Какой материал представляет он теперь собою для издевательства остроумцев!
И все-таки… Он охотно перенес бы самое ужасное, если бы только в нем сохранилось убеждение, что она хоть одно время любила его, что ее сердце хоть на несколько коротких часов принадлежало и ему также.
На лоскутах папируса, лежавших там, на полу, она признавалась, что не может исполнить его желания, потому что еще до встречи с ним дала обет верности другому. Правда, она чувствовала такое влечете к нему, какого не имела ни к кому другому, кроме своего жениха, и если бы он удовольствовался тем, чтобы терпеть ее вблизи себя в качестве верной служанки и сиделки, то она бы… Словом, то, что заключалось в письме, должно было порвать всякие узы, которые приковывали ее к нему, в пользу другого лица, и письмо возмущало его вдвойне вследствие притворного сожаления, которым оно было наполнено.
Ложь, ложь, даже и в этом письме ничего, кроме лжи и лицемерной паяснической игры с его сердцем!
Как оно обливалось кровью! Но в его власти нанести раны и ее сердцу. Дикие звери должны растерзать ее прекрасное тело, растерзать, как она растерзала его душу в эту минуту.
Только одно еще желание волновало теперь его сердце: ту, которую он любил, как не любил еще ни одну женщину, ту, перед которой он открыл свою душу, ту, перед которою он оправдывался в своих деяниях, как некогда перед матерью, он желал видеть перед собою в прахе и причинить ей такое страдание, какого не испытывал еще ни один человек от другого. И как она, так и все, кого она любила, и которые были ее соучастниками, должны были заплатить ему за муки этих часов. Теперь наступило время расчета, и все злые побуждения в его груди смешались, ликуя, с криком скорби его обливавшегося кровью сердца.
Префект следил за выражением лица человека, который в то время как, по-видимому, слушал говорливого врача, свободно отдавался своим собственным мыслям; а он знал своего господина! Это вздрагивание век, это резко очерченное красное пятно на щеке, эти раздувающиеся ноздри, эти складки над носом указывали на что-то ужасное, бывшее у него на уме.
Еще вчера, если бы Макрин увидел императора в подобном положении, он постарался бы успокоить его всеми средствами, какие находились в его распоряжении, сегодня же он был готов, если бы цезарь поджег мир, подлить масла в огонь, так как тем, что могло низвергнуть твердо укрепленное могущество этого императорского сына и императора был прежде всего только он сам, цезарь. Римский народ уже претерпел от него неслыханные злодеяния; однако же сосуд был полон, и вид Каракаллы обещал, что сегодня он доведет этот сосуд до переполнения. Бурный поток, который сорвет сына обоготворенного отца с трона, может быть, приведет его, Макрина, сына ничтожества и бедности, во дворец.
При всем этом префект оставался немым. Не следовало этого глубоко оскорбленного человека ни одним словом наводить на другие мысли. Не следовало мешать страшным планам, которые создавал теперь император.
Но в подобной сдержанности префекта не было нужды. Это доказывали взгляды императора, которые начали блуждать по таблиниуму, как только врач кончил свой рассказ.
Ум и язык цезаря были еще точно парализованы, но скоро произошло нечто такое, что привело его в себя и направило его взоры на твердо поставленную цель.
В крайней приемной комнате поднялся шум, и там слышались восклицания и крики.
Друзья цезаря, носившие мечи, схватились за них, а безоружный Каракалла приказал Антигону подать ему свой.
– Бунт? – спросил Макрин с блистающими глазами и таким тоном, как будто ему был бы приятен утвердительный ответ. Однако же он с обнаженным клинком поспешил к двери. Прежде чем он дошел до нее, она распахнулась, и в таблиниум, точно помешанный, ворвался легат Юлий Аспер, крича:
– Проклятое гнездо убийц! Покушение на твою жизнь, высокий цезарь, но мы держим его крепко!
– Коварное убийство! – с безумною радостью прервал его Каракалла. – Последнее, чего еще недоставало, теперь налицо! Сюда убийцу! Но прежде, – и при этом он обратился к начальнику полиции Аристиду, – запереть все ворота и гавани! Ни один человек, ни один корабль не должен быть выпущен из них без осмотра. Суда, выпущенные после восхода солнца, должны быть преследуемы и приведены обратно! Пусть нумидийские всадники под предводительством дельного начальника осмотрят все большие дороги после опроса привратных часовых. Для твоих подчиненных открыть каждый дом, каждый храм, каждое убежище. Схватить резчика Герона, его дочь и его сыновей, а также этого мальчишку, называемого Диодором, родителей его и все его родство! Врач знает, где их найти. Живых, не мертвых, слышишь? Я хочу иметь их живыми! Берегись, если девка и ее брат ускользнут от тебя!
