Томас Эдвард Лоуренс
Семь столпов мудрости
Посвящается С. А.
Я любил тебя и потому взял в руки людские волны
и волю свою написал во все небо средь звезд,
чтобы стать достойным тебя, Свобода,
гордый дом о семи столбах, чтоб глаза могли воссиять,
когда мы придем к тебе.
Смерть, казалось, была мне служанкой в пути,
пока еще не дошли;
ты нас ожидала с улыбкою на устах,
но тогда в черной зависти смерть обогнала меня,
забрав тебя прочь, в тишину.
Любовь, утомившись идти, нашла твое тело на миг,
безысходное это касанье во тьме нам было наградой,
пока нежная длань земли твои черты не узнала;
и вот ты стала поживой безглазым червям.
Люди просили возвысить наш труд, воздвигнуть
памятник нашей любви,
но его я разрушил, едва начав; и теперь
из нор выползают мелкие твари, спеша укрыться
в тени твоего оскверненного дара.
От автора
Мистер Джеффри Доусон убедил колледж Олл-Соулз предоставить мне в 1919—1920 годах отпуск, с тем чтобы я написал об арабском восстании. Сэр Герберт Бейкер позволил мне поселиться и работать у него в Вестминстере.
В 1921 году был отпечатан сигнальный экземпляр этой книги, и ей посчастливилось стать объектом критики со стороны моих друзей. Я особенно благодарен мистеру и миссис Бернард Шоу за многочисленные и разнообразные, неизменно ценные советы и замечания, в частности, касательно употребления точки с запятой.
Эта книга не претендует на беспристрастность. Прошу рассматривать ее как заметки сугубо личного свойства, основанные на отдельных воспоминаниях. Я не имел возможности делать сколько-нибудь систематические записи: если бы я бесстрастно собирал гербарий впечатлений, в то время как арабы сражались, это стало бы изменой моему долгу перед ними. Любой из моих старших начальников, будь то Уилсон, Доуни, Ньюкомб или Дэвенпорт, мог бы сказать то же самое. В равной мере это относится к Стерлингу, Янгу, Ллойду и Мейнарду, или к Бакстону и Уин-тертону, или же к Россу, Стенту и Сиддонсу, Пику, Хорн-би, Скотт-Хиггинсу и Гарланду, к Уорди, Беннету и Мак-Индоу, к Бассету, Скотту, Гослетту, Буду и Грею, к Хин-ду, Спенсу и Брайту, к Броуди и Паско, Гилмену и Гри-зентуэйту, Гринхиллу, Доусетту и Уэйду, к Гендерсону, Лисону, Мейкинсу и Нанену.
Было много других офицеров и простых солдат, кому это очень личное повествование могло бы показаться недостаточно объективным. Разумеется, еще менее беспристрастным, как, впрочем, и любые рассказы о войне, его сочтут многочисленные безымянные воины, потерявшие веру, – что неизбежно, покуда они сами не возьмутся описать пережитое.
Крэнуэлл, 15 августа 1926 года.
Т. Э. Ш.
Предисловие А. У. Лоуренса
Семь столпов мудрости впервые упоминаются в Библии, в книге Притчей Соломоновых (IX, 1):
«Премудрость построила себе дом, вытесала семь столбов его».
Первоначально такое название автор дал своей книге о семи городах. Эту свою первую книгу он решил не издавать, сочтя ее незрелой, но в память о ней сохранил название.
Для тех, кто приобрел или же получил в подарок книгу издания 1926 года, мой брат выпустил брошюру в четыре листа под названием НЕКОТОРЫЕ ЗАМЕЧАНИЯ ПО ПОВОДУ НАПИСАНИЯ «СЕМИ СТОЛПОВ МУДРОСТИ» АВТОРОМ ЭТОЙ КНИГИ Т. Э. ШОУ. Она содержит следующую информацию:
РУКОПИСИ
Текст I
Книги 2, 3, 4, 5, 6, 7 и 10-ю я написал в Париже в период между февралем и июнем 1919 года. Введение было написано на пути из Парижа в Египет во время моей поездки в Каир через Хэндли-Пэйдж в июле и августе 1919 года. После этого, уже в Англии, я написал книгу 1-ю. А потом при пересадке с одного поезда на другой на железнодорожном вокзале потерял все за исключением введения и планов книги 9-й и 10-й. Это случилось в предрождественские дни 1919 года.
Объем текста I в завершенном виде должен был составить 250 000 слов, несколько меньше напечатанного. Мои заметки военного времени, на которых она и была в основном построена, уничтожались после завершения каждого раздела. До того как я потерял этот текст, большую часть его прочли всего три человека.
Текст II
Месяцем позднее или около того я принялся записывать все, что удавалось вспомнить из первого текста. Разумеется, у меня по-прежнему было первоначальное введение. Другие десять книг я восстановил меньше чем за три месяца, подолгу не вставая из-за стола и выдавая за один прием по несколько тысяч слов. Так, книга 6-я была написана от начала до конца между двумя восходами солнца. Стиль, естественно, был достаточно небрежным. Таким образом, текст II (хотя в него и было включено несколько новых эпизодов) достиг объема 400 000 слов. Я правил его в течение всего 1920 года, проверяя изложение событий по подшивкам «Эреб булетин», а также сверяя его с записями в двух дневниках и с некоторыми уцелевшими полевыми заметками. Этот текст, будучи безнадежно скверным по стилю, оказался достаточно полным и точным. Однако он весь, за исключением всего одной страницы, был сожжен мною в 1922 году.
Текст III
Положив перед собою на стол текст II, я приступил в Лондоне к написанию текста III и работал над ним в Джидде и Аммане в 1921 году, затем в Лондоне до февраля 1922 года. Он был составлен предельно тщательно. Рукопись эта существует и поныне. Ее объем составляет почти 330 000 слов.
ТЕКСТЫ, НАПЕЧАТАННЫЕ В ЧАСТНОМ ПОРЯДКЕ
Оксфорд, 1922
Хотя завершенный текст III повествования казался мне все еще достаточно сырым и не удовлетворял меня, тем не менее, из соображений безопасности, в первом квартале 1922 года он был напечатан в таком виде в Оксфорде персоналом газеты «Оксфорд тайме». Поскольку требовалось всего восемь экземпляров, а объем книги был очень велик, предпочтение было отдано не машинописному варианту, а типографическому оттиску указанного ограниченного тиража. До настоящего времени (апрель 1927 г.) все еще существуют пять экземпляров (переплетенных в виде книги для удобства тех бывших офицеров Хиджазского экспедиционного корпуса, которые по моей просьбе согласились ее прочесть и высказать свои критические замечания).
Текст I, предназначавшийся для распространения по подписке
Этот текст, выпущенный для подписчиков в декабре 1926 и январе 1927 годов, представлял собою исправленный вариант оксфордских листов 1922 года. Он был сокращен (в результате чисто литературного упорядочения) в 1923—1924 годах (Королевский танковый корпус) и в 1925—1926 годах (Королевские военно-воздушные силы), чему я урывками посвящал свои свободные вечера. Люди, делающие первые шаги в литературе, склонны оперировать горсткой прилагательных для описания того, что они хотят рассказать читателю, но к 1924 году я уже получил первые уроки писательского ремесла, и мне все чаще удавалось делать из двух или трех своих фраз 1921 года всего одну.
Было всего четыре исключения из этого правила сокращения текста.
Один эпизод, занимавший меньше одной страницы, был исключен, поскольку двое старших коллег сочли его неприятным и необязательным.
II. Изменение коснулось двух действующих лиц-англичан; упоминание об одном из них было снято, поскольку не было смысла в доме повешенного говорить о веревке, а второму по прямой просьбе была дана другая фамилия, так как описанное мною по наивности как недовольство воспринималось как двусмысленность одним авторитетным лицом, имевшим полное право судить об этом.
III. Опущена одна глава введения. Мой лучший критик убедил меня в том, что она написана намного хуже всего остального.
IV. Книга 8-я, задуманная как некая «грань» между относительной «возбужденностью» книги 7-й и книгой 9-й об окончательном наступлении на Дамаск, была сокращена примерно на 10 000 слов. Кое-кто из читавших оксфордский текст жаловался на чрезмерную скуку этой вставки, и по размышлении я согласился с ними.
В результате этого снятия трех процентов объема и сокращения остального оксфордского текста было достигнуто сокращение на 15 процентов, и объем текста для подписчиков сведен всего к 280 000 слов. Он динамичнее и острее «оксфордского» текста и мог бы быть доведен до еще большего совершенства, будь у меня время на его дальнейшую доработку.
«Семь столпов» были напечатаны и сброшюрованы так, что никто, кроме меня, не знал, сколько выпущено экземпляров книги. Я предпочел сохранить эту информацию в тайне. Газеты писали о тираже в 107 экземпляров, что можно легко опровергнуть, поскольку одних подписчиков было больше 107. Кроме того, я роздал если и не столько экземпляров, сколько у меня было, то сколько смогли выделить мои банкиры тем, кто разделил со мной арабскую кампанию или реально участвовал в создании книги.
ИЗДАННЫЕ ТЕКСТЫ
Нью-йоркский текст
Оттиск текста для подписчиков был отправлен в Нью-Йорк и там перепечатан издательской фирмой «Джордж Доурен паблишинг компани». Это было необходимо для обеспечения авторского права на «Семь столпов» в США. Десять экземпляров были переданы для продажи по цене достаточно высокой, чтобы исключить возможность того, что их когда-нибудь купят. При моей жизни других изданий «Семи столпов» не было.
«Восстание в пустыне»
Объем этого сокращенного издания «Семи столпов» составляет около 130 000 слов. Оно было подготовлено мною в 1926 году с минимальными изменениями (может быть, добавлены всего три новых абзаца), обеспечивавшими преемственность смысла и последовательность изложения. Его части печатались с продолжением в «Дейли телеграф» в декабре 1926 года. Целиком книга была издана в Англии издательством «Джонатан Кейп» и в США «Дореном» – в марте 1927 года.
Введение
Предпосылки арабского восстания
Главы с 1 по 7. Некоторые англичане, чьим лидером был Китченер, верили, что восстание арабов против турок позволит Англии, воевавшей с Германией, одновременно разгромить ее союзницу Турцию.
Имевшиеся сведения о характере, организации власти арабских племен, а также о природных условиях территорий, которые они населяли, позволили считать, что исход такого восстания будет для них счастливым, и определили стратегию и тактику.
И они сделали все необходимое для того, чтобы такое восстание началось, заручившись формальными заверениями о помощи со стороны британского правительства. Тем не менее восстание шерифа Мекки оказалось для большинства полной неожиданностью и застало врасплох неподготовленных союзников. Оно породило смешанные чувства и вызвало четкое разделение на друзей и врагов, чьи взаимные подозрительность и ревность с самого начала стали угрожать провалом операции.
Глава 1
Некоторые досадные огрехи этого повествования я не могу считать ничем иным, как естественным следствием необычных обстоятельств. Мы годами жили как придется, один на один с голой пустыней, под глубоко равнодушным к людским судьбам небосводом. Днем нас прожигало до костей пылающее солнце, соревновавшееся с сухим, раскаленным, пронизывающим ветром. Ночами мы дрожали от холодной росы, остро переживая свою ничтожность, ибо на мысли о ней не мог не наводить бесконечно глубокий, почти черный купол неба с мириадами мерцающих, словно объятых каждая собст-венным безмолвием, звезд. Мы – это занятая самою собой, словно всеми позабытая армия, без парадов и муштры, жертвенно преданная идее свободы, этого второго символа веры человека, всепоглощающей цели, вобравшей в себя все наши силы. Свободы – и надежды, в чьем божественном сиянии меркли, стирались прежние, казавшиеся такими высокими, а на деле порожденные одним лишь честолюбием стремления.
С течением времени настойчивая потребность бороться за это идеал превращалась в бескомпромиссную одержимость, возобладавшую над всеми нашими сомнениями – подобно тому, как всадник-бедуин уздой и шпорами укрощает дикого коня. И независимо от нас самих он стал верой. Мы продались ему в рабство, сковали себя некоей общей цепью, обрекли на служение его святости всем, что было в нас хорошего и дурного. Дух рабства ужасен, он крадет у человека весь мир. И мы отдались не только телом, но и душой неутолимой жажде победы. Мы добровольно отреклись от морали, от личности, наконец от ответственности, уподобившись сухим листьям, гонимым ветром.
Нескончаемая битва притупила в нас заботу о своей и о чужой жизни. Мы равнодушно терпели петлю на своей шее, а цена, назначенная за наши головы, красноречиво говорила об ожидавших нас страшных пытках, если нас схватят враги, но не производила на нас большого впечатления. Каждый день уносил кого-нибудь, а оставшиеся в живых понимали, что они не больше, чем мыслящие куклы в театре Господа Бога. Действительно, наш Надсмотрщик был жесток, безжалостен, пока израненные ноги могли хоть как-то нести нас вперед. Слабые завидовали тем, чья усталость приговаривала их к смерти, ибо успех виделся таким далеким, а поражение таким близким и неизбежным, таким надежным избавлением от тягот. Мы постоянно жили то в напряжении, то в упадке; то на гребне волны чувств, то накрываемые их пучиной. Нам была горька эта наша беспомощность, оставлявшая силы жить только для того, чтобы видеть горизонт. Нам, равнодушным ко злу, которое мы навлекали на других или испытывали на себе, казалось зыбким даже ощущение физического бытия; да и само бытие стало эфемерным. Вспышки бессмысленной жестокости, извращения, вожделение – все было настолько поверхностным, что совершенно нас не волновало: законы нравственности, казалось бы, призванные ограждать человека от этих напастей, обернулись невнятными сентенциями. Мы усвоили, что боль может быть нестерпимо остра, печали слишком глубоки, а экстаз слишком возвышен для наших бренных тел, чтобы всерьез обо всем этом думать.
Когда чувства поднимались до этой отметки, ум погружался в ступор, а память затуманивалась в ожидании того, когда рутина наконец преодолеет эти неоправданные отклонения.
Эта экзальтация мысли, оставляя дух плыть по течению и потворствуя каким-то странностям, лишала старого пациента власти над своим телом, была слишком груба, чтобы отзываться на самые возвышенные страдания и радости. Поэтому мы отказывались от своего мыслящего подобия, как от старого хлама: мы оставляли его где-то ниже нас – предоставленное самому себе, лишенное помощи, беззащитное перед влияниями, от которых в иное время замерли бы наши инстинкты. Мы были молоды и здоровы: горячая кровь неуправляемо заявляла о своих правах, терзая низ живота какой-то странной ломотой. Лишения и опасности распаляли этот жар, а невообразимо мучительный климат пустыни лишь подливал масла в огонь. Нигде вокруг не было места, где можно было бы уединиться, как не было и плотных одежд, которые прикрывали бы наше естество. Мужчина открыто жил с мужчиной во всех смыслах этого слова.
