— А Хенрика…
— Пусть она увидит только у ворот, кто провожает ее.
Придя в условленный час в «Вексель», Георг узнал, что Хенрика получила от Николая новое письмо. Оно было передано форпостам самим юнкером и содержало в себе только следующие слова: «До полуночи испанский пароль „Лепанто“. Твой отец сегодня же должен узнать, что Анна здесь».
Выступление из Гогенортских ворот было назначено на девять часов вечера. Георг отправился к капитану ван дер Лану и коменданту ван дер Доесу и получил от первого желаемую отставку, а от второго письмо к его другу, адмиралу Бонзоту. Когда он сообщил своим людям, что задумал покинуть город и пробраться к гёзам, они объявили, что желают следовать за ним на жизнь и на смерть. Только с большим трудом ему удалось отговорить их от этого намерения.
Перед ратушей Георг умерил свои шаги. В этот час бургомистра всегда можно было застать здесь. Уйти ли ему из города, не простившись с ним? Нет, нет! Но ведь со вчерашнего вечера он потерял право смело смотреть ему в глаза! Он боялся встретиться с ним, и ему показалось, что он стал для него совершенно чужим. Поэтому Георг быстро прошел мимо ратуши и, вспыхнув, сказал себе: «Если даже я расстанусь с ним, не простившись, я все-таки не останусь у него в долгу. За его доброту мне приходится заплатить тяжелой мукой, может быть, даже смертью. До него меня любила Мария, и, прежде чем я уйду, она должна узнать, чем она для меня была, есть и будет».
В сумерки он вернулся в свою комнату, попросил слугу отнести свой ранец в сторожку у Гогенортских ворот к начальнику кавалерии Дуивенворде и затем, спрятав на груди свою книжку, пошел в переднюю часть дома проститься с Марией.
Нерешительно взошел он на лестницу и остановился в верхнем коридоре. Сердце его билось так сильно, что у него захватывало дыхание. Он не знал, в какую дверь ему постучать, и на него напал мучительный страх. Он стоял несколько минут неподвижно, как парализованный. Наконец он собрался с духом, встряхнулся и пробормотал: «Каким я трусом сделался!» При этом он открыл дверь и вошел в столовую. Адриан сидел за столом за своими книгами, освещенный горящей лучиной. Георг спросил его о матери.
— Она, верно, прядет в комнате, — ответил мальчик.
— Позови ее, мне нужно сказать ей важную вещь!
Адриан удалился и вернулся с ответом, чтобы юнкер подождал в кабинете его отца.
— Где Варвара? — спросил Георг.
— У Лизочки.
Немец кивнул и, прохаживаясь взад и вперед вдоль обеденного стола, думал: «Так нельзя расстаться, нужно, чтобы я хоть раз, хоть единственный раз услышал от нее, что она любит меня; я хочу этого, хочу… Пусть это будет бесчестно, клятвопреступно, я искуплю этот грех, искуплю своей жизнью».
Пока Георг ходил по комнате, Адриан складывал свои книги и наконец сказал:
— Б-рр… Юнкер, на кого вы похожи сегодня! Можно просто испугаться вас. Мать уже здесь. Вон стучит кремень: это она, вероятно, зажигает свечу.
— Есть у тебя свободное время? — спросил Георг.
— Я готов.
— Так беги к Вильгельму Корнелиуссону и скажи ему, что я останусь здесь. Мы будем в девять часов, ровно в девять.
— В «Векселе»? — спросил мальчик.
— Нет, нет, он знает где. Только иди поскорей, мальчик!
Адриан хотел идти, но Георг подозвал его к себе и тихо спросил его:
— Ты умеешь молчать?
— Как жареная камбала!
— Сегодня ночью я ухожу из города и, может быть, уже никогда не вернусь.
— Вы, юнкер? Сегодня?
— Да, друг мой. Подойди и поцелуй меня на прощание. Носи это колечко на память обо мне!