Несчастный начальник полиции удалился с поникшею головой. На пороге он встретил центуриона преторианцев Марциала.
За ним следовал преступник с руками, связанными за спиной. Его благородное лицо сильно раскраснелось под очень высоким лбом, глаза горели диким лихорадочным пламенем, кудрявые волосы в диком беспорядке торчали вокруг головы. Верхняя губа его тонко очерченного рта была приподнята и выражала насмешку и самое горькое презрение. Каждая черта его выдавала такое же чувство без малейшего следа страха или раскаяния. Но грудь его поднималась и опускалась, и врач с первого же взгляда узнал в нем больного, одержимого горячкой.
Еще за дверью с него сорвали плащ, из грудного отверстия которого выглядывал большой остро наточенный нож, выдавая его намерение. Он вошел уже в первую комнату, как один солдат из германской стражи схватил его.
Теперь Марциал держал его за пояс. Император проницательно и гневно посмотрел на преторианца и спросил его, не он ли задержал убийцу.
Центурион дал отрицательный ответ, говоря, что нож был замечен германцем Ингиомаром, он же, Марциал, стоит здесь только в силу права преторианцев приводить таких арестантов пред лицо высокого цезаря.
Каракалла пытливо посмотрел воину в лицо. Ему показалось, что он узнал в нем человека, который возбудил в нем зависть и которому он однажды желал смутить его счастье, когда воин, вопреки запрещению, принял в лагере свою жену и детей, и теперь цезарем овладели воспоминания, от которых кровь прилила к его щекам.
– Ну так и есть! – вскричал он резко и продолжал: – От человека, забывающего свои обязанности, нельзя ожидать ничего выходящего за пределы службы, а ты воспользовался лагерем, чтобы у меня на глазах нежничать с бесстыдными женщинами, нарушая приказ. Прочь руку от арестанта! Ты слишком долго был преторианцем и жил в Александрии. Как только гавань будет отперта, то есть завтра же, ты отправишься с кораблем, который везет подкрепления в Эдессу. Зима на Понте прохлаждает похотливую кровь.
Это нападение было так быстро и так неожиданно для ограниченного центуриона, что он не сразу сообразил все его значение. Он знал только, что его снова прогоняют от его милой семьи, с которою он так долго был в разлуке; когда же он наконец несколько собрался с мыслями и стал оправдываться, говоря, что его посетили в лагере жена и дети, то император резко прервал его приказанием, чтобы он тотчас же сообщил трибуну легиона о своем перемещении.
Центурион с безмолвным поклоном повиновался, а Каракалла подошел к узнику, вытащил его, слабо сопротивлявшегося, из темной глубины комнаты к окну и насмешливо сказал:
– Посмотрим, какой вид имеют убийцы в Александрии. Ого, это лицо вовсе не похоже на лицо наемного головореза! Такой вид могли бы иметь те, на острый ум которых я буду отвечать еще более острою сталью.
– Ты не можешь затрудниться, по крайней мере таким ответом! – сорвалось с губ арестанта.
Император вздрогнул и вскричал:
– Только благодаря твоим связанным рукам, тебе не дан тотчас же единственный ответ, на который ты считаешь меня способным.
Затем он повернулся к окружающим и спросил, не может ли кто-нибудь из них сообщить сведения о личности и имени убийцы, но, по-видимому, его никто не знал.
Даже жрец Сераписа Феофил, который в качестве главы музея восторгался острым умом этого юноши и предсказывал ему великую будущность, молчал, глядя на него печальным взором.
Но узник сам удовлетворил любопытство цезаря. Окинув глазами окружавших его придворных и бросив благодарный взгляд на своего покровителя в одеяния жреца, он сказал:
– Требовать от твоих римских застольных товарищей, чтобы они знали философа, – значит требовать слишком многого, цезарь. Я пришел сюда именно для того, чтобы ты меня узнал. Меня зовут Филиппом, я – сын резчика Герона.