Араб по природе своей целомудрен, а давний обычай многоженства почти искоренил внебрачные связи в племенах аборигенов. Публичные женщины в редких селениях, встречающихся на нашем пути за долгие месяцы скитаний, были бы каплей в море, даже если бы их изношенная плоть заинтересовала кого-то из массы изголодавшихся здоровых мужчин. В ужасе от перспективы такой омерзительной торговой сделки наши юноши стали бестрепетно удовлетворять незамысловатые взаимные потребности, не подвергая убийственной опасности свои тела. Такой холодный практицизм в сравнении с более нормальной процедурой представлялся лишенным всякой сексуальности, даже чистым. Со временем многие стали если не одобрять, то оправдывать эти стерильные связи, и можно было ручаться, что друзья, трепетавшие вдвоем на податливом песке со сплетенными в экстатическом объятии горячими конечностями, находили в темноте некий чувственный эквивалент придуманной страсти, сплавлявший души и умы в едином воспламеняющем порыве. Другие в жадном стремлении покарать себя за похоть, которую не в силах были обуздать в какой-то дикой гордыне, исступленно предавались любым разрушительным привычкам, сулившим им наслаждение физической болью или вызывающей непристойностью.
Меня, чужестранца, не способного ни мыслить как они, ни разделять их чаяния, но исполненного чувства долга, послали к этим арабам, чтобы вести их вперед, поддерживая и развивая в них все, что было на пользу Англии в войне, которую она вела. Но если мне не было дано постигнуть их нравы и характер, то единственное, что мне оставалось, – скрывать свои собственные, избегая тем самым трений в общении с ними, не вызывая разногласий и не подвергаясь критике, но вместе с тем упорно расширяя свое негласное влияние. Разделяя тяготы их жизни, я стал для них своим, и не мне быть их апологетом или адвокатом. Теперь, сменив экзотические одежды людей песчаной пустыни на свой старый пиджак, я, казалось бы, вполне могу довольствоваться ролью стороннего наблюдателя событий, покорного вкусам театра нашей жизни… но честнее будет письменно засвидетельствовать, что тогдашние идеи и события развивались естественным путем. То, что сейчас представляется бессмыслицей или садизмом, в походе или сражении казалось либо неизбежным, либо не заслуживающим внимания.
Руки у нас постоянно были в крови, и нам дано было право на это. Мы ранили и убивали людей, едва ли испытывая угрызения совести, – столь недолговечна, столь уязвима была наша собственная жизнь. Скорбная реальность такого существования предопределяла безжалостность возмездия. Мы жили одним днем и принимали смерть, не задумываясь о завтрашнем. Когда появились причина и желание карать, мы вписывали в историю свои уроки орудийными залпами или же просто вырезали непокорных, попавших нам под руку. Пустыня не приспособлена для изощренных, медлительных судебных процессов, и там нет тюрем, куда можно было бы посадить по приговору этих судов.
Разумеется, награды и удовольствия обрушивались на нас столь же неожиданно, как неприятности, но по крайней мере для меня они имели меньшее значение. Бедуинские тропы тяжелы даже для тех, кто вырос в пустыне, а для иностранцев просто ужасны: это настоящая смерть заживо. Когда приходил конец какому-либо переходу или работе, у меня не оставалось сил ни для того, чтобы записать свои ощущения, ни для того, чтобы в редкие минуты досуга полюбоваться возвышенным очарованием пустыни, порой нисходившим на нас в наших странствиях. Красоты в моих заметках отступали перед жестокостью. Мы, несомненно, больше радовались редким мирным передышкам и возможности ни о чем не думать, но сейчас мне вспоминаются скорее ярость сражений, смертельный страх и роковые ошибки. Жизнь наша не сводилась к тому, что вы прочли (есть и такое, о чем говорить хладнокровно просто стыдно), но написал я о том, что в ней действительно было, и о ней самой. Дай Бог, чтобы люди, читающие это повествование, не пустились из ложного романтизма и страсти к неведомому проституировать, на службе другому народу.
Тот, кто отдается в собственность иноземцам, уподобляется иеху из свифтовского «Путешествия Гулливера», продавшему свою душу тирану. Но человек – не бессмысленная тварь. Он может восстать против них, убеждая себя, что на него возложена некая особая миссия; критиковать их, стремясь превратить в нечто, чем без него, руководствуясь собственными желаниями, они никогда не захотели бы стать. Тогда он мобилизует весь свой прежний опыт, чтобы оторвать их от родной среды. Или же, как случилось со мной, подражает им во всем настолько естественно, что они в свою очередь начинают подражать ему. И тогда, претендуя на место в их среде, он отходит от своей собственной, но претензии эти пусты и совершенно несостоятельны. Ни в том, ни в другом случае он не волен сделать ничего стоящего, ничего такого, что можно было бы по праву назвать его собственным поступком (если, конечно, не думать об обращении в иную веру), предоставляя им возможность на основании этого молчаливого примера решать, что делать или как реагировать на происходящее.
В моем случае попытка годами жить в арабском обличье, вжиться в образ мыслей арабов стоила мне моего английского «я» и позволила совершенно иными глазами увидеть Запад и нормы его жизни. Мое представление о нем разрушилось без следа. В то же время я был бы не вполне искренен, если бы стал утверждать, что готов влезть без остатка в шкуру араба. Это была бы чистая аффектация. Человека нетрудно сделать неверующим, обратить же в другую веру куда сложней. Я утратил одно обличье и не обрел другого, уподобившись гробу Мухаммеда из нашей легенды, обрекшись глубокому одиночеству и чувствуя презрение – нет, не к людям, – а ко всему тому, что они творят. Такая отстраненность порой настигает человека, опустошенного долгим физическим трудом и продолжительной изоляцией. Его тело продолжает машинально двигаться, а рассудок словно покидает его и критически созерцает из ниоткуда, дивясь тому, что наделало это трухлявое бревно и зачем. Иногда все лучшее, что есть в таких людях, превращается в пустоту, а там недалеко и до умопомешательства, и я верю, что такое может постигнуть человека, попытавшегося смотреть на вещи сквозь призму сразу двух образов жизни, двух систем воспитания, двух сред обитания.
Глава 2
Первой трудностью в понимании сути арабского Движения было определить, кто же все-таки они такие, эти арабы. Название этого «синтезированного» народа год за годом, медленно, но неуклонно меняло свой смысл. Когда-то арабом называли просто аравийца: была страна, которая звалась Аравией. Однако сути проблемы такая связь не раскрыла. Существовал язык, который называли арабским, и именно он в данном случае является критерием оценки. Это был язык, на котором говорили Сирия и Палестина, Месопотамия, а также население большого полуострова, именовавшегося на географических картах Аравийским. До арабских завоеваний эти области населяли разные народы, говорившие на языках арабской семьи. Мы называем их семитскими, но (как бывает с большинством научных терминов) это неправильно. Однако арабский, ассирийский, вавилонский, финикийский, древнееврейский, арамейский и сирийский языки были тесно взаимосвязаны, и сведения об их взаимном влиянии, даже об общем происхождении, подтверждаются нашим знанием. Если облик и обычаи разных арабоязычных народов Азии имеют оттенки, подобные мелким различиям между головками мака, которым засеяно обширное поле, то в основных чертах они очень сходны. Их можно было бы с полным правом назвать собратьями, – собратьями, осознавшими, порой на горьком опыте, свое родство.
Области Азии с арабоязычным населением занимали территорию, очертания которой приближались к параллелограмму. Его северная сторона простиралась от Александретты на Средиземном море, через Месопотамию, на восток к Тигру. Южной стороной был берег Индийского океана от Адена до Маската. На западе эта территория граничила со Средиземным морем, Суэцким каналом и Красным морем и простиралась до Адена. На востоке ее границей были Тигр и берег Персидского залива до Маската. Эта территория, по площади равная всей Индии, была родиной тех, кого мы называем семитами, и на ней так никогда и не осели никакие другие племена, хотя египтяне, хетты, филистимляне, персы, греки, римляне, турки и франки неоднократно пытались это сделать. Все они в конечном счете оказывались разбиты, а их рассеянные представители-одиночки тонули в массе прочно сцементированной семитской расы. Семиты порой и сами делали набеги за пределы этой зоны и, в свою очередь, терялись в чужом для них внешнем мире. Египет, Алжир, Марокко, Мальта, Сицилия, Испания. Сицилия и Франция либо поглощали, либо изгоняли семитских поселенцев. Только в африканском Триполи да в вечном чуде еврейства дальние родственники семитов получили какое-то признание и обрели опору.
Происхождение этих народов остается академической проблемой, но для выяснения истоков их восстания важно понимать сущность тогдашних социальных и политических различий между ними, которые нельзя оценить, не обращаясь к географии. Их массив объединял ряд крупных регионов, большие физико-географические различия между которыми определили различия в образе жизни населявших их народов. На западе этот параллелограмм на пространстве от Александретты до Адена ограничен гористым поясом, именовавшимся на севере Сирией, который, постепенно опускаясь к югу, последовательно назывался Палестиной, Ми-дианом, Хиджазом и наконец Йеменом. Средняя высота этого пояса над уровнем моря составляет, вероятно, тысячи три футов, с пиками – от десяти до двенадцати тысяч. Он обращен на запад – обильно орошается дождями, обволакивается туманом с моря и плотно заселен.
Южный край параллелограмма образует другая гряда гор, в противоположность первой – необитаемых. Граница его начиналась на наносной равнине, именуемой Месопотамией, южнее Басры переходившей в прибрежное плоскогорье Кувейта и Хасы, до Катара. Большая часть этой равнины заселена. Необитаемые горы и равнины окаймляют безводную пустыню, в сердце которой лежит архипелаг богатых водой густонаселенных оазисов Касема и Арида. Эта группа оазисов была истинным центром Аравии, колыбелью ее самобытного духа и наиболее ярко выраженной индивидуальностью. Пустыня охватывает базисы со всех сторон, делая их абсолютно недоступными для контактов. Сама пустыня, выполнявшая эту важную охранную функцию вокруг оазисов и тем самым определявшая характер всей Аравии, однородна. К югу от оазисов это море непроходимого песка, простирающееся почти до густонаселенного обрывистого побережья Индийского океана, отгораживавшего его от истории арабов и от всякого влияния арабской морали и политики. Хадрамаут, как тогда называли это северное побережье, был объектом истории Голландской Ост-Индии и тяготел скорее к Яве, нежели к Аравии. К западу от оазисов, между ними и горами Хиджаза лежит пустыня Неджд – царство гравия и вулканической лавы, кое-где смешанных с песком. К востоку от этих оазисов, между ними и Кувейтом, расстилается так же усыпанное гравием пространство, но с довольно протяженными участками мягкого песка, делавшего труднопроходимыми проложенные здесь дороги. К северу от оазисов лежал пояс песков, а за ним – гигантская равнина из гравия и лавы, заполнявшая все пространство между восточной частью Сирии и отмелями Евфрата, с которых начиналась Месопотамия. Проходимость этой северной пустыни для людей и автомобильной техники позволила арабскому восстанию добиться легкого успеха.
Горы запада и равнины востока всегда были самыми густонаселенными и деятельными частями Аравии. В частности, на западе горы Сирии и Палестины, Хиджаза и Йемена то и дело оказывались втянуты в орбиту европейской жизни и политики. Этнически эти плодородные, процветающие горы тяготели к Европе, а не к Азии, совершенно так же, как арабы всегда смотрели в сторону Средиземного моря, а не Индийского океана, руководствуясь как своими культурными предпочтениями, так и предпринимательскими интересами, а в особенности экспансионистскими устремлениями, поскольку проблема миграции была в Аравии самой крупной и самой сложной движущей силой, имеющей для нее всеобщее значение. Однако в разных арабских регионах она могла проявляться по-разному.
На севере (Сирия) рождаемость в городах была низкой, а смертность высокой из-за антисанитарии и беспокойной жизни, которую вело большинство населения. Вследствие этого чрезмерные массы крестьян устремлялись в города и поглощались ими. В Ливане, где санитарные условия жизни находились на более высоком уровне, имел место еще больший ежегодный отток молодежи в Америку, что грозило (впервые после эллинской эпохи) изменить облик всей области.
В Йемене дело обстояло иначе. Там не было внешней торговли и отсутствовала изобиловавшая рабочими местами промышленность, которая могла бы создавать скопления населения во вредных для здоровья местах. Таким образом, города оставались исключительно торговыми и по уровню экологии и простоте уклада жизни были сравнимы с обычными деревнями. Поэтому численность населения там медленно, но неуклонно увеличивалась; уровень жизни опустился очень низко, и повсеместно давала о себе знать перенаселенность. Йеменцы не могли эмигрировать за моря. Судан был еще хуже, чем Аравия, и немногочисленным родам, отважившимся отправиться туда, чтобы получить право на существование, пришлось радикально менять образ жизни и отказываться от своей культуры. Они не могли двигаться на север, вдоль горной гряды: этот путь преграждали священный город Мекка и ее порт Джид-да; пояс чужестранцев постоянно подпитывался переселенцами из Индии, с Явы, из Бухары и из Африки, весьма жизнеспособными, крайне враждебными семитскому национальному самосознанию и поддерживаемыми вопреки экономическим, географическим и климатическим соображениям искусственным фактором мировой религии. Поэтому перенаселенность Йемена становилась экстремальной, и единственный выход виделся на востоке, в виде захвата силой более слабых общин на его границе, все ниже и ниже по горным склонам вдоль Видиана, полупустынного района крупных водоносных долин Виши, Дауасири, Раньи и Тарабы, текущих в пустыни Неджда. Этим слабым кланам постоянно приходилось уходить от полноводных источников и изобильных пальмовых рощ к скудным родникам и чахлым деревцам, пока они в конце концов не оказывались в зоне, где занятия сколько-нибудь рентабельным земледелием оказывались практически невозможными. Тогда они принимались восполнять убытки от своего бесприбыльного хозяйства разведением овец и верблюдов, и с течением времени само их существование все больше попадало в зависимость от стад этих животных.
Наконец, под очередным нажимом дышавшего им в спину потока чужестранцев население пограничного района (теперь почти полностью скотоводческого) оказалось выброшено из последнего оазиса в девственную пустыню, чтобы превратиться в кочевников. Этот процесс, который следует рассматривать сегодня через призму отдельных семейств и родов, отметив миграцию каждого конкретными фамилией и датой, неминуемо должен был начаться с первого же дня полного заселения Йемена. Видиан к югу от Мекки и Таиф полны памятных свидетельств и названий населенных пунктов, оставленных пятью десятками родов, ушедших отсюда, чьих потомков можно сегодня найти в Неджде, в Джебель Шаммаре, в Хамаде и даже на границах с Сирией и Месопотамией. Здесь был отправной пункт миграции, фабрика кочевников, исток Гольфстрима пустынных бродяг.