Мальчик дал себя поцеловать, надел кольцо на палец и сказал с влажными от слез глазами:
— Так вы это говорите серьезно? Да, голод! Богу известно, как мне хотелось бы убежать с вами, если бы не было Лизочки и мамы. Когда вы вернетесь?
— Кто знает, мой мальчик! Поминай меня добром, слышишь, добром! А теперь беги!
Адриан поспешно сбежал вниз по лестнице, а через несколько минут после этого юнкер стоял в комнате Питера перед Марией. Ставни были закрыты, а две свечи горели в канделябре на столе.
— Спасибо, тысячу раз спасибо за то, что вы пришли, — сказал Георг, — вчера вы произнесли мой приговор, а сегодня…
— Я знаю, что привело вас ко мне, — кротко прервала она. — Хенрика уже простилась со мной, и я не смею удерживать ее. Она не желает, чтобы вы провожали ее, но мейстер Вильгельм все мне рассказал. Вы пришли, чтобы проститься со мной.
— Да, Мария, проститься навсегда.
— Если Бог захочет этого, то мы увидимся еще раз. Я знаю, что влечет вас теперь отсюда. Вы добры и благородны, Георг, и если что-нибудь может облегчить расставанье, то это сознание, что мы можем вспоминать друг о друге без стыда и гнева. Вы не забудете нас, и вы должны знать это: воспоминание о вас будет жить среди больших и маленьких, во всех сердцах…
— И в вашем, Мария?
— И в моем.
— Держите его крепко! И когда вихрь унесет с вашего пути бедный прах, который еще сегодня живет и дышит, любит и отчаивается, тогда отведите ему место в ваших воспоминаниях.
Мария слушала его, вся дрожа; в его глазах, блестевших мрачным огнем, отражалось глубокое отчаяние; и, охваченная тревожным страхом, она воскликнула:
— Во имя Христа, что вы задумали, Георг, что у вас на уме!
— Ничего дурного, Мария, ничего дурного, — сказал он сумрачно. — Мы, птицы, поем иногда и различно. Счастлив тот, кто может, с тепловатой кровью в жилах и довольствуясь радостями чести и мира, переходить от одного десятка лет к другому. Моя кровь вращается быстрее, и что раз обовьется щупальцами осьминога вокруг жадной души, того уже она не выпустит до предсмертного вздоха. Я иду и не вернусь больше, но вас и мою любовь я беру с собой в битву, в могилу… Я иду, я иду…
— Не так, Георг, мы не должны так расстаться.
— Тогда прикажите только: «Останься!», скажите только: «Здесь и я чувствую сострадание!» Но не ждите, чтобы несчастный бедняга, которого вы ослепили, мог открыть глаза, видеть и быть счастливым прекрасной надеждой. Вот вы стоите передо мной, дрожащая, трепещущая, и не находите ни одного слова для человека, который вас любит, который… который…
Голос юноши оборвался от глубокого волнения, и он со стоном прижал руку ко лбу. Но потом, казалось, пришел в себя и продолжал тихо и печально:
— И я стою здесь, чтобы сказать вам в последний раз, что творится у меня в душе. Вы услышите ласковые слова, но горе и печаль влились во все, что я вам скажу. Возьмите эту книжечку. Я вписывал в нее, когда влекло сердце, на языке поэзии то, что не может выразить грубая речь. Читайте эти листочки, Мария, и, если они найдут отзвук в вашей душе, сохраните их. Жимолость в вашем саду для того, чтобы расти и цвести, требует опоры; пусть же эти бедные песни будут колышками, о которые обовьется и укрепится дружественное воспоминание ваше об удалившемся от вас.
— Дайте! — сказала Мария и с бьющимся сердцем раскрыла книгу.
Он отступил от нее, но дыхание его ускорилось, и он следил за ее глазами, пока она читала.
Она начала с предпоследней песни, сочиненной вчера вскоре после возвращения Георга домой, и содержала в себе следующие строки:
Они весело расходятся,
В их окнах горят огни,
А на улицах повсюду
Кипит деловая жизнь.
О веселая праздничная ночь.
О если бы она продолжалась вечно!