Каракалла кинулся к нему, ударил рукою в отверстие его хитона и пронзительным голосом вскричал:
– Ее брат?
При этом он тряс больного, которого едва донесли сюда ноги, и, глядя насмешливо на главного жреца, продолжал:
– Украшение музея, тонкий мыслитель, глубокомысленный скептик Филипп!
Он вдруг остановился, глаза его заблестели, точно его озарило какое-то вдохновение, рука его выпустила хитон юноши, и, вытянув голову вперед, он шепнул ему на ухо:
– Ты пришел от Мелиссы?
– Не от нее, – отвечал философ быстро и с пылающими щеками, – а все-таки во имя этой несчастной, достойной сожаления девушки и в качестве представителя ее почтенного македонского дома, который ты намереваешься запятнать позором и стыдом, во имя граждан этого города, которых ты попираешь ногами и грабишь поборами, во имя всего земного круга, который ты позоришь своею особою…
Каракалла, дрожа от бешенства, прервал его:
– Кто мог избрать тебя уполномоченным, жалкий мальчишка!
Но философ отвечал с гордым спокойствием:
– Тебе следовало бы оказывать меньше презрения человеку, страстно желающему того, чего ты так позорно боишься.
– То есть смерти? – изменившимся шутливым тоном спросил Каракалла, в котором ярость уступила место удивлению.
А Филипп отвечал:
– Смерти, с которою я подружился и которую благословил бы десять раз, если бы она исправила мою неловкость и наложила на тебя свою руку для спасения мира.
Но императору, которого неслыханное встретившееся ему приключение все еще удерживало, так сказать, под влиянием каких-то чар, захотелось вступить в словесное состязание с философом, с которым, как он слышал, не многие могли сравниться в остроте ума. Принуждая себя не обращать внимания на бушевание клокотавшей в нем крови, он тоном превосходства вскричал:
– Так это-то и есть логика пресловутого музея? Смерти, которая для тебя самого милее всего, ты желаешь своему врагу?
– Совершенно верно, – произнес Филипп и снова насмешливо приподнял верхнюю губу. – Потому что существует нечто такое, что даже и для философа выше логики. Оно чуждо тебе, но ты хорошо знаешь его по имени, оно называется «справедливостью».
Эти слова и презрительный тон, которым они были произнесены, разломали ворота шлюза, сдерживавшие с трудом бешенство раздраженного человека, и его голос раздался так громко, что лев поднялся и с гневным рычанием стал рваться на своей цепи, между тем как его господин бросал в лицо смелого оскорбителя:
– Ты – боец, сражающийся колкими словами! Скоро узнают, как я ценю твое наставление и как строго умею блюсти добродетель, которую отрицает во мне убийца. Кто посмеет назвать меня несправедливым, если нечестивое отродье, выросшее в ядовитом гнезде, я подвергну самому строгому наказанию, которого оно заслуживает? Ну да, пяль на меня свои большие пылающие глаза! Это александрийская манера! Они обещают все, чтобы не дать ничего. Они убеждают доверчивых людей в невинности и чистоте, в верности и любви. Но если всмотреться в них хорошенько, то не найдешь ничего, кроме глубокой испорченности, грязной хитрости, возмутительного эгоизма и самого гнусного вероломства. И какова эта пара глаз, таково и все в этом городе! Где бывало такое множество богов и жрецов, где приносилось так много жертв, где так постились и с таким рвением предавались очищению и наказанию и где порок так нагло, так отвратительно выставлял себя напоказ! Эта Александрия сделалась старою блудницей, которая в юности была столь же развратна, как и прекрасна. Теперь у нее нет зубов, ее лицо обезображено морщинами, и она надела на себя личину благочестия, чтобы подобно волку в шкуре ягненка посредством злости отомстить за потерянное счастье и утрату возбуждавшей восторг красоты. Я не нахожу более подходящего сравнения, потому что и эта отвратительная страсть к пустой болтовне и пересудам свойственна непотребной женщине так же, как вам, которые были некогда прекрасны и прославляемы, а теперь падаете все глубже и глубже и уже не в состоянии переносить ничего великого и торжествующего, не забрызгав его из зависти ядом.
Справедливым, да, справедливым я желаю быть, возвышенный герой добродетели, который с припрятанным ножом вышел для совершения убийства! Благодарю тебя за урок!