Однако образ жизни людей пустыни отличался такой же подвижностью, как у обитателей холмов. Основой экономики было обеспечение питания верблюдов, которые лучше всего размножались в суровом климате нагорных пастбищ с их сочными и питательными колючками. Бедуины жили этим занятием, а оно в свою очередь формировало образ их жизни, определяло распределение земель между племенами и перемещения кланов, вынуждая их переходить соответственно на весенние, летние и зимние пастбища по мере того, как стада поочередно поедали скудную растительность на каждом из них. Рынок верблюдов в Сирии, Месопотамии и Египте не только определял численность населения, которое могла прокормить пустыня, но и строго регулировал стандарт его жизни. Бывало, что и пустыня оказывалась перенаселенной; тогда происходило вытеснение разросшихся родов, и люди, расталкивая друг друга локтями, устремлялись по единственному свободному пути на восход. Они не могли идти на юг, к негостеприимным пескам и морю. Не могли и повернуть на запад, потому что там ступенчатые склоны Хиджаза кишели горцами, извлекавшими все возможные преимущества из своей защищенности. Иногда они направлялись к центральным оазисам Арида и Касема, и тогда, если племена, искавшие себе новый дом, были сильны и энергичны, им удавалось занять часть удобных земель. В противном случае, если сил недоставало, жителей пустыни постепенно вытесняли на север, вплоть до хиджазской Медины и недждского Касема, пока они в конце концов не оказывались на развилке двух путей. Они могли направиться на восток, в сторону Вади Рум-ма или Джебель Шаммара, или же по Батну к Шамие, где могли бы стать прибрежными арабами Нижнего Евфрата, или постепенно подняться по отлогим уступам под Тадмором в северной пустыне – лестнице, ведшей к западным оазисам Хенакии, Хейбару, Тейме, Джау-фу и Сирхану, пока судьба не приведет к Джебель Друзу в Сирии, или же напоить свои стада близ Тадмора в северной пустыне по пути в Алеппо или Ассирию.
Но и тогда давление не прекращалось: продолжала неуклонно действовать тенденция вытеснения к северу.
Племена оказывались у самой границы земледелия в Сирии или Месопотамии. Благоприятная возможность и голос желудка убедили их в выгодности разведения коз, затем овец, а впоследствии они стали засевать землю в надежде добыть хоть немного ячменя для животных. Теперь они уже не были бедуинами и подобно всем крестьянам начали страдать от опустошительных набегов кочевников. Они стали незаметно приобщаться и к крестьянскому делу и скоро обнаружили, что превратились в землепашцев. Таким образом, мы видим, что целые кланы, родившиеся в высокогорьях Йемена и вытеснявшиеся более сильными кланами в пустыню, невольно превращались в кочевников, стремясь просто выжить. Мы видим, как они бродяжничали, с каждым годом продвигаясь чуть севернее или чуть восточнее, когда судьба посылала им одно из двух – либо хорошую дорогу, либо девственную пустыню, пока в конце концов это не приводило их из пустыни снова к лукошку сеятеля, за которое они брались с такой же неохотой, с какой начинали свой робкий опыт кочевой жизни. Это был круговорот, укрепивший сообщество семитов. На севере вряд ли нашелся бы хоть один семит, чьи предки в какие-то мрачные времена не прошли через пустыню. Каждый из них в той или иной степени отмечен печатью номадизма, этой глубочайшей и жесточайшей социальной дисциплины.
Глава 3
Поскольку кочевые и оседлые арабы Азии – не две различные расы, а просто разные ступени социального и экономического развития, то резонно ожидать общих черт сходства в их мышлении, и еще естественнее – в любых плодах их деятельности. С самого начала, при первой же встрече с ними обнаруживалась всеобщая чистота и твердость веры при почти математически строгом соблюдении налагаемых ею ограничений, даже порой отталкивающей своими неприемлемыми для европейца особенностями. У семитов не было полутонов в регистре зрительного восприятия. Для этого народа существовали лишь основные цвета, точнее даже только черный и белый, и они всегда воспринимали мир только в его внешних очертаниях. Это был догматический народ, презиравший сомнения, наши современные лавры и тернии. Они не понимали наших метафизических неопределенностей, нашего самокопания. Им были понятны только истина и ложь, вера и неверие и чужды сдерживающие нас колебания или более тонкие нюансы нашего поведения.
У этого народа черно-белые не только одежды, но и души до самых глубин: не просто в своей прямолинейной ясности восприятия и выражения, но и в оценках. Мысли семитов были свободны только в чрезвычайных обстоятельствах. Превосходной степенью они пользовались очень избирательно. Порой казалось, что они непоследовательны в своих суждениях, но они никогда не шли на компромисс: вплоть до абсурдного финала они следовали логике сразу нескольких несовместимых мнений, не ощущая этой несовместимости. С холодной головой, уравновешенные в суждениях, невозмутимо чуждые порыву, они качались от одной асимптоты к другой.
Это был ограниченный, узко мыслящий народ, чей инертный ум являл собою невспаханное поле покорного смирения. Его воображение было пылким, но не творческим. В Азии было так мало собственно арабского искусства, что практически можно было бы сказать, что искусства у арабов не было вообще, хотя среди имущих классов встречались достаточно либеральные покровители искусств, которые поддерживали таланты в области архитектуры, керамики или различных ремесел, проявлявшиеся у соседей или среди рабов. Не занимались они и сколько-нибудь заметной промышленной деятельностью. К этому не были приспособлены ни ум их, ни тело. Они не изобретали философских систем и не создавали сколько-нибудь сложной мифологии. Они следовали своему курсу между идолами племени и пещеры. Будучи из всех других народов наименее подвержены болезням, они принимали дар жизни, не задаваясь никакими вопросами, как аксиому. Для них она была неизбежностью, заповеданной человеку, неким узуфруктом, не подлежавшим критике. Самоубийство было невозможно, обычная же смерть не несла горя.
Эта метафора – «качание от одной асимптоты к другой» – родилась в разговоре с другом, рассказавшим, что он по ошибке применил термин «асимптота» к ветвям гиперболы. (Примеч. авт.)
Это был народ эмоциональный, импульсивный, идейный, раса индивидуальной одаренности. Действия этих людей были потрясающи на фоне повседневного покоя, их великие выглядели еще величественнее в сравнении с общим уровнем толпы. Их убеждения были инстинктивными, действия интуитивными. Главным для них были вопросы веры: почти все они монополисты богооткровенных религий. Среди последних выжили три: две из них были экспортированы к несемитским народам. Христианство, переведенное на греческий, латинский и прагерманский языки и проникшееся их далеко не одинаковым духом, завоевало Европу и Америку. Ислам в его по-разному трансформированных вариантах подчинял себе Африку и некоторые части Азии. Все это были семитские успехи. А их неудачи оставались с ними. Уделом окраин их пустынь были остатки ослабленной веры.
Многозначителен тот факт, что полное разрушение павших религий происходило там, где пустыня встречалась с возделанными землями. Это внушалось последователям всех вероисповеданий. Впрочем, то были лишь констатации, лишенные веских доводов; для их авторитетного подтверждения нужен был пророк. Арабы называли число пророков – сорок тысяч, мы записали в свой реестр не меньше нескольких сотен. Среди них не было ни одного из девственной пустыни. Жизнь их подчинялась определенному шаблону. По рождению они принадлежали к густонаселенным городам, однако непонятное страстное стремление тянуло их обратно в пустыню. Там они жили в течение более или менее продолжительного времени в размышлениях и физическом воздержании, а потом возвращались с отчеканенными в фантазиях посланиями, дабы проповедовать их своим прежним, но уже усомнившимся адептам. Основатели трех крупных вероисповеданий в своей деятельности подчинились именно этому циклу; возможное совпадение воспринималось как закон, подтвержденный параллельными жизнеописаниями бесчисленного множества других – несчастных неудачников, чье истинное призвание мы могли бы оценить не меньше, но время и крах иллюзий не помогли им иссушить души до готовности взойти на костер. Для городских философов стремление уйти в глушь всегда было непреодолимым, и, вероятно, не потому, что там они находили вездесущего Бога, а потому, что в своем уединении отчетливее слышали живое слово, которое затем несли людям.
Общей основой всех семитских верований, победивших или проигравших, была вездесущая идея ничтожности мира. Непримиримое отвержение материи привело их к проповеди наготы, самоотречения, нищеты; атмосфера этой новации беспощадно душила умы пустыни. Первое знакомство с их самоочищением бедностью состоялось у меня в то время, когда мы были уже далеко от холмистых равнин Северной Сирии, у руин романского периода, которые, как верили арабы, были остатками дворца, построенного каким-то принцем для своей королевы. Говорили, что глина для этой постройки ради пущего богатства сооружения замешивалась не на воде, а на драгоценных цветочных маслах. Мои проводники, обладавшие поистине собачьим чутьем, водили меня из одной комнаты с обвалившимися стенами в другую, замечая: «Здесь жасмин, вот это фиалка, а это роза».
В конце концов меня позвал Дахум: «Идите-ка сюда, понюхайте сладчайший аромат из всех». Войдя в главные покои, мы подошли к зияющим оконным проемам в восточной стене и стали глотать широко открытыми ртами трепетавший за ними легкий, нематериальный, спокойный ветер пустыни. Его слабое дыхание рождалось где-то за далеким Евфратом и много дней и ночей медленно струилось над выжженной травой к первому рукотворному препятствию на своем пути – стенам нашего разрушенного дворца. Казалось, что, встретившись с ними, ветерок заволновался, замешкался, залепетав что-то совсем по-детски. «Это, – сказали мне мои спутники, – лучше всего: у него нет запаха». Мои арабы повернули спинами к ароматам и прочей роскоши, выбирая то, чего с ними не могло разделить все человечество.
Бедуин здешней пустыни, родившийся и выросший в ней, всей душой слился с этой обнаженностью природы, слишком суровой, чтобы связать с ней судьбу по доброй воле, – по той очевидной, но невысказанной причине, что здесь он оказался бесспорно и очевидно свободным. Он расстался с материальными связями, комфортом, всякими излишествами, избавился от вещей, осложняющих жизнь, чтобы обрести личную свободу, чреватую голодом и смертью. В голоде как таковом он не видел добродетели; с ним остались маленькие пороки, и даже кое-какая роскошь – кофе, пресная вода, женщины – все, что ему удалось сохранить. В его жизни были воздух и ветры, солнечный и лунный свет, открытые просторы и великая пустота в желудке. Не было ни обычных людских трудов, ни изобильной Природы; лишь небо над головой да земля под ногами, по которой до него не ступал ни один человек. Здесь он неосознанно приближался к Аллаху. Аллах не был для него ни божеством в человеческом образе, ни осязаемым, ни нравственным, ни всеблагим, ни природным: то есть непостижимым, но всепоглощающим Существом, истоком всего происходящего, а природа и материя были лишь отражающим Его зеркалом.
Бедуин не мог почувствовать Аллаха в себе: он слишком верил в то, что это он сам пребывает внутри Аллаха. Он не мог представить себе ничего, что было бы или не было Аллахом, единственным в своем величии; и все же такое не исключало простоты, будничности, непритязательности этого всецело здешнего Бога, который был для арабов сутью их пищи, смыслом их походов и страстей, их самых обычных помыслов, духовной опорой и спутником, что было совершенно немыслимо для тех, чей Бог с такой печалью отгораживался от них безысходностью их плотской недостойно-сти и декорумом официального поклонения. Арабы не считали неуместным втягивать Аллаха в свои слабости и вожделения, совершая неблаговидные поступки. Слово «Аллах» было у них самым употребительным; наше красноречие много теряет от того, что мы называем своего Бога самым коротким и самым неблагозвучным из наших односложных слов.
Эта вера пустыни представляется невыразимой словами, да и мыслью тоже. Она скорее ощущается как некое влияние, и те, кто пришел в пустыню достаточно давно, чтобы не думать об ее огромных пространствах и пустоте, неизбежно приходили к Богу как к единственному прибежищу и генератору ритма существования. Бедуин мог бы быть номинальным суннитом или же номинальным ваххабитом, или чем угодно еще в семитских границах, и принял бы это с легкостью, на манер стражника у врат Сиона, потягивающего пиво и посмеивающегося средь сионистов. У каждого отдельного кочевника была своя богооткровенная религия, не устная, не традиционная, не выраженная, а порожденная в нем инстинктом; и поэтому мы воспринимали все семитские религии (их характер и сущность) как постулирующие пустоту мира и полноту Аллаха; соответственно их выражением были способности и возможности верующего.
Житель пустыни не мог не считаться со своей верой. Он не был ни евангелистом, ни прозелитом. Он пришел к этой глубокой самососредоточенности в Боге, закрывая глаза на мир и на все многообразные возможности, реализацию которых может обеспечить только доступ к деньгам и соблазнам. Он обретал истинную веру, могучую веру, но в каких узких пределах! Бесплодный опыт обкрадывал его, лишая способности сострадать, извращал его человеческое добросердечие, навязывая образ пустоты, в котором он и прятался. Соответственно он мешал не только просто стать свободным, но и быть довольным собой. За этим следовало наслаждение от причинения страданий, жестокость, которая значила больше, чем трофеи. Араб пустыни не знал радости, подобной радости от добровольного сдерживания страстей. Ему приносили наслаждение самопожертвование, самоотречение, самоограничение. Он придавал обнаженности мысли такую же чувственную окраску, как наготе тела. Он спасал свою душу, возможно, и в отсутствие опасности, но в рамках жесткого эгоизма. Его пустыня была превращена в духовный ледник, в котором хранилось в неприкосновенности, но и не совершенствуясь во все времена, его видение единосущности Аллаха. От случая к случаю в пустыню являлись охотники из внешнего мира в надежде отнять у природы поколение, которое можно было бы обратить в свою веру.
В городах этой веры пустыни невозможно было себе представить. Она была одновременно слишком странной, слишком простой, слишком неосязаемой для экспорта и общего употребления. Эта идея, основа веры всех семитских религий, ожидала востребования в городах, но ей предстояло быть сильно разбавленной, чтобы стать нам понятной. Вопли избиваемых были слишком пронзительны для многих ушей: дух пустыни прорывался сквозь нашу грубую оболочку. Пророки возвращались из пустыни со своими отрывочными представлениями о Боге и, словно через закопченное стекло, демонстрировали нам отдельные свидетельства
Его величия и блеска, которые в полном объеме ослепили и оглушили бы нас, погрузили в молчание, сделали бы из нас то, что они сделали с бедуинами, превратив в диких, оторванных от действительности людей.
Апостолы в попытках избавить себя и ближних от всего земного согласно слову Господа потерпели неудачу, столкнувшись с человеческими слабостями. Чтобы жить, любой селянин или горожанин должен заполнять каждый свой день радостями приобретения и накопления и, избегая неприятностей, стремиться к вершинам преуспеяния. Блестящее презрение к жизни, доводящее иных до голого аскетизма, приводит человека в отчаяние. Он беззаботно проматывает все что имеет, в том числе и родовое наследство, в неудержимом стремлении к концу. Еврей в брайтонском «Метрополе», скряга, поклонник Адониса, развратник из злачных мест Дамаска, – все это свидетельства семитской способности наслаждаться и одновременно проявления нервозности, которые на другом полюсе приводили к самоотречению ессеев или ранних христиан, или же первых калифов, находивших пути в рай, бесконечно далекие от нищенства духом. Семиты балансировали между вожделением и самоотречением.