Вечно! Вечно! Бедная роскошь,
Короткий свет! Бедная любовь!
Последнее стихотворение Георг написал торопливо и неразборчиво в последнюю ночь. В нем он оплакивал свой жестокий жребий. Пусть хоть один раз она выслушает его, и тогда он споет несравненную песнь. Она безмолвно пробегала глазами первые стихи, но вот ее губы начали двигаться и быстро, и тихо, но все-таки вслух, она стала читать:
Она то гремела бы, как раскаты грома,
То лилась бы кроткими звуками флейты в майскую ночь,
То, ликуя, возносилась бы к нему,
То стонала бы, как немая Филомела[56].
И эта песня никогда не замолкла бы,
Она разнеслась бы по всему миру.
На глубине подземной бездны, в темных копях,
В море эфира, высоко над царством воздуха,
Повсюду можно было бы услышать мою песнь,
И весь мир, затаив дыхание, прислушивался бы к ее звукам
И сливал свои голоса в один торжественный хор,
И просил бы тебя выслушать певца.
И когда плющ давно уже обовьет мою могилу,
Они будут по-прежнему звучать, очаровывая слух,
Звучать во всем мире, во всех поясах земли.
Избегнув власти веков.
Мария читала, и по мере чтения сердце ее билось все сильнее, дыхание ускорялось, и, когда она дочитала последние стихи, из глаз ее полились слезы, и она высоко подняла обеими руками книгу, чтобы отбросить ее от себя, и обвила руками шею певца.
Он стоял, как очарованный, в блаженстве, прислушиваясь к поэтической музыке своих собственных слов. Дрожа от охватившей его страсти, он сдерживался, пока она не замолкла и, оторвав взор от его песен, высоко подняла перед собой книгу; но тут, тут вся его твердость разлетелась и вне себя он воскликнул:
— Мария, чудная, единственная в мире женщина!
«Женщина?» — отозвалось в ней вопросом напоминание, и ей показалось, что чья-то ледяная рука сжала ее сердце. Опьянение развеялось, и, когда она увидела его стоящим перед собой с широко раскрытыми объятиями и горящими глазами, она испугалась; глубокое отвращение к нему и к собственной слабости охватило ее, и вместо того чтобы отбросить книгу и самой броситься к нему в объятия, она разорвала книгу пополам и вымолвила гордо:
— Вот ваши стихи, юнкер фон Дорнбург, возьмите их с собой. — Потом, с трудом овладевая собой, она прибавила мягче и тише: — Я и без этой книжечки буду думать о вас! Мы оба грезили, теперь пора проснуться! Будьте счастливы. Прощайте! Я буду молить Бога, чтобы Он не оставил вас. Дайте мне вашу руку, Георг; если вы вернетесь, то мы встретим вас в этом доме как друга! — После этого Мария повернулась и пошла прочь от юнкера, и когда он закричал вслед: «Кончено, все кончено!», — она только молча кивнула.
XXXI
Как ошеломленный громом, спускался Георг по лестнице. В руках он держал обе половины книги, в которой собрал со дня свадьбы в Дельфте целый венок песен в честь Марии.
Свет из кухни освещал прихожую. Он пошел на свет, вошел в кухню и, не отвечая на приветливый поклон Варвары, бросил листочки, пропитанные чистым и нежным ароматом цвета юности, в пламя очага.
— Ого, юнкер, — воскликнула вдова, — не для всякого кушанья годится сильный огонь! Что вы там сожгли?
— Ненужные теперь бумажонки, — ответил он. — Будьте спокойны, самое большее, что они могли наделать, это заплакать и потушить пламя. Сейчас все превратится в золу. Вот уже по черным, обуглившимся листочкам ползут правильными рядами огненные полоски. Как это красиво! Искры вдруг появляются, падают и исчезают, точь-в-точь погребальная процессия с факелами в черную, как смоль, ночь. Спите спокойно, бедные дети, спите спокойно, милые песни! Посмотрите-ка сюда, матушка, вон они свертываются крепко, судорожно, как будто им больно сгорать!