Ты, украшение музея, указал мне также на источник, из которого вытекает ваша испорченность. Тебя вырастил знаменитый рассадник ученых. Там, да, там вскармливается неверие, которое богов превращает в соломенные чучела, а величие повелителя делает филином, на которого дерзко накидываются крошечные птички. Оттуда изливается настроение, научающее и мужчин, и женщин смеяться над добродетелью и нарушать верность. Там, где некогда благородные умы под сенью царского покровительства изобрели великие вещи, теперь возделывается только слово, пустое, ничтожное слово. Это я заметил и сказал еще вчера, а теперь знаю наверняка, что каждая ядовитая стрела, которую выпустила против меня ваша злоба, выкована в музее!
Здесь он перевел дух и затем продолжал с ироническим смехом:
– Пусть же справедливость, которую ты сам ставишь выше логики, совершится, а ничего нет справедливее, как сегодня же уничтожить гнездо вашей испорченности! Но и твои неученые сограждане тоже должны увидеть и почувствовать мою справедливость. У тебя самого звери в цирке отнимут возможность видеть, какое действие произвели на меня твои назидательные слова. Но ты еще жив и должен услышать, какие испытания делают самые строгие меры относительно вас высочайшею справедливостью. Что я надеялся здесь найти и что встретил? Мне расхваливали гостеприимство александрийцев, рвение, с каким здесь все еще занимаются наукой, высокое искусство ваших звездочетов, благочестие, которое воздвигло здесь так много алтарей и изобрело так много религий, и, наконец, красоту и тонкий ум ваших женщин.
А это гостеприимство! Как честный человек, я был встречен здесь потоком коварных нападений и злобных насмешек. Этот поток дошел до самых ворот храма, моего жилища.
Но я прибыл сюда также и в качестве императора, и где только ни появлялся я, меня преследовала государственная измена, мало того, она ворвалась даже в мое жилище, так как вот здесь стоишь ты, которому варвар должен был помешать предательски умертвить меня.
Наука? Ты уже знаешь мое мнение о музее. А звездочеты этой пресловутой обсерватории? Они предсказали как раз противоположное всему тому, что исполнилось на самом деле… Религия? Народ, о котором ты в пыли книг музея знаешь так же мало, как об отдаленном Туле, нуждается в ней. Старые боги ему необходимы. Они его хлеб насущный. Но вместо них вы даете ему незрелый, кислый плод с обольстительною блестящею скорлупою. Он вырос в вашем собственном саду, он выращен вами самими. Но нет! Древесные плоды – дары природы, а во всем, что она производит, есть хоть что-нибудь хорошее, но то, что вы предлагаете народам, пусто и отравлено. Ваше красноречие придает ему обольстительный вид… Оно тоже происходит из музея. Там ученые настолько умны, что могут создать и новых богов, так они и делают. Эти новые боги вырастают точно грибы из-под земли. Эти ученые, если им вздумается, могут убийство возвысить в степень высочайшего божественного дела, а тебя сделать главнейшим из его жрецов…
– Эта должность принадлежит тебе, – прервал его философ.
– Это ты испытаешь, – сказал император с пронзительным смехом, – а с тобою вместе и мнимые ученые музея. Ты избрал своим оружием нож, но зубы диких зверей и их когти тоже почтенное оружие. Твой отец, брат и женщина, которая доказала мне, какова добродетель и верность александрианок, подтвердят тебе это в Аиде. Скоро туда последует за тобою каждый, кто хоть на одно мгновение забыл, что я – цезарь и гость этого города. Не далее как после следующего представления в цирке наказанные скажут тебе в подземном мире, как я выполняю справедливость. Вероятно, послезавтра ты уже встретишься там с несколькими своими товарищами из музея. Этого будет достаточно для одобрительных рукоплесканий при диспутах.
Здесь он, иронически засмеявшись, окончил свою быстро проговоренную речь и окинул взглядом своих друзей, жаждая одобрения, о котором далеко не без намерения упомянул он в своих последних словах. И это желанное одобрение раздалось так громко, что заглушило возражение, сделанное философом.
Только Каракалла расслышал его, и когда шум вокруг него несколько утих, он спросил свою обреченную на смерть жертву:
– Что хотел ты сказать восклицанием: «В таком случае я бы желал, чтобы смерть пощадила меня!»