Арабы способны влезть в свою идею как в петлю, потому что не связанная обязательствами лояльность их мышления превратила их в покорных слуг. Ни один из них не выйдет из игры, пока не придет успех, а с ним и ответственность, и чувство долга, и обязательства. Затем идея уходит, и все заканчивается руинами. Без веры их могли принять в любом месте на свете (но не на небе) благодаря их земным богатствам и удовольствиям, которые те доставляют. Но если на этом пути им встречался проповедник какой-либо идеи, которому негде приклонить голову и который кормится подаяниями подобно птицам небесным, они расставались со всем своим богатством ради его вдохновения. Они были неисправимыми детьми идеи, бездумными и лишенными расовых предрассудков; и у них с неизбежностью тело противостояло душе. Разум их был странным и темным, полным депрессии и экзальтации, не знавшим правил, но более пылким и плодовитым в вопросах веры, нежели любой другой на свете. Это был народ начал, для которого абстракция была сильнейшим побудительным мотивом, процесс – бесконечным мужеством и многообразием, а конечный результат – ничем. Они были неустойчивы как вода и подобно воде могли в конечном счете возобладать надо всем. На заре времен они волнами обрушивались на берега жизни. Каждая волна разбивалась, но подобно морскому прибою уносила хоть крупицу гранита, на который падала, и в один прекрасный день очередная волна получала возможность беспрепятственно прокатиться по тому месту, где когда-то был материальный мир, и Аллах мог появиться на поверхности этих вод. Одну такую волну (и не последнюю) поднял я, раньше, чем это сделало дыхание идеи, и она обрушилась на Дамаск. Откат этой волны, разбившейся о законные обстоятельства, со временем породит новый прилив.
Глава 4
Первое же крупное продвижение на Средиземноморское побережье показало миру способность любого захваченного идеей араба к краткому выплеску бурной физической активности. Но когда запал выгорел, столь же очевидными оказались отсутствие у арабов терпеливости и рутина семитского мышления. Они игнорировали нужды захваченных ими провинций, проявляя нескрываемое отвращение к любой системе, и им пришлось искать помощи побежденных или же еще более враждебных к ним иностранцев в управлении своими рыхлыми зарождавшимися империями. Так в начале Средних веков в арабских государствах стали обосновываться тюрки, поначалу в качестве слуг, затем помощников, быстро превращаясь в злокачественную опухоль, душившую прежнюю политику. Последней фазой этого процесса стала неприкрытая, злобная враждебность, с которой Хулагиды или Тимуриды, удовлетворяя свою кровавую похоть, сжигали и разрушали все, что раздражало их малейшей претензией на превосходство.
Арабская цивилизация по своему характеру была скорее абстрактной, нравственной и интеллектуальной, нежели прагматичной, но отсутствие общественного сознания делало эти превосходные личные качества арабов бесполезными. Они чувствовали себя счастливыми на том историческом этапе: Европа стала варварской, в умах людей стиралась память о греческой и римской цивилизациях. Напротив, свойственная арабам тенденция подражания свидетельствовала о стремлении к культуре и образованию, их умственная деятельность прогрессировала, а государства процветали. Их реальной заслугой было сохранение некоторых достижений античного прошлого для средневекового будущего.
С приходом турок это счастье превратилось в несбыточную мечту. Азиатские семиты постепенно подпали под турецкое ярмо и оказались в состоянии медленного умирания. У них отняли все их достояние. Их умы увядали под леденящим дыханием военного режима. Турецкое правление было полицейским, а турецкая политическая теория такой же жестокой, как и практика. Турки прививали арабам мысль, что интересы любой секты выше патриотизма, что даже самые мелкие заботы провинции превыше нации. Искусно разжигая разногласия между арабами, они сеяли среди них недоверие друг к другу. Арабский язык был изгнан из судов и учреждений, в том числе правительственных, и из высшей школы. Арабы могли служить только государству, жертвуя своими национальными особенностями. Эти меры подспудно отвергались. Семитский протест заявлял о себе многочисленными восстаниями в Сирии, Месопотамии и Аравии против самых грубых форм турецкого внедрения, проявлялось также и сопротивление наиболее коварным попыткам абсорбции. Арабы не желали поступаться своим богатым, гибким языком в пользу грубого турецкого: наоборот, они привносили в турецкий язык множество арабских слов и хранили сокровища своей литературы.
Они утратили свою географическую принадлежность, национальную, политическую и историческую память, но тем сильнее держались своего языка, утвердив его почти на всей территории отечества. Первейшей обязанностью каждого мусульманина было изучение Корана, священной книги ислама и одновременно крупнейшего памятника арабской литературы. Сознание того, что эта религия принадлежит ему, и только ему дано понять и применять ее на практике, определяло для каждого араба оценку деятельности турок.
Потом произошла турецкая революция, падение Аб-деля Хамида и утвердилось верховенство младотурок. Для арабов горизонт на короткое время расширился. Движение младотурок было мятежом против иерархической концепции ислама и панисламистских теорий старого султана, который, добиваясь положения духовного вождя всего мусульманского мира, надеялся стать и его светским правителем. Молодые политики восстали и бросили его в тюрьму, побуждаемые всплеском конституционалистских теорий суверенного государства. Таким образом, в то время как Западная Европа только начинала подниматься от национализма к интернациональной идее и ввязываться в войны, далекие от расовых проблем, в Западной Азии начинался переход от религиозной соборности к националистической политике и к мечте о войнах уже не за веру или догмат, но за самоуправление и независимость. Эта тенденция проявилась раньше всего и сильнее всего на периферии Ближнего Востока, в небольших Балканских государствах, и поддерживала беспримерную жертвенность в борьбе, целью которой было отделение от Турции. Позднее националистические движения прокатились по Египту, Индии, Персии и наконец охватили Константинополь, где эта тенденция оказалась подкрепленной и конкретизированной американскими идеями в области образования. Эти идеи, вброшенные в исконную духовную атмосферу Востока, образовали взрывчатую смесь. Американские школы с их исследовательской методикой обучения способствовали развитию независимости суждений и свободному обмену взглядами. Без всякой специальной заданности они обучали революции, поскольку в Турции ни один человек не мог стать современным, оставаясь при этом лояльным к режиму, если он по рождению относился к покоренным народам – грекам, арабам, курдам, армянам или албанцам, которых туркам удавалось так долго держать под своим гнетом.
Младотурки, ободренные первыми успехами, увлеклись логикой своих принципов и в знак протеста против панисламистской идеи проповедовали османское братство. Легковерные из числа подвластных им народов – гораздо более многочисленных, чем сами турки – поверили, что их призывают к сотрудничеству во имя строительства нового Востока. Устремившись к этой цели (и начитавшись Герберта Спенсера и Александра Гамильтона), они выдвинули идейные платформы радикальных перемен и провозгласили турок своими партнерами. Турки, напуганные силами, которым невольно позволили заявить о себе, задавили эти очаги так же внезапно, как дали им разгореться. Они провозгласили лозунг Уепг Тигап – «Турция для турок»
. Впоследствии эта политика обратит их усилия на освобождение тюркского населения, находившегося под властью России в Средней Азии, однако прежде всего они должны были очистить свою империю от подвластных им народов, которые сопротивлялись режиму. Прежде всего следовало разделаться с арабами, крупнейшим чуждым компонентом Турции. Соответственно были разогнаны арабские депутаты, объявлена вне закона арабская знать. Арабские выступления и арабский язык подавлялись Энвер-пашой более жестоко, чем это делал до него Абдель Хамид.
Однако арабы уже вкусили свободы. Они не могли сменить свои идеи столь же быстро, как поведение, и сломить их крепкий дух было нелегко. Читая турецкие газеты, они в патриотическом экстазе заменяли слово «турок» словом «араб». Подавление вызывало в них болезненную жестокость. Лишенные легального выхода своих чувств, они становились революционерами. Арабские общества ушли в подполье, превратившись из либеральных клубов в очаги заговоров. Старейшее арабское общество Ахуа было официально распущено. В Месопотамии его заменил опасный Ахад, глубоко засекреченное братство, состоявшее почти исключительно из арабских офицеров, служивших в турецкой армии, которые поклялись овладеть военными знаниями своих хозяев и обратить эти знания против них же во имя служения арабскому народу, когда пробьет час восстания.
Это было крупное общество с надежной базой в Южном Ираке, где власть находилась в руках бесчестного Сейеда Талеба, этого нового Джона Уилкса арабского движения
. В него входили семеро из каждых десяти офицеров, родившихся в Месопотамии, и совет этого общества был связан такой железной дисциплиной, что его члены до самого конца занимали высокие командные посты в Турции. Когда наступил крах, Ал-ленби устроил Армагеддон и Турция пала, один из ви– це-председателей этого общества командовал разбитыми частями отступавших палестинских армий, а другой вел турецкие силы через Иордан в зону Аммана. Позднее, после перемирия, крупные посты на турецкой службе все еще занимали люди, готовые сменить хозяев по первому слову своих арабских вождей. Большинство из них этого слова так и не услышало. Эти общества были исключительно проарабскими, не желали сражаться ни за что другое, кроме независимости арабов, и не желали видеть преимуществ оказания поддержки союзникам, а не туркам, поскольку сомневались в наших заверениях в том, что мы не посягнем на их свободу. На самом деле многие из них предпочитали Аравию, объединенную с Турцией на условиях полного подчинения, пассивной Аравии под более мягким контролем нескольких европейских держав, разделенную на сферы влияния.
Еще более значительным, чем Ахад, был Фетах – общество свободы в Сирии. Землевладельцы, писатели, врачи, крупные общественные деятели объединялись в это общество с общей присягой на верность, паролями, символикой, прессой и центральной кассой для разрушения Турецкой империи. Пользуясь проворством сирийцев – шумного, словно обезьяны, народа, по ловкости сравнимого с японцами, но весьма недалекого, – они быстро создали громадную организацию. Они искали помощи извне и надеялись, что свободы можно будет добиться путем уговоров и убеждения, без жертв. В постоянных поисках сильного союзника они налаживали связи с Египтом, с Ахадом (члены которого со свойственной месопотамцам суровостью скорее их презирали), с шерифом Мекки и с Великобританией. Деятельность этой организации была глубоко законспирирована, и хотя правительство подозревало о ее существовании, оно не располагало надежными сведениями ни о ее лидерах, ни о членах. Режиму приходилось воздерживаться от преследования Фетаха до момента, когда можно было бы нанести меткий удар, не раздражая сверх меры английских и французских дипломатов, формировавших в Турции современное общественное мнение. С началом войны 1914 года эти агенты покинули Турцию, предоставив турецкому правительству полную свободу для репрессий.
С объявлением мобилизации вся власть оказалась в руках Энвера, Талаата и Джемаля – самых безжалостных, умных и тщеславных из младотурок. Они поставили перед собой задачу полного искоренения нетурецких движений в государстве, в особенности арабского и армянского национализма. Прежде всего они обнаружили весьма привлекательное и удобное оружие в виде секретных документов, оставшихся в здании французского консульства в Сирии. Это были копии переписки по вопросам свободы арабов между консульством и одним из арабских клубов, не связанным с Фетахом. Членами этого клуба были представители более болтливой, но менее опасной интеллигенции сирийского побережья. Турки, разумеется, были в восторге: «колониальная» агрессия в Северной Африке создала Франции черную репутацию у арабоязычных мусульман. Это помогло Джемалю показать единоверцам, что арабские националисты оказались неверными, предпочтя Францию Турции.
Разумеется, для Сирии подобные разоблачения не были новостью, но среди членов общества были известные и уважаемые люди, в том числе университетские профессора; их арест и осуждение, ссылки и казни глубоко потрясли страну, и арабы Фетаха поняли, что, если они не воспользуются этим уроком, их судьба будет точно такой же. Армяне были хорошо вооружены и организованы, но руководители предали их. Они были разоружены и постепенно истреблены: мужчинам устроили резню, женщины и дети, которых грабил каждый прохожий, гибли на зимних дорогах при выселении в пустыню, лишенные одежды и пищи. Младотурки истребили армян не потому, что те были христианами, а потому, что были армянами. По этой же причине они загоняли арабов-мусульман и арабов-христиан в одни тюрьмы и вешали их вместе на одной виселице. Дже-маль-паша подвергал все без разбора классы, состояния л конфессии в Сирии одинаковым притеснениям и опасностям, создавая тем самым предпосылки для всеобщего восстания.
Турки подозревали арабов, служивших в армии, и надеялись использовать против них тактику расселения, как против армян. С самого начала возникли транспортные затруднения, и в 1915 году в Северной Сирии произошла опасная концентрация арабских дивизий (около трети солдат турецкой армии и были ара-боязычны). При первой возможности их расформировывали, направляя маршевыми колоннами в Европу, на Дарданеллы, на Кавказ или на Канал, куда угодно, лишь бы они оказались поскорее на передовой, или же отводили подальше от соотечественников, чтобы те не могли ни видеть их, ни оказывать им помощь. Была объявлена «священная война», дабы придать младоту-рецкому лозунгу «Единство и прогресс» подобие некоей традиционной легитимации – вроде боевых порядков арабского халифа – в глазах клерикалов. И шерифу Мекки было предложено – или скорее приказано – откликнуться на этот лозунг.
Глава 5
Положение шерифа Мекки в течение длительного времени было ненормальным. Титул «шериф» предполагал происхождение от прооока Мухаммеда по линии его дочери Фатимы и ее старшего сына Хасана. Чистокровные шерифы были включены в родословную – громадный свиток, находящийся в Мекке под охраной эмира, выборного шерифа шерифов, благороднейшего и старшего над всеми. Семья пророка, насчитывавшая две тысячи человек, последние девять столетий осуществляла в Мекке светское правление.
Старые османские правительства относились к этому клану пэров со смесью почитания и подозрительности. Поскольку они были слишком сильны, чтобы их уничтожить, султан спасал свое достоинство тем, что торжественно утверждал эмира. Это формальное утверждение спасало лишь на определенный срок, пока турки не сочли, что Хиджаз им нужен как непреложная собственность, как часть обустройства сцены для нового панисламистского подхода. Успешное открытие Суэцкого канала позволило им поставить гарнизоны в священных городах. Они проектировали Хиджазскую железную дорогу и усиливали свое влияние на племена с помощью денег, интриг и военных экспедиций.
По мере того как власть султанов укреплялась, они старались все больше самоутвердиться рядом с шерифом, даже и в самой Мекке, и не упускали случая сменить шерифа, окружившего себя слишком большой пышностью, и назначить преемником представителя соперничающего семейства в надежде извлечь обычные выгоды из этого соперничества. В конце концов Абдель Хамид отправил кое-кого из этого семейства в Константинополь, в почетный плен. В их числе оказался будущий правитель Хусейн ион Али, которого держали в тюрьме почти восемнадцать лет. Он воспользовался этим, чтобы дать своим сыновьям – Али, Абдул-ле, Фейсалу и Зейду – современное образование и возможность накопить необходимый опыт, который впоследствии помог им привести арабские армии к успеху.
Когда пал Абдель Хамид, менее изощренные младотурки пересмотрели его политику и вернули шерифа Хусейна в Мекку в качестве эмира. Он сразу же взялся за беспрепятственное восстановление власти эмирата и упрочение своей позиции на прежней основе, поддерживая тесный контакт с Константинополем через своих сыновей – вице-председателя турецкого парламента Абдуллу и гласного от Джидды Фейсала. Они держали его в курсе политической атмосферы в столице до самого начала войны, когда поспешно вернулись в Мекку.