— Что это за речи! — перебила его Варвара и, толкнув щипцами в огонь обуглившуюся книгу, продолжала укоризненным тоном, указывая себе на лоб: — Вас можно иногда испугаться. Высокие слова, какие встречаются в псалмах, ничего не значат в обыденной жизни и в кухне. Если бы вы были моим родственником, то вам часто приходилось бы кое-что выслушивать. Ровным шагом доберешься раньше всех до цели путешествия.
— Хороший совет для путешествия, — кивнул Георг и протянул руку вдове. — Будьте здоровы, милая матушка! Я не могу больше жить здесь. Через полчаса я покажу спину этому славному городу!
— Ну, идите… как хотите… Или, может быть, Хенрика берет вас на буксир? Сын дворянина и дочь дворянина. Равный с равным… Но нет, между вами ничего не произошло. У нее доброе сердце, но я бы желала вам другую, не эту папистку, у которой семь пятниц на неделе!
— Значит, Хенрика рассказала вам…
— Она только что ушла. Господи Боже мой, у нее там родня за городом; а мы… сливу не очень-то удобно разделить на двенадцать частей! Я от души пожелала ей идти с Богом, но вы, Георг, вы…
— Я провожу ее из города, а потом… Вы не расскажете об этом? Потом я проберусь к гёзам.
— К гёзам! Да это другое дело, это правое дело! У гёзов ваше место; славно задумано, юнкер, и бодро принимайтесь за дело! Дайте мне вашу руку, а если вы встретитесь с моим мальчиком… он командует на собственном судне… Господи Боже мой, что мне пришло в голову! Подождите еще минуточку! Траутхен, поди-ка сюда! Наверху в пестром сундучке лежат шерстяные чулки, которые я связала для Георга. Поди скорее, принеси их! Они пригодятся ему в сырую осеннюю погоду. Может быть, вы возьмете их с собой?
— С удовольствием, с искренним удовольствием, и позвольте поблагодарить вас за вашу доброту. Вы относились ко мне, как настоящая мать. — Георг схватил руку вдовы, и им обоим стало ясно, как они полюбили друг друга и как им тяжело расставаться.
Траутхен принесла чулки, и, прощаясь в последний раз с юнкером, вдова уронила на них немало слез. Когда Варвара заметила, что чулки стали мокры, как от первого дождя, она покачала их в воздухе и отдала юнкеру.
Ночь была темная, но безветренная, даже душная. В Гогенортских воротах путешественники были встречены господином ван Дуивенворде. Ему предшествовал старый вахмистр с фонарем; он отворил ворота. Начальник кавалерии обнял своего дорогого смелого товарища Дорнбурга; со стены крепости послышалось несколько осторожных слов прощания и пожеланий, и они были на свободе.
Некоторое время они шли молча во мраке. Вильгельм знал дорогу и шел впереди девушки; юнкер держался около Хенрики.
Все вокруг было безмолвно, только время от времени с валов раздавался крик команды, слышался бой башенных часов или лай собаки.
При свете фонаря Хенрика узнала Георга, и, когда Вильгельм остановился, для того чтобы посмотреть, есть ли вода в канаве, через которую он хотел вести своих спутников, она тихо сказала:
— Я не рассчитывала, что вы будете сопровождать меня, юнкер.
— Я знаю, но мне так же, как и вам, хотелось покинуть город.
— И вы воспользовались тем, что мы знаем пароль. В таком случае, оставайтесь с нами.
— Я останусь до тех пор пока не буду уверен в вашей безопасности.
— Между вами и опасностью, от которой вы бежите, уже выросли стены Лейдена.
— Я не понимаю вас.
— Тем лучше.
Вильгельм повернулся и шепотом попросил своих спутников молчать. Они продолжали свой путь, не говоря ни слова до тех пор, пока перед самым лагерем не вышли на большую дорогу, которую до сих пор обходили.
Их окликнула испанская стража.
«Лепанто!» — раздался ответ.