– Я желал, – быстро отвечал философ, и голос его задрожал от невольного волнения, – я желал, чтобы меня пощадила смерть, для того чтобы, когда это сделается истиной, быть свидетелем, с какою злою насмешкой боги, воздающие за все, уничтожат тебя, их защитника.
– Боги, – засмеялся император. – Мое уважение к твоей логике падает все ниже и ниже. Ты, скептик, ждешь от тех, существование которых отрицаешь, ждешь от божества деяния смертного человека!
– Правда, – вскричал Филипп, причем его большие глаза, пылавшие от ненависти и глубокого негодования, искали глаз императора, – правда, я до этого часа ничего не считал верным, а поэтому не считал несомненным и существование божества; но теперь я твердо верю, что природа, в которой все совершается по вечным, непреложным законам и которая выбрасывает и уничтожает все, что покушается внести разлад в гармоническую совместную деятельность ее частей, произвела бы какое-нибудь божество, если бы такового еще не существовало, чтобы оно уничтожило тебя, разрушителя мира и жизни!
Но здесь дикой вспышке гнева благородного безумца был положен внезапный конец. Цезарь бешенным ударом кулака толкнул своего больного врага так сильно, что тот отлетел к стене у окна. Не владея более собою, Каракалла заревел хриплым голосом:
– К зверям! Нет, не к зверям! Прежде в пытку! Его и его сестру!.. Наказание, которое я придумаю для тебя, изверг…
Но и душевное волнение философа, в груди которого ненависть и лихорадка пылали с одинаковою силою, в это мгновение достигли высшей степени. Точно травимый зверь, который приостанавливает свой бег, чтобы найти выход или броситься на своего преследователя, он диким взглядом посмотрел вокруг себя, и еще прежде, чем император окончил свои угрозы, он прислонился к оконным столбам, точно готовый принять смертельный удар, и прервал Каракаллу криком:
– А если твой тупой ум не найдет рода смерти, который удовлетворил бы твою свирепую злобу, то тебе поможет кровопийца Цминис! Вы – два брата, достойные друг друга! Будь ты проклят…
– Взять его! – вскричал император, обращаясь к Макрину и легатам, потому что никто не явился на смену высланного центуриона.
Но между тем как знатные господа, дрожа, подходили к безумному, а Макрин звал воинов германской гвардии, дежуривших в боковой комнате, Филипп повернулся и с быстротою молнии исчез за окном.
Легаты и цезарь подбежали слишком поздно для того, чтобы удержать его, а с площади внизу слышались крики: «Разбился… Мертв… Чем провинился этот несчастный?.. Его сбросили вниз… Он не мог сделать этого добровольно… Невозможно… У него связаны руки… Новый род смерти, изобретенный Таравтасом собственно для александрийцев!»
Затем снова раздался свист и крик: «Долой тирана!»
Но за этим криком не последовало другого. Площадь была слишком полна воинами и ликторами.
Каракалла слышал все это.
Наконец, он вернулся в комнату, отер пот со лба и сказал как будто бы спокойно, но с неприятным, грубым звуком в голосе:
– Он десять раз заслужил смерть, но в конце концов я еще должен поблагодарить его за хороший совет. Я забыл египтянина Цминиса. Если он еще жив, Макрин, то приведи его из тюрьмы сюда, но в колеснице и живо! Он должен явиться в чем и как есть. Он может теперь понадобиться мне.
Префект поклонился, и поспешность, с какою он ушел, показывала, как охотно он исполняет поручение своего повелителя.
XXX
Едва Макрин вышел за дверь, как император в изнеможении опустился на трон и велел принести вина.
Мрачный взгляд, с каким он смотрел вниз, опустив голову, был непритворен.
Врач с беспокойством следил за тяжелым дыханием и вздрагиванием глаз властителя; но когда он предложил цезарю успокоительное питье, тот отстранил лекарство и приказал оставить его в покое.
Однако же немного времени спустя он принял легата, который явился с известием, что собранная в Стадиуме молодежь начинает выказывать нетерпение. В одном месте она поет, в другом буянит, и то, чему она рукоплещет и что желает слышать несколько раз, далеко не содержит в себе похвалы римлянам.