Развязывание войны вызвало трудности в Хиджа-зе. Прекратилось паломничество, а с ним – доходы и бизнес священных городов. Были все основания бояться, что в порты перестанут приходить индийские суда с продовольствием (ведь номинально шериф был подданным врага). А поскольку провинция почти не производила собственного продовольствия, она неминуемо должна была оказаться в опасной зависимости от доброй воли турок, которые могли уморить ее голодом, закрыв Хиджазскую железную дорогу. Ранее Хусейн никогда не бывал в положении отданного на милость турок; в данном же, весьма несчастливом случае они особенно нуждались в том, чтобы он примкнул к их джихаду, священной войне всех мусульман против христианства.
Для того чтобы эта война стала действительно популярной, она должна была получить поддержку со стороны Мекки и в этом случае могла утопить Восток в крови. Хусейн был почитаем, практичен, упрям и глубоко набожен. Он чувствовал, что священная война док-тринально несовместима с агрессией и абсурдна в союзе с христианской Германией. Поэтому он отказался от турецкого предложения и одновременно обратился с полным достоинства призывом к союзникам – не дать провинции умереть от голода, поскольку его народ совершенно не виноват в сложившемся положении. В от– вет турки немедленно установили частичную блокаду Хиджаза, введя контроль движения на железной дороге, перевозившей паломников. Британия оставила свое побережье открытым для судов с продовольствием, движение которых подпадало под специальное регулирование.
Однако требование турок было не единственным из полученных шерифом. В январе 1915 года Йисин, возглавлявший месопотамских офицеров, Али Реза, глава офицеров Дамаска, и Абдель Гани эль-Арейси, действовавший от имени гражданского населения Сирии, направили ему конкретное предложение о подготовке военного мятежа в Сирии против турок. Угнетенный народ Месопотамии и Сирии, комитеты Ахада и Фетаха взывали к нему как в отцу арабов, мусульманину из мусульман, величайшему из князей, старейшему и знатнейшему о спасении от зловещих козней Талаата и Джемаля.
Хусейн, как политик, как правитель, как мусульманин, как реформатор, а также как националист, был вынужден прислушаться к их призыву. Он послал своего третьего сына Фейсала в Дамаск для обсуждения планов этих людей и для подготовки доклада. Старшего сына, Али, он отправил в Медину с приказами о тайном формировании любой ценой отрядов из деревенских жителей и из мужчин хиджазских племен и о поддержании их в состоянии готовности к действиям по зову Фейсала. Политику Абдулле, второму сыну, он поручил вступить в переписку с Британией для выяснения ее позиции в отношении возможного восстания арабов против Турции.
В январе 1915 года Фейсал сообщил, что местные условия благоприятны, но что общий ход подготовки войны складывается вопреки их надеждам. В Дамаске находились три дивизии арабских войск, готовые к восстанию. Две другие дивизии в Алеппо, проникнутые идеей арабского национализма, наверняка должны были присоединиться, если начнут другие. И по эту сторону Тауруса была только одна турецкая дивизия, так что имелась полная уверенность в том, что восставшие завладеют Сирией с первого же удара. С другой стороны, общественное мнение не было готово к крайним мерам, а военные не сомневались, что войну выиграет Германия, и выиграет быстро. Если же, однако, союзники высадят свой Австралийский экспедиционный корпус (готовившийся в Египте) в Александретте и таким образом прикроют сирийский фланг, тогда было бы мудро и безопасно заключить сепаратный мир с турками.
Последовала задержка, поскольку союзники двигались на Дарданеллы, а не на Александретту. Фейсал следовал за ними, чтобы получить из первых рук информацию о положении в Галлиполи, поскольку крушение Турции должно было стать сигналом для арабов. Затем последовала приостановка на несколько месяцев дарданельской кампании. В этой бойне была уничтожена османская армия первой линии. Урон, причиненный Турции последовательными действиями Фейсала, был настолько значителен, что он вернулся в Сирию, считая, что скоро наступит момент для возможного удара. Однако за последнее время внутренняя ситуация изменилась.
Сирийские сторонники Фейсала были либо арестованы, либо скрывались, а их друзей вешали по политическим обвинениям. Благоприятно настроенные арабские дивизии были либо переброшены на дальние фронты, либо переданы по частям в турецкие соединения. Арабское крестьянство задыхалось в когтях турецкой воинской повинности, и Сирия оказалась распростертой перед беспощадным Джемалем-пашой. Возможности испарились.
Фейсал писал отцу о необходимости дальнейшей отсрочки выступления до полной готовности Англии и до максимального ухудшения положения Турции. К сожалению, Англия находилась в плачевном состоянии. Ее разгромленные силы отступали от Дарданелл. Затянувшаяся агония Кута была на последней стадии, а мятеж сенусситов, совпавший по времени с вступлением в войну Болгарии, создавал англичанам угрозу с новых флангов.
Положение Фейсала было крайне опасным. Фактически он оказался отданным на милость членов тайного общества, чьим председателем был до войны. Ему не оставалось ничего другого, как жить в качестве гостя Джемаля-паши в Дамаске, освежая свои военные знания, а его брат Али поднимал войска в Хиджазе под тем предлогом, что он и Фейсал поведут их на Суэцкий канал, в помощь туркам. Так Фейсалу как хорошему офицеру на турецкой службе пришлось жить при штабах и молча сносить оскорбления, которым подвергал его род грубый Джемаль.
Джемаль посылал за Фейсалом и брал его с собой смотреть, как вешают его сирийских друзей. Эти жертвы «правосудия» находили в себе силы не показывать на суде, что знали действительные намерения Фейсала, как и он сам не выказывал их ни словом, ни взглядом: в противном случае его семейство, а может быть, и весь род постигла бы та же судьба. Только однажды он вспылил, заявив, что эти казни будут стоить Джемалю всего того, чего он пытался избежать. И пришлось ему прибегнуть к заступничеству константинопольских друзей – людей, занимавших в Турции руководящие посты, чтобы спастись от расплаты за свои опрометчивые слова.
Переписка Фейсала с отцом была сама по себе рискованной. Она шла через старых слуг семьи, людей, которые были вне подозрений, разъезжавших взад и вперед по Хиджазской железной дороге с письмами, спрятанными в эфесах сабель, в лепешках, в подошвах сандалий или же написанными симпатическими чернилами на обертке безобидных пакетов. Во всех этих письмах Фейсал сообщал о неблагополучии и просил отца отложить выступление до лучших времен.
Однако Хусейна ни в малой степени не настораживали предупреждения Фейсала. В его глазах младотурки были безбожными грешниками, отступниками от своей веры и человеческого долга, предателями духа и высших интересов ислама. В свои шестьдесят пять лет этот человек был решительно настроен на войну, веря, что справедливость окупит ее цену. Хусейн настолько верил в Бога, что не уделял должного внимания чисто военной стороне дела, будучи уверен в том, что Хиджаз способен покончить с Турцией в честном бою. И он послал к Фейсалу Абдель Кадера эль-Абду с письмом, что теперь все готово для смотра в Медине перед отправкой отрядов на фронт. Фейсал проинформировал Джемаля и попросил отпустить его, но, к ужасу Фейсала, Джемаль ответил, что в провинцию едет генералиссимус Энвер-паша и что на смотр войск они отправятся в Медину вместе. Фейсал намеревался сразу же по приезде в Медину поднять знамя своего отца и таким образом захватить турок врасплох, теперь же на него сваливались два незваных гостя, которым он по законам арабского гостеприимства не должен был наносить вреда и которые, вероятно, отложат его акцию настолько, что сама тайна восстания окажется под угрозой!
В конце концов все обошлось хорошо, хотя ирония судьбы была потрясающей. Энвер, Джемаль и Фейсал смотрели, как отряды ездили взад и вперед и маршировали по пыльной равнине за городскими воротами, имитируя схватки на верблюдах, или же пришпоривали коней в инсценировке боя на копьях в духе древних арабских традиций. «И все это добровольцы, готовые сражаться в священной войне?» – спросил наконец Энвер, обернувшись к Фейсалу. «Да», – ответил Фейсал. «Сражаться до последнего вздоха с врагами правоверных?» – «Да», – повторил Фейсал. Когда арабские командиры подошли, чтобы представиться, шериф Мод-хига Али ибн эль-Хусейн отвел его в сторону и прошептал: «Господин, может, нам убить их сразу?», на что Фейсал ответил: «Нет, они наши гости».
Шейхи продолжали протестовать. Они верили, что покончат с войной двумя ударами. Они были полны решимости заставить Фейсала раскрыть свои планы, и тому пришлось пойти с ними туда, где турецкие диктаторы не могли расслышать его слов, а он держал их в поле зрения и мог в любой момент защитить жизнь людей, посылавших его лучших друзей на виселицу. Под конец он принес извинения гостям, быстро увез их обратно в Медину, выставил охрану банкетного зала из собственных рабов и назначил эскорт до Дамаска, чтобы спасти Энвера и Джемаля от смерти в пути. Он объяснил эту необычную любезность арабской готовностью делать для гостей все возможное. Но Энвер и Джемаль, охваченные глубокими подозрениями, отдали приказ о жестокой блокаде Хид-жаза и подтянули крупные турецкие силы для его окружения. Они хотели удержать Фейсала в Дамаске, но из Медины пришла телеграмма с требованием его немедленного возвращения для предотвращения беспорядков, и Джемаль весьма неохотно отпустил Фейсала с условием, что его свита останется в Дамаске в заложниках.
Фейсал нашел Медину полной турецких войск, включая штаб и командование Двенадцатого армейского корпуса Фахри-паши, отважного старого головореза, прославившегося кровавой «очисткой» Зейтуна и Ур-фы от армян. Совершенно ясно, что турки были оповещены, и о внезапном нападении, сулившем успех почти без единого выстрела, не могло быть и речи. Однако проявлять осторожность было слишком поздно. Четырьмя днями позднее свита Фейсала оседлала коней и вырвалась из Дамаска на восток, в пустыню, чтобы укрыться у вождя бедуинов Нури Шаалана. В тот же день Фейсал поднял арабское знамя. Панисламистское наднациональное государство, ради которого Абдул Хамид убивал, трудился и умер, а равно и надежды немцев на помощь ислама в осуществлении мировых планов кайзера отошли в область мечты. Самим фактом восстания шериф закрыл эти фантастические главы истории.
Любое восстание – это серьезнейший шаг, на какой только могут решиться политики, и было бы слишком большой смелостью заранее предвещать ему как успех, так и провал. Все же на этот раз фортуна благоприятствовала смелому игроку. Это был справедливый конец авантюры, замахнувшейся на очень многое, но после победы наступило время постепенной утраты иллюзий, а за ним и ночь, во тьме которой сражавшиеся поняли, что обмануты все их надежды. И теперь к ним может прийти белый покой конца, сознание бессмертного свершения, озаряющего светлым вдохновением сынов их народа.
Глава 6
До войны я много лет скитался по семитскому Востоку, вникая в жизнь крестьян, разбросанных по пустыне племен и городских жителей Сирии и Месопотамии. Я не был богат, и это ограничивало мои связи общения с беднотой, с которой редко доводилось встречаться европейским путешественникам, что и определило тот довольно необычный угол зрения, который позволил мне понять и осмыслить не столько происходящее на моих глазах, сколько возможные перспективы этого, в большинстве своем невежественного народа, с тонким слоем просвещенных людей, чьи редко высказываемые мнения заслуживали того, чтобы с ними считаться. Кроме того, я видел, как некоторые политические силы влияют на умонастроения Ближнего Востока, и, в частности, повсюду встречал явные признаки упадка имперской Турции.
Турция умирала от перенапряжения сил и оскудения ресурсов в попытках держаться всего того, что осталось ей в наследство от империи. Единственным аргументом детей Османа была сабля, но сабли вышли из моды, отступив перед более смертоносным и изощренным оружием. Жизнь становилась слишком сложной для наивного народа, чья сила была в простоте и терпении и в способности на жертву. В Передней Азии не было более медлительного народа, хуже подготовленного к усвоению новых способов правления и еще меньше к созданию для себя чего-то нового. Администрация превратилась в контору по пересылке писем и телеграмм, в бухгалтерию по сборам налогов. Старым людям, правившим силой руки или характера, неграмотным, непосредственным и выделявшимся личными качествами, предстоял неизбежный отход от дел. Управление перешло в руки новых – достаточно ловких и гибких, чтобы пользоваться в своих интересах механизмами власти. В состав бездарного, состоявшего из недоучек комитета младотурок входили потомки греков, албанцев, черкесов, болгар, армян, евреев – кто угодно, только не сельджуки или османы. Массы утрачивали чувство единства со своими правителями, воспитанными в духе культуры Леванта и французских политических теорий. Турция разлагалась, и вылечить ее можно было только хирургическим путем.
Стойко приверженный старым порядкам анатолиец оставался вьючным животным в своей деревне и безропотным солдатом вне ее пределов, тогда как народы, подчиненные Империи и составляющие почти семьдесят процентов ее населения, изо дня в день наращивали свою силу и знания; отсутствие у них традиций и ответственности, а также более живой и быстрый ум позволяли активнее осваивать новые идеи. Былой благоговейный страх и превосходство турка решительно во всем постепенно начинали стираться в сознании людей. Изменение привычного равновесия между Турцией и подчиненными ей провинциями требовало усиления гарнизонов для удержания покоренных территорий. Все они – Триполи, Албания, Фракия, Йемен, Хиджаз, Сирия, Месопотамия, Курдистан, Армения – требовали значительных расходов, с каждым годом ложившихся все более тяжким бременем на анатолийских крестьян; в результате и без того бедные деревни год от года беднели все больше.
По традиции турецкого крестьянства новобранцы безропотно принимали свою судьбу, как безучастные ко всему овцы, чуждые как добродетели, так и порока. Будучи предоставлены самим себе, они решительно ничего не делали и просто садились на землю в тупом оцепенении. Подчиняясь приказу быть доброжелательными и осмотрительными, они в зависимости от обстоятельств могли вести себя и как добрые друзья, и как благородные враги. По приказу они могли убивать собственных отцов и вспарывать животы матерям с тем же спокойствием, с каким до этого предавались безделью или делали что-нибудь путное. Безнадежная, какая-то даже болезненная безынициативность делала их самыми послушными, самыми выносливыми и самыми хладнокровными солдатами в мире.
Эти солдаты неизбежно становились жертвами своих откровенно порочных офицеров-левантинцев, которые посылали их на смерть либо пренебрежительно выбрасывали, не рассчитавшись за службу, а то и использовали в качестве объектов своей отвратительной похоти. Они настолько не считали солдат людьми, что, вступая с ними в связь, даже не принимали обычных мер предосторожности. Медицинское обследование турецких военнопленных показало, что чуть ли не половина из них заражены венерическими болезнями, приобретенными противоестественным путем. Диагностика сифилиса и подобных ему болезней в стране отсутствовала, и зараза передавалась от одного к другому, поражая целые батальоны. Служба продолжалась шесть или семь лет, после чего выжившие, происходившие из добропорядочных семей, стыдились возвращаться домой и уходили в жандармы, или же, опустившись вконец, становились чернорабочими в городах. В стране падала рождаемость. Воинская служба обрекала турецкое крестьянство Анатолии на вымирание.