Никем не потревоженные, они пошли далее по лагерю. Мимо них медленно проехала четвероконная повозка, ящик, висевший между двумя крошечными передними и двумя громадными задними колесами. В ней ехала Магдалина Монс, дочь одного важного голландского чиновника, которая была в гостях у своего поклонника (впоследствии супруга) маэстро дель Кампо Вальдеса и теперь возвращалась в Гаагу. На Хенрику никто не обращал внимания, потому что в лагере было довольно много женщин. Некоторые бедно одетые женщины сидели перед палатками и штопали солдатам одежду. Перед одной офицерской палаткой пестро разряженные женщины-куртизанки играли в кости и распивали вино со своими приятелями. За палаткой главнокомандующего горел более яркий огонек. Здесь под навесом было поставлено несколько исповедален и устроен алтарь, на котором горели свечи. Над алтарем качалась серебряная лампада. К алтарю текла темная неподвижная река — кастильские воины; некоторых из них можно было узнать, когда сияние свечи падало на шлем или панцирь.
Громкое пение пирующих немецких ландскнехтов, ржание и топот лошадей, смех офицеров и женщин заглушали тихое пение священника и бормотание кающихся и молящихся, но время от времени в лагерном шуме раздавались резкие дребезжащие звуки колокольчика, которым звонили во время мессы. Перед самой деревней пароль опять оказался действительным, и они, никем не тронутые, добрались до первого дома.
— Вот мы и дошли, — сказал, вздыхая, Вильгельм. — Воспользуйтесь ночью, юнкер, и отправляйтесь дальше, пока испанцы у вас за спиной!
— Нет, друг, ведь и вы еще здесь. Мне радостно разделять с вами опасность. Я вернусь вместе с вами в Лейден и постараюсь пробраться в Дельфт, а пока останусь здесь на страже, чтобы в случае чего предостеречь вас.
— Простимся здесь, Георг. Может быть, пройдет несколько часов, прежде чем я отправлюсь обратно.
— У меня много времени, невероятно много времени. Я подожду. Смотрите, открывается дверь.
Юнкер схватился за шпагу, но тотчас же оставил ее в покое, потому что это был Белотти. Белотти вышел и приветствовал синьорину.
Хенрика вошла вслед за дворецким в дом и стала о чем-то тихо разговаривать с ним, но Георг ее окликнул:
— Фрейлейн ван Гогстратен, могу ли я все-таки услышать от вас хоть одно слово прощания!
— Счастливо оставаться, господин фон Дорнбург! — холодно ответила она, делая навстречу ему один шаг.
Георг также приблизился и протянул ей руку. Одно мгновение она была в нерешительности, но затем подала ему свою руку и спросила его так тихо, что только он мог расслышать ее слова:
— Вы любите Марию?
— Вы хотите исповедовать меня?
— Не откажите мне в этой последней просьбе, как отказали в первой. Если вы можете быть великодушным, то ответьте мне без смущения, я никому не скажу: вы любите госпожу ван дер Верфф?
— Да, фрейлейн Хенрика!
Хенрика вздохнула и продолжала:
— И теперь вы стремитесь в мир, чтобы забыть ее?
— Нет, фрейлейн Хенрика.
— В таком случае, скажите мне, зачем вы бежали из Лейдена?
— Чтобы найти конец, достойный солдата.
Тогда она подошла к нему вплотную и воскликнула с таким волнением, что ее слова резнули Георга по сердцу:
— Значит, и вы тоже! Всех захватывает оно, бесконечное страдание: рыцарей и девушек, женщин и вдов, никого не щадит оно. Будьте счастливы, Георг! Мы можем смеяться друг над другом или оплакивать друг друга, как нам угодно. Сердце, пронзенное семью мечами — какая прекрасная картина! Мы должны носить темно-красные банты, а не зеленые и голубые. Дайте мне еще раз вашу руку; а теперь счастливо оставаться!
