаризма, когда масса (ее нельзя назвать «народом») была одновременно возбуждена и подавлена. И мы оправдывали заполнивший наши духовные потребности страх неведением.

Такие затяжные приступы исторической амнезии не проходят даром, легко и бесследно. Естественно, что, очнувшись, мы не смогли узнать ни самих себя, ни соседей. Попытки диалога пока еще выглядят разговором глухих. А между тем речь идет об осмыслении общей европейской судьбы, которая за последние два века столько раз подводила.

И тут именно философия вторично за прошедший век обнаруживает самую большую чувствительность к Истории, выступая одновременно в трех лицах – обвинителя, защитника и судьи.

Выходит, что только она, современная философия, после провала в бездну, вправе предъявить иск Истории.

Речь идет о современной французской и немецкой философии и взаимоотношении между ними.

Если попросить любого интеллектуала, профессионально не занимающегося философией, вне зависимости от языка и культурной среды, в которой он обретается, назвать имена современных французских и немецких философов, он тут же выдаст несколько бронебойных имен.


  • Страницы:
    1, 2, 3