Нам было ясно, что Востоку нужен какой-то новый фактор, какая-то сила, какой-то народ, который не только обеспечил бы численный перевес над турками, но и превзошел бы их как по производительности в сфере экономики, так и по уровню мышления. Исторический опыт не позволял рассчитывать на то, что эти качества можно в готовом виде экспортировать из Европы. Результаты разнообразных усилий европейских держав утвердиться в Леванте оказались одинаково катастрофическими, и ни одному народу Запада мы не желали зла настолько, чтобы пытаться втянуть его в дальнейшие эксперименты в этом направлении. Нашим преемником на Востоке должна была быть какая-то местная, внутренняя сила, и, к счастью, эффективность такого подхода также определялась местными условиями. Предстояло соперничество с теперь уже насквозь прогнившей Турцией.
Кое-кто из нас считал, что достаточно мощная скрытая сила сосредоточена в массе арабских народов (являвших собою самый крупный компонент старой Турецкой империи), в этой обширнейшей семитской агломерации с ее великим религиозным началом, достаточно трудолюбивой, меркантильной и политичной, но скорее податливой по своему характеру, чем способной доминировать. Прожив пять столетий под турецким ярмом, они стали мечтать о свободе; когда Англия наконец порвала с Турцией и одновременно разразилась война на Западе и на Востоке, мы, посчитав, что в наших руках знамение будущего, решили обратить усилия Англии на строительство нового арабского мира в Передней Азии.
Нас было немного, и большинство объединилось вокруг Клейтона, руководителя разведки, как гражданской, так и военной. Клейтон был идеальным лидером для такой компании необузданных энтузиастов, какую мы собою представляли. Он был спокоен, независим, прозорлив, беззаветно храбр, когда речь шла о принятии на себя ответственности. Своим подчиненным он предоставлял полную самостоятельность. Его взгляды были широки, как обширны и его познания, и действовал он скорее как авторитет для умов, нежели как суровый начальник. Обнаружить признаки его влияния было нелегко. Он был подобен растекающейся воде или просачивающемуся маслу, тихо, упорно проникающему через все преграды. Трудно было сказать, где он заочно присутствует в данный момент и сколько у него реальных приверженцев. Он никогда не навязывал своей руководящей роли, но идеи его были близки тем, кто их воплощал. На людей производили впечатление трезвость его суждений и спокойная, величавая умеренность ожиданий. В практических делах он был довольно беспорядочен и неаккуратен, оттого с ним легко находили общий язык независимые люди.
Первым среди нас был Рональд Сторрс, секретарь по восточным делам нашей миссии, самый блестящий из англичан на Ближнем Востоке, утонченно энергичный, хотя значительную часть своей энергии он расходовал на увлечения музыкой и литературой, скульптурой и живописью, на любовь ко всему прекрасному в мире. Как бы то ни было, Сторрс сеял то, что все мы пожинали, и всегда был для нас самым значительным человеком. Если бы он смог отойти от мира и заняться тренировкой своего ума и тела с упорством атлета перед решающим соревнованием, то одна лишь его тень, словно мантией, накрыла бы все сделанное нами и всю британскую политику на Востоке.
В наших рядах был и Джордж Ллойд. Он относился к нам с доверием, а его познания в области финансов делали его надежным проводником по лабиринтам торговли и политики, предсказателем будущих магистральных путей развития Среднего Востока. Без его участия мы никогда не сделали бы так много за столь короткое время, но это была беспокойная душа, жаждавшая скорее отведать нового, нежели исчерпать открытое до дна. Большому кораблю было суждено большое плавание, и он не задержался у нас. И, наверное, так и не узнал, как мы его любили.
Был и Марк Сайке, пылкий защитник малоубедительных всемирных движений. И не только их, но целого букета предрассудков, интуитивных постулатов и полунаучных гипотез. Идеи приходили к нему извне, и у него не хватало терпения испытать материал, прежде чем выбрать стиль конструкции, которую он намеревался выстроить. Он ухватывался за какой-либо аспект истины, отделял его от окружающих обстоятельств, выворачивал, раздувал и моделировал по-своему, пока соединение прежнего подобия и новой непохожести не вызывали смех окружающих. Минуты такого смеха были минутами его триумфа. Его инстинкты жили своей жизнью, близкой к пародийному началу. По призванию он был скорее карикатуристом, нежели живописцем, даже когда речь шла о государственных делах. Решительно во всем он отыскивал необычное и игнорировал рутинное. Ему было достаточно нескольких штрихов, чтобы нарисовать картину нового мира, лишенную масштаба, но живо отражавшую цели, к которым мы стремились. Он приносил нам и пользу, и вред. В последнюю неделю пребывания в Париже он пытался смягчить этот вред. Вернувшись из поездки в Сирию с политической миссией, где с ужасом осознал истинное содержание своих мечтаний, Сайке благородно признался: «Я ошибался: истина вот здесь». Прежние друзья не оценили его новой убежденности, обвиняя его в непостоянстве и заблуждении; а вскоре он умер. Смерть его стала величайшей трагедией из трагедий для арабского дела.
Нашим общим исповедником-ментором и советчиком был Хогарт с его уроками истории и историческими параллелями, выдержкой и отвагой. В глазах стороннего наблюдателя он был миротворцем (я же весь состоял из когтей и клыков, во мне сидел настоящий дьявол); благодаря его авторитету с нами считались и прислушивались к нашему мнению. Он был наделен тонким ощущением истинных ценностей и учил нас видеть силы, скрытые под завшивленными лохмотьями и изъязвленной кожей той массы людей, какой предстали перед нами арабы. Хогарт был нашим арбитром и несравненным историком, передавал свои знания и делился осторожной мудростью при каждом удобном случае, потому что верил в наше дело. За ним стоял Кор-нваллис, человек отталкивающей внешности, но явно выкованный из тех таинственных металлов, что плавятся при немыслимой температуре в тысячи градусов. Он мог месяцами гореть жарче других, доведенных до белого каления, и выглядел при этом холодным и твердым. А там – Ньюкомб, Паркер, Герберт, Грейвс, убежденные люди, упорно делавшие свою работу так, как они ее понимали.
Мы называли себя «Группой вторжения», поскольку намеревались ворваться в затхлые коридоры английской внешней политики и создать на Востоке новый народ, не оглядываясь на рельсы, проложенные предшественниками. Поэтому мы, опираясь на свое эклектичное разведывательное бюро в Каире (неспокойное место, которое за бесконечные телефонные звонки и суету, за непрестанную беготню Обри Герберт называл вокзалом Восточной железной дороги), принялись за работу с руководителями всех рангов, близкими и далекими. Разумеется, первым объектом наших усилий стал сэр Генри Макмагон, верховный комиссар в Египте. Со свойственными ему проницательностью и искушенным умом он сразу же понял наш замысел и одобрил его. Другие, например Уэмисс, Нейл Малколм, Уингейт, с готовностью нас поддержали, поняв, что война послужит созиданию. Их аргументация укрепила благоприятное впечатление, создавшееся у лорда Китченера за несколько лет до того, когда шериф Аб-дулла обратился к нему в Египте с просьбой о помощи.
Таким образом, Макмагон достиг того, что имело для нас решающее значение: взаимопонимания с шерифом Мекки.
Но до этого мы возлагали надежды на Месопотамию. Именно там энергичными действиями фатально неразборчивого в средствах Сейеда Талеба было положено начало арабскому движению за независимость; за этим последовали выступления Ясина эль-Хашими и военной лиги. Предметом слепого поклонения арабских офицеров был соперник Энвера, кругом обязанный нам Азиз эль-Масри, живший в Египте. В первые дни войны его обхаживал лорд Китченер, надеявшийся склонить на нашу сторону турецкие силы в Месопотамии. К сожалению, Британия тогда упивалась собственной уверенностью в быстрой и легкой победе: ожидавшийся сокрушительный разгром Турции заранее называли увеселительной прогулкой. Но индийские власти были решительно против каких-либо авансов арабским националистам, которые могли бы ограничить амбициозные планы заставить будущую месопотамскую колонию пойти на самопожертвование ради общего блага, как это было с Бирмой. Генерал-губернатор прервал переговоры, оттолкнул Азиза и интернировал Сейеда Талеба, отдавшегося в наши руки.
Затем он грубым натиском ввел войска в Басру. Вражеские силы в Ираке состояли почти полностью из арабов, обреченных сражаться на стороне своих многовековых угнетателей против народа, долгое время считавшегося их освободителем, но упрямо отказывавшегося играть эту роль. Нетрудно понять, что сражались они очень плохо. Наши силы выигрывали одно сражение за другим, и тогда мы поняли, что индийская армия лучше турецкой. Затем последовал стремительный бросок к Ктесифону, где нас встретили чисто турецкие войска, сражавшиеся не за страх, а за совесть и оказавшие нам решительный отпор. Мы в замешательстве отступили. И начались долгие мучения Кута.
Между тем наше правительство раскаялось и по причинам, совершенно не связанным с падением Эрзе-рума, послало меня в Месопотамию, чтобы оценить возможности освобождения осажденного гарнизона каким-нибудь косвенным способом. Местные британцы категорически возражали против моего приезда. Два генерала из их числа даже оказались настолько добры, что объяснили мне, что моя миссия (о действительной цели которой они ничего не знали) позорна для солдата (которым я не был). В действительности же что-то предпринимать было уже поздно, так что агония Куга заканчивалась, и, таким образом, я не сделал ничего из того, что был намерен и имел полномочия сделать.
Условия для арабского движения были идеальными. В глубоком тылу армии Халила-паши бушевало восставшее население Неджефа и Кербелы. Уцелевшие в армии Халила арабы, по их собственному признанию, были открытыми противниками Турции. Племена Хая и Евфрата могли бы перейти на нашу сторону, прояви британцы хоть какие-то признаки благосклонности к ним. Если бы мы обнародовали обещания, данные нами шерифу, или хотя бы прокламацию, впоследствии посланную в захваченный Багдад, и приступили к соответствующим действиям, к нам присоединилось бы достаточно много местных вооруженных жителей, чтобы перекрыть турецкие коммуникации между Багдадом и Кутом. Несколько недель таких действий, и противник либо оказался бы вынужден снять осаду и отступить, либо сам попал бы в блокаду Кута, по своей суровости сравнимую с блокадой запертого внутри Тауншенда. Выиграть время для проведения такой операции было бы нетрудно. Если бы британские штабы в Месопотамии получили от Военного министерства еще восемь самолетов для увеличения ежедневных поставок продовольствия гарнизону Кута, сопротивление Тауншенда могло бы быть продолжено на неопределенное время. Его оборона была для турок неприступна, и только грубые просчеты внутри и вовне кольца вынудили его сдаться.
Однако, поскольку тамошние деятели не воспользовались этими возможностями, я сразу же вернулся в Египет. И до самого конца войны англичане в Месопотамии оставались по существу просто иноземной силой, занимавшей вражескую территорию с пассивно нейтральным или же подспудно враждебным населением, что лишило их той свободы передвижения, какая была у Алленби в Сирии. Он вступил как друг в страну, активные симпатии населения были на его стороне. Факторы численности, климата и коммуникаций были для нас в Месопотамии более благоприятны, чем в Сирии, а высшее командование было с самого начала не менее энергичным и опытным. Однако списки потерь в сравнении с документами Алленби, тактика «лес рубят, щепки летят» в сравнении с его фехтовальными приемами ясно показали, как катастрофически неблагоприятная политическая ситуация способна связать по рукам чисто военную операцию.
Глава 7
В Месопотамии мы потерпели разочарование, но Макмагон продолжал переговоры с Меккой и в конце концов добился успешного их завершения, несмотря на эвакуацию Галлиполи, сдачу Кута и в целом неблагоприятную ситуацию на фронтах. Лишь немногие, в том числе и те, кто знал все о ходе переговоров, действительно верили, что шериф включится в войну, и поэтому факт, что он в конце концов поднял восстание и открыл свое побережье для наших судов, стал и для нас, и для них полной неожиданностью.
Мы скоро поняли, что наши трудности только начинаются. Поскольку возникновением этого нового фактора мы целиком были обязаны усилиям Макмагона и Клейтона, их начальников обуяла профессиональная ревность. Совершенно естественно, что сэру Арчибальду Мюррею, генералу, находившемуся в Египте, были не нужны конкуренты в сфере его компетенции. Он недолюбливал гражданскую власть, которая так долго поддерживала мир между ним и генералом Максвеллом. Ему не могло быть вверено руководство аравийским делом: ни он сам, ни его штаб не были достаточно компетентны в этнологии, что совершенно необходимо, если имеешь дело с такой тонкой проблемой. С другой стороны, у него была полная возможность сделать достаточно смешным зрелище главы дипломатического представительства в стране Содружества, ведущего свою частную войну. Он был нервным, капризным и крайне честолюбивым человеком.
Он встретил поддержку со стороны начальника своего штаба генерала Линдена Белла, кровожадного солдафона, отличавшегося сочетанием инстинктивного отвращения к политикам и хорошо рассчитанной сердечности. Двое из офицеров Генерального штаба горячо одобрили позицию своих начальников, и несчастный Макмагон оказался лишен помощи армии и унижен обязанностью вести войну в Аравии под присмотром прикомандированных к нему атташе Министерства иностранных дел. Кое-кто высказался против войны, позволявшей чужакам вмешиваться в их дела. К тому же в них так глубоко укоренились навыки подавления, достаточные, чтобы придать повседневной тривиальности дипломатической рутины видимость настоящей мужской работы, что когда пришло время заняться более важными вещами, они превращали их в те же самые тривиальности. Их расхлябанность, мелкие пакости, которые они устраивали друг другу, не могли не вызывать у военных отвращения, да и мы не питали к ним симпатии: слишком уж откровенно эти гавнюки унижали Макмагона, хотя сами были недостойны даже, чтобы чистить ему сапоги.
Уингейт, совершенно уверенный в том, что полностью владеет ситуацией на Среднем Востоке, предвидел, что арабское движение станет популярным в этом регионе и принесет ему большую пользу, но под влиянием нарастающей критики Макмагона стал и сам от него отмежевываться. Да и Лондон уже намекал, что столь тонкое и запутанное дело лучше передать в более опытные руки.