Хенрика кивнула музыканту, и они поднялись вслед за Белотти по узкой крутой лестнице. Вильгельм остановился в маленькой комнате. К этой комнате примыкала другая, в которой они увидели прекрасного трехлетнего мальчика и старую итальянку. В третьей комнате, которая, как и все помещение фермера, была так низка, что высокий человек вряд ли мог бы выпрямиться в ней во весь рост, — находилась Анна. Она лежала на широкой постели, над которой в виде плоского балдахина держалось на четырех столбиках покрывало. Лучины скудно освещали эту длинную и глубокую комнату. Желтовато-красные лучи их широкого пламени как бы умирали над балдахином и позволяли только с трудом различать лицо больной.
Хенрика поспешно поздоровалась с итальянкой и ребенком, бывшими в первой комнате. Во вторую комнату она ворвалась так же стремительно. Подбежав к постели, она бросилась на колени, страстно обвила рукой сестру и покрыла ее лицо горячими поцелуями.
Она могла только восклицать: «Анна, Анна!», — а больная не находила иных слов, кроме Хенрика! Так прошло несколько минут. Наконец девушка вскочила, схватила горящую лучину и осветила лицо вновь обретенной сестры. Как бледно и измучено было это лицо! Но эти черты все-таки были прекрасны, оставаясь все тем же, какими были прежде.
Душа Хенрики была охвачена какой-то странной смесью блаженства и страдания. Все, что в ней застыло и замерло, снова согрелось и растаяло, и успокоительные слезы, которых она так долго была лишена, вновь вернулись к ней в эти минуты.
Мало-помалу волнение улеглось, а беспорядочные нежные восклицания и отрывочные речи начинали приобретать связь и слагаться в вопросы и ответы. Когда Анна узнала, что ее сестру провожал музыкант, она пожелала увидеть его, и, когда он подошел к ней, она протянула ему обе руки и воскликнула:
— Мейстер, мейстер, вот мы и встретились опять! Посмотри, Хенрика, это — самый лучший человек, единственный бескорыстный человек, которого я встретила на свете.
Какие тяжелые воспоминания были вызваны в следующие часы!
Белотти и старая итальянка несколько раз начинали рассказывать вместо больной, и мало-помалу перед Хенрикой и Вильгельмом обрисовалась жизнь, так постыдно испорченная и достойная лучшей участи. Тревога, беспокойство и мучительное сомнение стали мучить Анну с самого начала ее жизни рядом с бессовестным авантюристом и игроком, которому удалось ослепить молодое, неопытное сердце. За коротким временем опьянения последовало в высшей степени тяжелое отрезвление. Она держала у своей груди первого ребенка, когда дон Люис предъявил ей неслыханное требование: отправиться вместе с ним в дом разорившейся маркизы, где в игорных залах, пользовавшихся весьма скандальной репутацией, он уже несколько месяцев проводил дни и ночи. Она возмутилась и восстала против его требования, но он холодно и с угрозами настоял на исполнении своей воли. Тут в ней сказалась кровь Гогстратенов: быстро и не простившись, она бежала со своим ребенком в Лугано. Там мальчик был принят старой горничной ее матери, а Анна отправилась в Рим, не как искательница приключений, но с конкретной целью: в новой музыкальной школе Палестрины и Ранини довести до полного развития свой талант и с помощью своего искусства иметь возможность кормить своего ребенка, не завися от его отца и своих родственников, которым до нее не было дела. Она многим рисковала, но перед ее глазами носились вполне основательные надежды, так как важный прелат и покровитель музыки, к которому у нее было из Брюсселя рекомендательное письмо и который знал ее голос, обещал ей по возвращении поручить преподавание пения молодым знатным девушкам, воспитывавшимся в миланском монастыре. Этот монастырь находился под его патронажем, и почтенный человек позаботился снабдить Анну перед ее отъездом письмом к своим друзьям в Вечном городе.
Ее быстрый отъезд из Рима был вызван известием, что дон Люис нашел сына и увез его. Она не могла оставить своего ребенка и, уже не найдя его в Милане, бросилась за ним и наконец застала его в Неаполе. Д'Авила вернул ей ребенка только после того как она согласилась передать ему право на ренту, которую она еще продолжала получать от своей тетки. Долгое путешествие, сопряженное со множеством волнений и трудностей, оказалось ей не под силу, и она добралась до Милана больная и измученная.