– Оставь их, – отвечал цезарь брюзгливым тоном. – Каждый стих, что раздается там, относится ко мне и ни к кому другому. Но ведь приговоренным к смерти перед их последним выходом дают насладиться пищей. А их пища – ядовитая насмешка. Пусть полакомятся они ею еще раз! Далеко до тюрьмы Цминиса?
Ответ был отрицательный; Каракалла принял его с восклицанием «тем лучше», и на его губах мелькнула многозначительная улыбка.
Верховный жрец Сераписа с глубоким беспокойством следил за тем, что произошло в последнее время. Он, глава музея, возлагал величайшие надежды на юношу, которого постигла такая ужасная кончина. Если цезарь выполнит свои угрозы, то наступит конец и для знаменитого учреждения, которое, по его мнению, все еще приносило богатые плоды по научным изысканиям. И что значит темный намек цезаря, что насмешки, которым предаются созванные юноши, представляют собою для них то же, что предсмертное угощение преступника? От страшного, глубоко раздраженного и тяжко оскорбленного злодея можно было ожидать неслыханных вещей, и потому верховный жрец уже послал нескольких своих подчиненных, уважаемых греков, в Стадиум, чтобы предостеречь строптивых юношей. Сам же он, верховный служитель божества, счел своею обязанностью во что бы то ни стало предостеречь властителя, которого видел готовым совершить великие злодеяния.
Он нашел, что наступило время для этого предостережения, когда Каракалла очнулся от своей мрачной задумчивости, в которую он впал снова, и с нахмуренным лбом строго спросил Феофила, не было ли известно его жене, гостеприимством которой еще вчера пользовалась Мелисса, что эта презренная уже отдалась другому в то время как она притворялась в любви к нему, императору.
Верховный жрец с величавым, свойственным ему достоинством отстранил это подозрение и затем стал заклинать императора не заставлять граждан расплачиваться за низость и вероломство легкомысленной девушки.
Но Каракалла не дал ему договорить и с гневною вспышкою осадил его вопросом, кто дал ему право навязывать свой совет ему, императору.
Феофил спокойно возразил:
– Твои собственные благородные слова, великий цезарь, которыми ты, к твоей величайшей чести, старался внушить заблуждающемуся скептику, какое значение имеют старые боги и что подобает им. Но тот бог, высокий цезарь, которому я служу, не уступает ни одному из богов, так как небо – его голова, море – его тело, земля – его ноги, а его далеко видящее око – само солнце, и все, что волнуется в сердце и уме человека, есть излияние его божественного духа. Таким образом, он равен одушевленному «все», и часть его живет и действует в тебе, во мне, в нас всех! Его могущество сильнее всякого могущества на земле, и если справедливый гнев увлекает тебя, то самими богами дарованная тебе власть…
– Я воспользуюсь ею! – прервал его цезарь. – Она простирается далеко. Я не нуждаюсь ни в какой помощи, даже в помощи твоего бога.
– Я знаю это, – возразил Феофил, – и божество укажет тебе тех, которые так злобно погрешили против твоего священного величества. Божество одобрит всякое наказание, даже самое строгое, которому ты подвергнешь государственных преступников, так как твоя пурпурная мантия – его дар, ты носишь ее от его имени, и кто оскорбляет ее, тот грешит также и против него. И я всею своею слабою силою буду помогать тебе привлечь отдельных преступников к суду. Но где оказывается виновною целая толпа, и человеческая справедливость лишена возможности отделить виновных от невинных, там наказание принадлежит богу. Он строго накажет тяжкий проступок, совершенный против тебя в этом городе. Поэтому я заклинаю тебя именем твоей благородной, достойнейшей матери, которую я имел счастье угощать в этом доме и которая, будучи благодарна Серапису за его благоволение…
– А я разве скупился на жертвы? – прервал его цезарь. – Мне было нужно приобрести благосклонность твоего бога, и как он отблагодарил меня? Здесь, на его глазах, мне было причинено то, что больно человеческому сердцу. Как против нечестивых жителей этого города, так и против их божественного владыки я могу выставить самые тяжкие обвинения. Он умеет мстить. Трехглавый пес у его ног, конечно, не похож на комнатную собачонку. Он должен будет презирать меня, если я предоставлю наказание виноватых ничем не доказанному благоволению его ко мне. Я могу выполнять это наказание своею собственною властью. Если же ты все-таки видишь, что я в некоторых отдельных случаях дарую помилование, то это я делаю в воспоминание о моей матери. Ты в добрый час напомнил мне о ней. Она, я знаю, питает расположение к твоему богу. Александрийцы относительно меня оскорбительным образом нарушили право гостеприимства. Для нее они были ласковыми хозяевами. Это зачтется теперь в их пользу. Все они виновные. Если же многие из них останутся ненаказанными – поставь это в известность изменникам, – то этим они будут обязаны гостеприимству, которое их родители и некоторые из них самих оказали моей матери.