Однако в Хиджазе дела шли все хуже. Полевые арабские войска не были обеспечены надежной связью, шерифы лишены военной информации, отсутствовали хоть какие-то рекомендации тактического и стратегического порядка, не делалось никаких попыток изучения местных условий и использования материальных ресурсов союзников для удовлетворения актуальных потребностей арабов. Французская военная миссия (которую дальновидный Клейтон предложил направить в Хиджаз, чтобы ублажить крайне подозрительных союзников, предоставив им место за кулисами событий и поставив перед ними какую-нибудь задачу) беспрепятственно плела хитроумную интригу против шерифа Хусейна в его же городах Джидде и Мекке и рекомендовала ему, а также британским властям меры, которые должны были подорвать его авторитет в глазах всех мусульман. Уингейта, который теперь обеспечивал наше военное взаимодействие с шерифом, убедили в необходимости высадить отряды иностранных войск в Рабеге, на полпути между Мединой и Меккой, для защиты Мекки и сдерживания дальнейшего продвижения от Медины получивших второе дыхание турок. Окруженный толпой советников, Макмагон растерялся, что послужило для Мюррея поводом обвинить его в несостоятельности. Арабское восстание было дискредитировано, и штабные офицеры в Египте радостно пророчили его скорый провал и смерть шерифа Хусейна на турецкой виселице.
Мое положение нельзя было назвать простым. Как офицеру штаба Клейтона в разведывательном отделе сэра Арчибальда Мюррея, мне были вменены в обязанность сбор информации о расположении турецких войск и подготовка карт. В силу своей естественной склонности я прибавил к этому выпуск Арабского бюллетеня – секретного еженедельного отчета по средневосточной политике. Клейтон все больше убеждался в необходимости моего присутствия в военном отделе Арабского бюро – крохотного разведывательного и военного штаба, занимавшегося иностранными делами, который он в то время организовывал для Макмагона. В конечном счете Клейтона вывели из Генерального штаба, и его место занял, став нашим начальником, полковник Холдич, офицер разведки Мюррея в Исмаи-лии. Его первым намерением было оставить меня в своем штабе, а поскольку было совершенно ясно, что я ему не нужен, я не без некоторой дружеской помощи истолковал это как способ держать меня в стороне от арабского дела. И решил, что надо бежать – теперь или никогда. Мой прямой рапорт был отклонен, и я прибегнул к хитрости. Содержание моих телефонных разговоров (общевойсковой штаб находился в Исмаилии, а я в Каире) стало совершенно неприемлемым для штаба на Канале. Я использовал любую возможность пожаловаться на невежество и непрофессионализм офицеров разведотдела (что было правдой), а еще больше раздражал их, исправляя соперничавшие с самим Шоу речевые периоды и тавтологии в их донесениях.
Не прошло и нескольких дней, как это стало приводить их в ярость, и наконец они решили, что не станут больше терпеть мое присутствие. Я использовал эту стратегическую возможность для рапорта о десятидневном отпуске, сославшись на то, что Сторрс отправлялся по делам в Джидду, к Великому шерифу, и что мне хотелось бы отдохнуть в поездке вместе с ним на Красное море. Сторрса они не любили и были рады избавиться от меня хоть ненадолго. Согласие было немедленно получено, и они принялись готовить к моему возвращению повод для официального отстранения меня от дел. Разумеется, я не собирался предоставлять им такого шанса, потому что, будучи всегда готов пожертвовать своим телом ради любого дела, требующего исполнения воинского долга, я вовсе не собирался легкомысленно расставаться со своей душой. Я отправился к Клейтону и исповедался ему во всем. Он договорился в миссии об официальном запросе по телеграфу в Министерство иностранных дел в отношении моего перевода в Арабское бюро. Форин офис связался непосредственно с Военным министерством, и египетское командование узнало обо всем только после того, как дело было решено.
Мы со Сторрсом благополучно отправились в путь. На Востоке говорят, что лучший способ перейти площадь – это двигаться вдоль трех ее сторон, и в этом смысле мой маневр вполне соответствовал духу Востока. Но я оправдывал себя верой в конечный успех арабского восстания при условии правильного руководства. Я был одним из его инициаторов с самого начала, все мои надежды были связаны с ним. Фаталистическая приверженность профессионального солдата субординации (британской армии неведома интрига) должна была заставить порядочного офицера сидеть и смотреть на то, как разработанный им план кампании губят люди, ничего в нем не смыслящие и не испытавшие зова души. Ыоп поЫз, Вотте
.
Прибытие в Джидду
Когда мы наконец стали на якорь во внешней гавани Джидды
, над нами под пламенеющим небом повис белый город, отражения которого пробегали и скользили миражем по обширной лагуне. Зной Аравии словно обнажил свой меч и лишил нас, обессиленных, дара речи. Был октябрьский полдень 1916 года. Полуденное солнце, подобно лунному свету, обесцветило все краски. Мы видели лишь свет и тени, белые дома и черные провалы улиц. Впереди, над внутренней гаванью, расстилался бледный, мерцающий блеск тумана, а дальше на многие мили лежала ослепительная яркость безбрежных песков, бегущих к гряде низких гор, слабо намечающихся в далеком мареве зноя.
Как раз на север от Джидды была расположена вторая группа черно-белых здании. Они дрожали в пекле, словно от толчков поршня, когда судно качается на якоре, а перемежающийся ветер поднимает горячие волны.
Полковник Вильсон, британский представитель при новом арабском государстве, выслал за нами свой баркас, и мы отправились на берег. По дороге в консульство мы прошли мимо белокаменной клади еще строящегося шлюза через тесные ряды рынка. В воздухе роились мухи, перелетая от людей к финикам, от фиников к мясу. Они плясали, точно частицы пыли в полосах солнечного света, пронизывающих самые темные закоулки хижин через скважины в настиле, в холщовых занавесах. Воздух был горяч, как в бане.
Мы добрались до консульства. В затененной комнате, с открытой позади него решеткой, сидел Вильсон, готовый приветствовать морской бриз, запаздывавший вот уже несколько дней. Он сообщил нам, что шериф Абдулла, второй сын Гуссейна, великого шерифа Мекки
, только что вступил в город.
И я, и Рональд Сторрс
пересекли Красное море, чтобы встретиться с Абдуллой. Наше одновременное прибытие было большой удачей, казалось благоприятным предзнаменованием: Мекка, столица шерифа, все еще была недоступна для христиан, а трудную задачу Сторрса не мог разрешить телефонный разговор.
Мою поездку следовало рассматривать как увеселительную. Но Сторрс, секретарь по восточным делам резиденции в Каире, являлся доверенным лицом сэра Генри Мак-Магона
производило такое впечатление на шерифа, что этот крайне недоверчивый человек принимал их сдержанное вмешательство как достаточную гарантию для того, чтобы начать восстание против Турции. Он сохранял веру в британский авторитет в течение всей войны, которая изобиловала сомнительными и рискованными положениями. Сэр Генри являлся правой рукой Англии на Среднем Востоке до тех пор, пока восстание арабов не стало фактом. И если Министерство иностранных дел поддерживало бы взаимный обмен информацией со своими доверенными лицами, то наша честная репутация не пострадала бы так, как это случилось.
Абдулла, верхом на белой кобыле, окруженный стражей из великолепно вооруженных пеших рабов, медленно подъехал к нам при безмолвный, почтительных приветствиях всего населения города. Он был упоен и счастлив своим успехом при Тайфе
. Я видел его впервые, меж тем как Сторрс, его старый друг, был с арабским вождем в наилучших отношениях.
Едва они заговорили друг с другом, я понял, что Абдулле была свойственна постоянная веселость. В его глазах таилось лукавство, и, несмотря на свои тридцать пять лет, он уже толстел. Полнота, возможно, происходила от того, что он много смеялся, самым непринужденным образом шутя со своими спутниками.
Однако, когда мы приступили к серьезной беседе, с него как бы спала маска веселости; шериф тщательно подбирал слова и приводил веские доводы. Разумеется, он спорил со Сторрсом, который предъявлял своему оппоненту очень высокие требования.
Мятеж шерифа в течение нескольких последних месяцев шел вяло (он стоял на мертвой точке, что при иррегулярной войне является прелюдией к поражению). Я подозревал, что причиной этого было отсутствие руководства – не в смысле ума, осмотрительности или политической мудрости. Дело было в отсутствии энтузиазма, которым могли бы воспламенить пустыню. Целью моего приезда был поиск неизвестной пока главной пружины всего дела, а также определение способности Абдуллы довести восстание до той цели, которую я наметил.
Чем дольше продолжалась наша беседа, тем больше я убеждался, что Абдулла слишком уравновешен, холоден и современен, чтобы быть пророком, в особенности же вооруженным пророком, которые, если верить истории, преуспевают во время революций. Его роль в мирное время была бы куда большей.
Сторрс втянул меня в разговор, спросив у Абдуллы его мнение о ведении кампании. Тот сразу стал серьезным и сказал, что считает необходимым настаивать на немедленном и действенном участии Британии в борьбе. Он следующим образом кратко изложил состояние дел.
Благодаря тому что мы не позаботились перерезать Хиджазскую железную дорогу, турки оказались в состоянии наладить транспорт и посылку снабжения для подкрепления Медины
. Арабы, жившие в горах, которые пересекали путь, были вследствие нашей нерадивости слишком слабо снабжены припасами, пулеметами и артиллерией, чтобы обороняться достаточно долго. Гуссейн Мабейриг, старшина рабегского племени гарб, примкнул к туркам. Если мединская колонна двинется вперед, гарб присоединятся к ней. Отцу Абдуллы останется лишь стать самому во главе своего народа в Мекке и умереть, сражаясь перед Святым городом.
В эту минуту зазвонил телефон: великий шериф хотел говорить с Абдуллой. Тот рассказал отцу о сути нашей беседы, и последний немедленно подтвердил, что в крайнем случае он поступит именно таким образом: турки вступят в Мекку лишь через его труп.
Закончив телефонный разговор, Абдулла, чуть улыбаясь, попросил, чтобы британская бригада – если возможно, из мусульманских войск – была наготове в Суэце, откуда можно было бы стремительно перебросить ее в Рабег, как только турки ринутся из Медины в атаку. Что мы думаем о его предложении?
Я заявил, что передам в Египте его мнение, но что британское командование с величайшей неохотой снимает военные силы, жизненно необходимые для обороны Египта (хотя Абдулла и не должен был знать, что Суэцкому каналу угрожала какая-либо опасность со стороны турок)
, тем более что христиан надо послать на защиту населения от врага Святого города (в данном случае – Иерусалима).
Я добавил, что некоторые мусульманские круги в Индии, считавшие, что турецкое правительство имеет неотъемлемые права на святые места, ложно истолковали бы наши побуждения и поступки
. Быть может, я мог бы поддержать его предложение более активно, если бы был в состоянии осветить вопрос о Рабеге, лично ознакомившись с положением дел и местными настроениями. Мне хотелось бы встретиться также с эмиром Фейсалом и обсудить его нужды и перспективы более длительной защиты гор населением, если мы усилим материальную помощь. Мне хотелось бы проехать дорогой султанов от Рабега к Медине вплоть до лагеря Фейсала.
В разговор вступил Сторрс и горячо поддержал меня, настаивая на жизненной важности для британского командования в Египте иметь исчерпывающую и своевременную информацию от опытного наблюдателя.
Абдулла подошел к телефону и попытался получить от своего отца согласие на мою поездку по стране. Шериф отнесся к его просьбе с большим недоверием. Абдулла приводил доводы в пользу своего предложения. Добившись не многого, он передал трубку Сторрсу, который пустил в ход все свои дипломатические таланты. Слушать Сторрса было наслаждением, а также уроком для любого англичанина, как надо вести себя с недоверчивыми или нерасположенными к чему-либо туземцами восточных стран. Почти невозможно было противиться ему дольше двух-трех минут, и в данном случае он также добился полного успеха.
Шериф опять попросил к телефону Абдуллу и уполномочил его написать эмиру Али
, предложив тому, если он сочтет удобным и возможным, разрешить мне посетить Фейсала.
Под влиянием Сторрса Абдулла превратил это осторожное поручение в точную письменную инструкцию для Али: отправить меня со всевозможной быстротой и под надежным конвоем в лагерь Фейсала. Это было все, чего я добивался, но лишь часть того, чего добивался Сторрс. Мы прервали наш разговор, чтобы позавтракать. После завтрака, когда жара немного спала и солнце стояло не так высоко, мы отправились побродить и полюбоваться достопримечательностями Джидды под руководством полковника Юнга, помощника Вильсона, человека, который одобрительно относился ко всем старинным вещам и не слишком одобрительно к современным.
Джидда в самом деле оказалась замечательным городом. Улицы представляли собой узкие аллеи с деревянным перекрытием над главным базаром. Там, где не было перекрытия, небо глядело в узкую щель между крышами величавых белых домов. Это были четырех или пятиэтажные здания, сложенные из коралловых и сланцевых плит, скрепленных четырехугольными балками, и украшенные от самой земли до верха широкими овальными окнами с серыми деревянными рамами. Оконных стекол не было, их заменяли изящные решетки. Двери представляли собой тяжелые двустворчатые плиты из тикового дерева с глубокой резьбой и пробитыми в них калитками. Они висели на великолепных петлях и были снабжены кольцами из кованого железа.
Город казался вымершим. Его закоулки и улицы были усыпаны сырым, затвердевшим от времени песком, заглушавшим шаги, как ковер. Решетки и изгибы стен притупляли звуки голоса. На улицах не встречалось экипажей, да улицы и не были достаточно широки для них. Не слышно было стука подков, всюду стояла тишина. Двери домов плавно закрывались, когда мы проходили мимо.
На улицах оказалось мало прохожих, и те немногие, кого мы встречали, – все худые, словно истощенные болезнью, с изрубцованными лицами, лишенными растительности, с прищуренными глазами, – быстро и осторожно проскальзывали мимо, не глядя на нас. Их бедные белые одежды, капюшоны на бритых головах, красные хлопчатобумажные шали на плечах и босые ноги у всех были так одинаковы, что казались почти присвоенной им формой. На базаре мы не нашли ничего, что стоило бы купить.
Вечером зазвонил телефон. Шериф позвал к аппарату Сторрса. Он спросил, не угодно ли тому будет послушать его оркестр. Сторрс с удивлением переспросил: «Какой оркестр?» – и поздравил его святейшество с успехами в светской жизни. Шериф объяснил, что в Главном штабе в Хиджазе при турках имелся духовой оркестр, который играл каждый вечер у генерал-губернатора; когда же генерал-губернатор был взят в плен Абдуллой, вместе с ним оказался захвачен и оркестр. Остальных пленных интернировали в Египет, но музыканты оставались в Мекке ради увеселения победителей.
Шериф Гуссейн положил трубку на стол в своей приемной, и мы, поочередно, торжественно приглашаемые к телефону, слушали игру оркестра во дворце в Мекке, на расстоянии сорока пяти миль. И когда Сторрс выразил шерифу общую благодарность, тот с величайшей любезностью ответил, что оркестр будет отправлен форсированным маршем в Джидду, с тем чтобы играть при нашем дворе.
– А вы доставите мне удовольствие и позвоните от себя по телефону, – сказал он, – чтобы и я мог принять участие в вашем развлечении.
На следующий день Сторрс посетил Абдуллу в его ставке возле гробницы Евы
, они вместе осмотрели госпиталь, бараки, учреждения города, а также оценили гостеприимство городского головы и губернатора. В промежутках беседовали о деньгах, о титуле шерифа, о его взаимоотношениях с остальными эмирами Аравии, об общем ходе войны и обо всех тех общих местах, которые должны обсуждать посланцы двух правительств. Беседа была скучной, и по большей части я держался в стороне, так как уже пришел к выводу, что Абдулла не может быть тем вождем, который нам нужен.