Ее покровитель позаботился о том, чтобы место учительницы пения сохранилось свободным для нее, но она не долго могла отдаваться деятельности, к которой дружески призвала ее настоятельница монастыря, так как чахотка у нее все усиливалась, и мучительный кашель испортил ее голос. Тогда она вернулась опять в Лугано; она старалась не быть в тягость своим бедным преданным ей друзьям и для этого продавала свои драгоценности, но скоро настало время, когда щедрой художнице пришлось поселиться у сжалившейся над ней служанки. Настоящую нужду она узнала собственно только с полгода тому назад, когда муж приютившей ее женщины умер. Тогда появилась у нее постоянная забота о насущном хлебе, и материнская любовь сломила гордость Анны: она написала отцу письмо кающейся, согбенной несчастьем дочери, но не получила ответа. Наконец, терпя нужду со своим ребенком, больная решилась на самый тяжелый компромисс и обратилась к своему мужу, о котором она не могла вспоминать без отвращения и презрения, с мольбой не позволить своему сыну вырасти, как ребенку нищего. Письмо, в котором заключался этот крик измученного сердца, дон Люис получил в Голландии незадолго до своей смерти. От него Анна помощи, конечно, не дождалась. Но вот приехал Белотти, и теперь она была снова на родине, у постели ее стояли друг и сестра, и Хенрика ободряла ее надеждой на прощение отца.
Прошла уже полночь, а Георг все еще ждал возвращения своего друга. Лагерный шум и суматоха уже начинали смолкать, и фонарь над домом фермера, сначала скудно освещавший обширный двор, начал угасать. Немец уже давно изучил весь двор с его земледельческими орудиями, конской сбруей и несколькими кучами зерна и овощей около стен, но у него не было ни малейшего желания бросить хоть один взор на ближайшие окрестности. Ни вдали, ни вблизи его ничто не привлекало. Георг чувствовал себя униженным, виноватым, уставшим жить. Уважение его к самому себе было попрано, любовь и счастье утрачены, впереди маячило бесцветное и непривлекательное будущее, полное огорчений и душевной муки. Единственным его желанием было поскорее умереть. Иногда перед его внутренним взором вставал милый образ родины, но он рассыпался в прах, когда он вспомнил почтенного бургомистра, собственную несчастную слабость и полученное им поражение. Он сердился сам на себя и со страстным нетерпением тосковал по звону мечей и грохоту пушек, по яростным рукопашным схваткам.
Проходило время, но Георг не замечал этого; только мучительный голод начинал терзать молодого человека. У стены лежала груда репы, и он стал есть их одну за другой, пока не ощутил давно не испытанного чувства сытости. Тогда он сел на квашню и стал думать о том, как бы ему пробраться к гёзам. Дороги он не знал, но горе тому, кто вздумал бы воспрепятствовать ему. Меч и рука у него были твердые, а испанцы, которые могли бы испытать на собственных шкурах и то, и другое, были близко. Его нетерпение все росло, и, когда он услышал около себя шаги, и в дом хотел войти какой-то мужчина, он обрадовался желанному развлечению. Он стал у стены со шпагой в скрещенных руках и крикнул громко приближающемуся пришельцу:
— Стой!
Тот тотчас же обнажил шпагу, и когда Георг повелительным тоном спросил его, что ему нужно, тот ответил голосом мальчика, но гордо и решительно:
— Я должен спросить вас об этом! Я здесь в доме своего отца!
— Вот как! — воскликнул с улыбкой немец, разглядев говорившего при тусклом свете лампочки. — Спрячьте спокойно вашу шпагу. Если вы молодой Матенессе ван Вибисма, то вам нечего опасаться меня.
— Да, это я. Но что вы делаете в нашем доме ночью со шпагой в руках?
— Я грею для своего удовольствия стены или, если вы хотите знать правду, я стою на страже.
— В нашем доме?