Здесь его речь была прервана. Ему доложили о приходе начальника полиции Аристида, который в сильном и, по-видимому, радостном волнении явился перед цезарем. Его шпионы схватили одного преступника, который прикрепил к статуе матери императора в Цезареуме дерзкую, злобную эпиграмму.
Сочинитель ее был ученик музея, и он был схвачен в то время, когда еще похвалялся своим преступным деянием. Один шпион, замешавшийся в толпу юношей, арестовал его, и начальник полиции поспешил вернуться в Серапеум, чтобы похвалиться перед цезарем удачей, которая могла укрепить поколебленное положение блюстителя безопасности.
При обыске преступника нашли стихотворение, и Аристид держал в руке табличку, где оно было написано, между тем как цезарь выслушивал его доклад.
Задыхаясь от рвения, Аристид рассказывал о своей удаче, но император нетерпеливо вырвал у него из руки двустишие и прочел следующие стихи:
Женщина эта и мать двух враждующих братьев – блудница.
– Ты разумеешь Иокасту?
– Нет, хуже: Севера жену.
«Самое нечестивое, но и последнее!» – прохрипел Каракалла про себя, сильно побледнев и опуская руку с табличкой.
Но почти в то же мгновение он поднял ее снова, протянул злые и вместе клеветнические стихи верховному жрецу и крикнул ему с хохотом:
– Печать под приговором! Они оклеветали и мою мать. Просить о помиловании – отныне значит положить свою собственную голову на плаху.
При этих словах он с угрозою поднял кулак и глухо прошептал про себя: «И это из музея!»
Между тем верховный жрец тоже прочел табличку. Побледнев еще сильнее, чем император, и ясно сознавая, что каждое новое увещевание будет бесполезно и обрушит ярость возмущенного человека на него самого, он ограничился тем, что горячо выразил свое негодование на эту клевету против благороднейшей из женщин со стороны мальчишки, едва вышедшим из школьного возраста. Но Каракалла прервал его угрозой:
– Горе и тебе, если твой бог откажет мне в единственном, чего я требую от него за все мои жертвы: мести, полной, целой, кровавой, воздающей за большое и малое!
Затем он внезапно прервал себя самого восклицанием:
– И он дает ее! Такой вид должно иметь орудие, которым я пользуюсь.
Это орудие было налицо: в комнате стоял Цминис, египтянин, в каждой черте своей соответствовавший представлению, которое составил себе Каракалла об исполнителе самого кровавого из своих желаний. С нечесаной головой и синевато-черною щеткой волос на худых, поблекших, впалых коричневых щеках, в сером грязном арестантском балахоне, босой, ступая неслышным шагом, подобно несчастью, тихо подкрадывающемуся к своей жертве, он подошел к повелителю.
Префект поспешно привез его сюда из темницы таким, каким застал в тюрьме. В продолговатых глазах египтянина белки, которые так пугали Мелиссу, приобрели желтоватый оттенок, и его взгляд беспокойно бегал, подобно глазам гиены. Узкая голова этого нечестивого человека, который целый день ожидал смерти, а теперь, точно каким-то чудом, очутился возле высочайшей цели своего честолюбия, в чрезмерном нервном возбуждении качалась туда и сюда на длинной шее. Но когда он, наконец, фальшивым голосом, который приобрел в тюрьме какой-то скрипящий звук, спросил императора, что повелевает он, и при этом, подобно голодной собаке, собирающейся вырвать из рук хозяина хороший кусок, жадно вперил глаза в его лицо, то даже у братоубийцы, державшего наготове отточенный меч для удара, мороз пробежал по спине.
Однако же Каракалла скоро оправился, и когда он спросил египтянина, берется ли он в качестве начальника полиции помочь наказать александрийских изменников, то получил немедленно ответ: что может сделать кто-нибудь, на то я считаю способным и себя самого.