Общество шерифа Шакира, двоюродного брата Абдуллы и его лучшего друга, показалось более интересным. Шакир, вельможа из Тайфа, с детства был товарищем сыновей шерифа. Никогда еще я не встречал такого переменчивого человека, мгновенно переходящего от ледяного величия к вихрю радостного оживления, – резкого, сильного, могучего, великолепного. Его лицо, рябое и безволосое от оспы, отражало все его переживания, как зеркало.
В этот же вечер Абдулла пришел к обеду с полковником Вильсоном. Мы встретили его во дворце, на ступеньках лестницы. Его сопровождала блестящая свита слуг и рабов, а за ними толпились бледные, худые бородатые люди с изнуренными лицами, в истрепанной военной форме, с музыкальными инструментами из тусклой меди. Махнув рукой в их направлении, Абдулла восхищенно сказал:
– Это мой оркестр.
Музыкантов усадили на скамейки переднего двора, и Вильсон выслал им папирос; мы же направились в столовую, где дверь на балкон была широко открыта, и жадно ловили дуновение морского бриза. Когда мы уселись, оркестр под охраной ружей и сабель свиты Абдуллы начал – кто в лес, кто по дрова – наигрывать надрывающие душу турецкие мелодии. Мы испытывали боль в ушах от невыносимой музыки, но Абдулла сиял. Наконец мы устали от турецкой музыки и попросили немецкой. Один из адъютантов вышел на балкон и крикнул оркестрантам по-турецки, чтобы они сыграли что-нибудь иностранное. Оркестр грянул «Германия превыше всего» как раз в ту минуту, когда шериф в Мекке подошел к телефону, чтобы послушать нашу музыку. Мы попросили подбавить еще чего-нибудь немецкого, и они сыграли «Праздничный город», но в середине мелодия перешла в нестройные звуки барабана. Кожа на барабанах в сыром воздухе Джидды обмякла. Музыканты попросили огня. Слуги Вильсона с телохранителем Абдуллы принесли им несколько охапок соломы и упаковочных ящиков. Они стали согревать барабаны, поворачивая их перед огнем, а потом грянули то, что они называли «Гимном ненависти», хотя никто не смог бы признать в нем ничего европейского. Кто-то сказал, обращаясь к Абдулле:
– Это марш смерти.
Абдулла широко открыл глаза, но Сторрс, поспешивший прийти на выручку, обратил все это в шутку. Мы послали вознаграждение вместе с остатками нашего ужина несчастным музыкантам, которые возвращение домой предпочли бы нашим похвалам.
Поездка к Фейсалу
На следующее утро я уехал на судне из Джидды в Рабег, где находилась главная квартира шерифа Али, старшего брата Абдуллы. Когда Али прочел приказ своего отца немедленно препроводить меня к Фейсалу, он пришел в замешательство, но не мог ничего поделать. Итак, Али предоставил мне своего великолепного верхового верблюда, оседлав его своим собственным седлом и покрьш роскошным чепраком и подушками из недждской
разноцветной кожи, украшенными заплетенной бахромой и сеткой из вышитой парчи.
В качестве верного человека, который проводил бы меня в лагерь Фейсала, он выбрал Тафаса из племени хавазим-гарб, с которым шел его сын.
Али не позволил мне двинуться в путь до захода солнца, дабы никто из свиты не увидел, что я покидаю лагерь. Он сохранял мое путешествие в тайне даже от своих рабов и дал мне арабский плащ и головное покрывало (сомаду), чтобы я, закутавшись в них и скрыв свой мундир, казался во мраке арабом на верблюде.
Я не взял с собою ничего съестного. Али велел Тафасу накормить меня в бир (колодце) Эль-Шейх, ближайшем селении, в шестидесяти милях от Рабега, и самым строгим образом велел ему ограждать меня в пути от вопросов любопытных, избегая всяких лагерей и случайных встреч.
Мы миновали пальмовые рощи, которые опоясывали разбросанные дома селения Рабег, и поехали вдоль Техамы, песчаной и лишенной четких очертаний полосы пустыни, окаймляющей западный берег Аравии на сотни уныло-однообразных миль, между морским побережьем и прибрежными холмами.
Днем равнина нестерпимо раскалилась, после чего вечерняя прохлада казалась приятной. Тафас молча вел нас вперед. Верблюды беззвучно шагали по мягким, ровным пескам. Мы ехали по дороге, которая была дорогой паломников. По ней шли бесчисленные поколения народов Севера, чтобы посетить Святой город, неся с собой дары. И мне казалось, что восстание рабов
, может быть, является в известном смысле обратным паломничеством, возвращением на север, к Сирии, заменой одного идеала другим – прошлой веры в Откровение верой в свободу. Около полуночи мы сделали привал. Я плотно закутался в свой плащ, нашел в песке впадину, соответствующую моему росту, и прекрасно проспал в ней почти до зари.
Как только Тафас почувствовал, что воздух похолодел, он поднялся, и две минуты спустя мы, раскачиваясь, опять двинулись вперед. Через час уже совсем рассвело, когда мы стали взбираться на низкую гряду лавы, которую ветер почти занес песком.
За гребнем дорога спускалась к широкой, открытой местности равнины Мастур.
Мой верблюд был отрадой для меня: я еще никогда не ездил на подобном животном. В Египте не было хороших верблюдов, а выносливые и сильные верблюды Синайской пустыни не имеют прямой, мягкой и быстрой поступи великолепных верховых животных арабских эмиров.
У самого северного края Мастура мы нашли колодец. Возле него высились обветшавшие стены когда-то стоявшей здесь хижины, а напротив них имелось небольшое укрытие из пальмовых листьев и ветвей, под которым сидело несколько бедуинов. Мы не поздоровались с ними. Тафас повернул к разрушенным стенам, и мы спешились. Я сел в их тени, пока он со своим сыном поил животных водой из колодца.
Колодец имел около двадцати футов в глубину, а для удобства путешественников, у кого не было веревки, как у нас, в колодце устроили спуск с выступами в углах для рук и ног, чтобы можно было добираться к воде и наполнять мехи.
Ленивые руки набросали столько камней в колодец, что его дно оказалось наполовину завалено, и воды было немного. Абдулла закинул свои развевающиеся рукава за плечи, подоткнул платье за пояс для патронов и начал проворно лазать вверх и вниз, принося каждый раз четыре-пять галлонов воды, которые выливал для наших верблюдов в каменное корыто, находившееся позади колодца. Верблюды выпили каждый около пяти галлонов воды, так как только накануне их поили в Рабеге. Затем мы пустили их немного попастись, пока отдыхали сами, наслаждаясь легким ветерком с моря. Абдулла курил папиросу, полученную в награду за свои труды. К колодцу подошли люди племени гарб, гоня перед собой большое стадо молодых верблюдов, и начали их поить, послав одного из своих слуг вниз в колодец с большим кожаным ведром, которое другие принимали, передавали из рук в руки под ритм громкого, отрывистого пения.
Пока мы наблюдали за ними, с севера быстро, легкой рысью к нам подъехали два всадника на чистокровных верблюдах. Оба были молоды. Один из них вырядился в пышное кашемировое платье, на голове у него была чалма, богато расшитая шелками. Другой был одет скромнее – в белое бумажное платье, с красным бумажным головным покрывалом. Они спешились за колодцем. Одетый более богато легко спрыгнул на землю, не заставив верблюда опуститься на колени, и, протянув своему спутнику веревку, сказал небрежно:
– Напои их, а я пройду наверх, чтобы отдохнуть.
Он сел под нашей стеной, покосившись на нас с напускным равнодушием, затем предложил нам папиросу, которую только что свернул, лизнув языком, и спросил:
– Вы едете из Сирии?
В свою очередь я деликатно осведомился, не из Мекки ли он, на что он также не дал прямого ответа. Мы поговорили немного о войне и о худобе арабских верблюдиц.
Между тем другой всадник стоял около нас, держа веревку и, вероятно, ожидая, пока гарб закончат поить свое стадо, чтобы занять свою очередь. Но тут наш молодой собеседник крикнул:
– В чем дело, Мустафа? Напои их сейчас же.
Слуга подошел и сказал угрюмо:
– Они меня не пустят.
– Черт подери, – закричал в раздражении хозяин, вскочив на ноги, и три или четыре раза ударил несчастного Мустафу хлыстом по голове и по плечам. – Пойди попроси их!
Мустафа взглянул на него с обидой, удивлением и таким гневом, как будто готов был ударить в ответ, но сдержался и побежал к колодцу. Гарб, пораженные этой сценой, уступили ему место и позволили поить верблюдов из наполненного ими корыта. Затем они стали перешептываться:
– Кто это?
Мустафа ответил:
– Двоюродный брат нашего господина из Мекки.
Тотчас же два гарба побежали, развязали тюк у одного из своих седел и, вынув оттуда корм, разложили перед обоими верблюдами господина из Мекки зеленые листья и почки терна.
Молодой шериф с удовлетворением смотрел на них. Когда его верблюд насытился, он медленно, но ловко сел в седло, устроился поудобнее и на прощание приветствовал нас, призывая милости неба на арабов. Мы пожелали ему доброго пути, и он направился к югу, в то время как Абдулла вывел наших верблюдов и мы двинулись к северу. Через десять минут я услышал кряхтение старого Тафаса и увидел насмешливые морщинки на его лице.
– Что с вами, Тафас? – спросил я.
– Господин, вы видели этих двух всадников у колодца?
– Шерифа и его слугу?
– Да, но это был шериф Али Ибн эль-Гуссейн из Модига и его двоюродный брат, шериф Мохсин, вожди клана харита, кровные враги рода масрух. Они боялись задержаться или совсем не получить воды, если их узнают арабы. Поэтому они выдавали себя за хозяина и слугу из Мекки. Видели ли вы, в какую ярость пришел Мохсин, когда Али ударил его? Али – дьявол. Еще одиннадцати лет он бежал из родительского дома к своему дяде, обкрадывавшему богомольцев на продуктах. Он прожил у дяди подручным в течение многих месяцев, пока отец не нашел его. Он участвовал вместе с нашим шерифом Фейсалом с первых же дней в сражении под Мединой и вел клан атейба на равнины, окружающие Аар и бир Дервиш. Это было сражение на верблюдах
. Али не взял бы с собой человека, который не умел бы делать того, что умел делать он, – бежать за верблюдом, держась одной рукой за седло, а в другой неся ружье. Дети харита – дети войны.
Впервые старик был так многоречив.
Мы ехали до захода солнца, когда перед нами открылся вид на поселок бир Эль-Шейх. Мы въехали на его широкую, просторную улицу и сделали привал.
После нескольких сказанных шепотом слов и длительного молчания Тафас купил муку, из которой он замесил тесто и сделал лепешку. Он закопал ее в горячую золу, которую раздобыл у женщины, по-видимому его знакомой. Когда лепешка испеклась, он вынул ее из огня и похлопал, чтобы стряхнуть золу. Потом мы разделили ее между собой, тогда как Абдулла пошел промышлять для себя табак.
Мне сказали, что у подножия южного откоса имелось два обложенных камнем колодца, но я не был расположен пойти взглянуть на них, так как длительная езда в течение целого дня утомила меня, а зной равнины измучил. Моя кожа покрылась волдырями, а глаза болели от ослепительного блеска серебряных песков и сияющих булыжников пустыни.
Последние два года я провел в Каире, сидя целые дни за конторкой, с трудом сосредоточиваясь в маленькой, переполненной народом комнате, отвечая на сотни вопросов, и был лишен всякого физического упражнения, кроме ежедневной прогулки от конторы до гостиницы. Поэтому новизна положения была для меня очень тяжела, так как я не имел возможности постепенно привыкнуть к палящему зною арабского солнца и к монотонному шагу верблюдов. А ведь предстоял еще переход в этот вечер и долгий путь на следующий день, чтобы достигнуть лагеря Фейсала. Поэтому я почувствовал сожаление, когда наш двухчасовой отдых закончился и мы, снова сев на верблюдов, поехали в кромешной тьме, спускаясь в долины и вновь поднимаясь из них.
В замкнутых ложбинах воздух был знойный, но на открытых местах свежий и возбуждающий. Под нами, должно быть, расстилалась ровная песчаная почва, так как мы беззвучно продвигались вперед, и я все время впадал в дрему, чтобы через несколько секунд внезапно и тревожно просыпаться и инстинктивно хвататься за седло, восстанавливая равновесие, нарушенное каким-нибудь неверным шагом верблюда.
Стоял густой мрак, и глаз не мог уловить неясных очертаний местности. Наконец, спустя много времени после полуночи, мы остановились для отдыха. Я завернулся в свой плащ и заснул в очень уютном песчаном ложе, перед которым Тафас привязал моего верблюда, поставив его на колени.
А через три часа мы опять двинулись в путь, освещаемый светом заходящего месяца. Когда мы вышли из теснин на широкий простор, над которым кружился резкий ветер, начало светать.
В окрестностях бир Ибн Гасани у нас была замечательная встреча.
Мы переехали обширную равнину. Из-за каких-то строений вышел старик, оказавшийся болтливым погонщиком верблюдов, и тяжелым шагом приблизился к нам. Он назвал себя Халлафом и был преувеличенно любезен. Его приветствие выразилось в потоках надоедливой болтовни; после нашего ответа на приветствие он попытался вовлечь нас в разговор. Однако Тафас старался от него отделаться и ограничивался короткими ответами. Халлаф не унимался и в конце концов, желая выглядеть в наших глазах лучше, нагнулся, порылся в своей седельной сумке и вытащил маленький эмалированный горшочек, который занимал добрую половину его багажа, и достал оттуда нечто. Это была старая пресная лепешка, пропитанная маслом, когда она была еще теплой. Разломить ее можно было только с большим трудом. Перед едой лепешка посыпается кристаллическим сахаром и разминается пальцами. Я чуть дотронулся до нее. Тафас и Абдулла уделили хлебу больше внимания.
Теперь мы были друзьями, и болтовня началась снова. Халлаф рассказал нам о последней битве и про несчастье, случившееся с Фейсалом накануне. По-видимому, он был выбит из верхнего участка вади
как Сафра и сейчас находился в Хамре, недалеко от нас; по крайней мере, Халлаф считал, что он там. Мы могли узнать об этом с достоверностью в ближайшей деревушке по нашей дороге. Сражение не было кровопролитным, но все несчастные случаи пришлись на соплеменников Тафаса и Халлафа: он назвал нам все имена и рассказал о ранении каждого.
Впоследствии выяснилось, что Халлаф был на жалованье у турок и часто им доносил о том, что происходило за бир Ибн Гасани.
В усилившемся дневном свете мы увидали как раз справа от нас селение. Маленькие домишки, коричневые и белые, теснящиеся ради безопасности друг возле друга, казались кукольными. Они выглядели еще более одинокими, чем сама пустыня. Пока мы созерцали их, надеясь увидеть там хоть какое-нибудь проявление жизни, солнце быстро взошло.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.