— Да, господин юнкер! Там наверху у вашей двоюродной сестры находится один человек, которому было бы очень неприятно быть застигнутым каким-нибудь испанцем. Идите спокойно наверх. Я слышал от начальника кавалерии ван Дуивенворде, какой вы славный молодой человек.
— От господина ван Вармонда? — спросил с волнением Николай. — Скажите мне, что вас привело сюда и кто вы такой?
— Я борец за вашу свободу, немец, Георг фон Дорнбург.
— Ах подождите здесь пожалуйста, я сейчас же вернусь. Не знаете ли вы фрейлейн ван Гогстратен…
— Она там, — ответил Георг, показывая рукой вверх.
Николай в несколько прыжков взбежал по лестнице, велел позвать свою двоюродную сестру и поспешно сообщил, что ее отец на охоте свалился с лошади, получил тяжелый ушиб и лежит больной. Сначала он впадал в бешенство, когда он, Николай, заговаривал об Анне, но вскоре уже сам стал его просить рассказывать ему о ней и даже попробовал встать с постели, чтобы пойти за ним. Это ему удалось, но перед дверью он лишился чувств. Если завтра утром придет его отец, то пусть Хенрика скажет ему, что Николай просит у него прощения: он собирается сделать то, что считает своим долгом.
От расспросов Хенрики он уклонился и поспешно справился о состоянии Анны и о лейденце, о котором говорил Георг.
Услышав имя музыканта Вильгельма, Николай попросил напомнить ему, чтобы он отправлялся домой поскорее, и, если возможно, вместе с ним. Затем быстро простился и сбежал с лестницы.
Вильгельм вскоре последовал за юношей. Хенрика проводила его до лестницы, чтобы еще раз увидеть Георга, но, услышав его голос, она с гневом повернулась и возвратилась к сестре.
Вильгельм застал юнкера фон Дорнбурга в горячем споре с Николаем.
— Нет, нет, мой мальчик, — ласково говорил немец, — моя дорога не может стать и вашей!
— Мне уже семнадцать лет.
— Это ничего не значит, ровно ничего. Вы смело встретились со мной, вы обладаете силой воли взрослого человека, но вам жизнь еще преподнесет цветы, и, даст Бог, великолепные цветы; вы отправляетесь для того, чтобы мечом добыть себе и своей стране достойный жребий, свободу и благосостояние, а я, я… дайте мне вашу руку и обещайте мне…
— Руку? Вот она; но что касается обещания, то я должен отказать вам. С вами или без вас я отправляюсь к гёзам!
Георг с удовольствием посмотрел в лицо смелому мальчику и мягко спросил его:
— Ваша мать жива?
— Нет, господин Дорнбург.
— Тогда в путь! Может быть, у гёзов мы оба найдем то, что ищем.
Николай ударил по руке, которую ему протянул Георг, а Вильгельм подошел к юнкеру и сказал:
— Я ожидал этого от вас, молодой человек, когда увидел вас у церкви святого Петра и в корчме Кватгелата.
— Вы первый открыли мне глаза, — воскликнул Николай, — идемте теперь! Мы пройдем через лагерь: все испанцы знают меня.
На улице мальчик жался к Георгу и на его замечание, что он должен будет вступить в трудные отношения с отцом, отвечал:
— Я знаю, и это меня очень огорчает… Но иначе я не могу поступить. Я не допущу, чтобы к нашему имени прибавилось название изменник!
— Ваш двоюродный брат Матенессе, господин фон Ривьер, также предан правому делу.
— Но мой отец смотрит на это иначе. Он надеется дождаться от испанцев добра. От испанцев! Я их хорошо узнал за эти месяцы. Одного храброго лейденского юношу — может быть, вы знали его под его прозвищем Львенок, которое он действительно заслужил, — они взяли в плен в честном бою и затем — меня до сих пор пробирает мороз по коже, когда я вспоминаю об этом, — повесили его вниз головой и замучили до смерти. Я был при этом, и ни одно слово из их разговоров не ускользнуло от меня.