Возбужденный угрожающими жестами властителя, лев во время этой речи поднялся и, ворча, показал городским депутатам свои страшные зубы. Это устрашило даже тех немногих храбрецов, которые находились в их числе. Одни положили руки на согнувшиеся от страха колени, как бы ища защиты, другие попятились назад и мало-помалу отступили к дверям еще прежде, чем император произнес последние слова. Несмотря на старания городского головы и Алаборха удержать их, чтобы смягчить всемогущего властителя, большинство из них оставило зал, как только были произнесены слова: «Я вас не удерживаю». Храбрецы волей-неволей были принуждены следовать за остальными.
Как только дверь за ними закрылась, лицо императора потеряло свое свирепое выражение. С ласковыми и успокаивающими словами он погладил льва и затем презрительно воскликнул, обращаясь к присутствовавшим:
– И это потомки тех македонян, с которыми величайший из всех героев покорил мир! Кто этот жирный великан, который так жалко съежился и попятился к двери, когда я еще говорил?
– Начальник городской полиции Кимон, – отвечал жрец Александра, который, как римлянин, стоял у трона.
А любимец Феокрит прибавил:
– Страшно спать под охраной таких жалких людей. Повели, цезарь, отправить труса вслед за бывшим префектом.
– Сейчас же уведомь его об отрешении от должности, но позаботься о том, чтобы его преемник был мужчина! – приказал Каракалла.
Затем он обратился к жрецу Сераписа и вежливо просил его помочь Феокриту в выборе нового начальника полиции, и Феофил вместе с фаворитом оставил зал.
Филострат сумел ловко воспользоваться последним эпизодом этой сцены. Он доложил императору, что, по дошедшим до него слухам, этот негодяй, справедливо отрешенный от должности, заключил в тюрьму единственно по подозрению одного живописца, бесспорно принадлежащего к числу самых выдающихся мастеров, а с ним вместе и его ни в чем не повинных родственников.
– Этого я не потерплю! – вспылил император. – Здесь можно добиться покоя только посредством крови. Мелочные придирки раздражают желчь и усиливают дерзость. Живописец, о котором ты говоришь, александриец? Меня тянет на воздух, а ветер гонит дождь в окно.
– В походах, – заметил философ, – ты довольно геройски переносил непогоду. Здесь, в городе, наслаждайся тем, что он тебе дает. Еще вчера я думал, что здесь искусство Апеллеса окончательно выродилось, но затем переменил свое мнение, потому что увидал портрета, который мог бы послужить украшением пинакотеки в твоих термах. Окна, выходящие на север, заперты, иначе в этой стране наводнений мы при подобной погоде очутились бы в воде. В такой темноте никакая картина не будет иметь вида. Твоя уборная комната расположена лучше, и ее широкое окно впускает необходимое количество света. Могу ли я иметь удовольствие показать тебе там произведете заключенного в тюрьму художника?
Император утвердительно кивнул и пошел вместе со львом впереди философа, который приказал слуге принести портрет.
В том помещении было гораздо светлее, чем в приемном зале; и в то время как император вместе с Филостратом дожидался принесения портрета, индийский невольник, подаренный Каракалле парейским царем, без шума и с большим искусством приводил в порядок его поредевшие кудри. При этом властитель громко вздыхал и прижимал руку ко лбу, как будто чувствуя там боль.
Видя это, философ решился приблизиться к цезарю, и в его вопросе, послышалось теплое участие:
– Что мучает тебя, Бассиан? Прежде ты имел вид здорового и даже грозного человека.
– Теперь мне опять стало полегче, – отвечал властелин, – а все-таки…
Он снова застонал и затем признался, что его вчера опять терзали невыносимые муки.
– Совсем спозаранку, как тебе известно, наступил припадок; а когда он прошел, я, едва держась на ногах, спустился вниз, во двор, к жертвам. Любопытство… Там меня ожидали… Могло появиться важное предзнаменование. То, что возбуждает волнение, лучше всего помогает избавиться от страданий. Но ничего, ничего! Сердце, легкие, печень – все на своем месте… А затем этот Гален… То, что доставляет удовольствие, оказывается вредным, а то, что возбуждает отвращение, будто бы здорово. При этом десять раз повторяется ни к чему не ведущее напоминание: «Если ты хочешь избегнуть преждевременного конца…» И все это говорится с такою миной, как будто смерть – его послушная раба… Правда, он может сделать больше, чем другие. Самого себя он ужасно долго удерживает на этом свете. Но он обязан продлить также и мою жизнь. Я цезарь. Я имел право требовать, чтобы он остался. Я так и сделал, потому что ему известна моя болезнь, и он описывал ее так хорошо, как будто она терзала его самого… И однако… Я приказывал, даже умолял. Ты слышишь, Филострат, я умолял… Но он все-таки сделал по-своему. Он отправился отсюда, его тут нет…
– Он может быть тебе полезен даже издалека, – успокаивал его философ.
– Разве он помог моему отцу, разве он помог мне в Риме, когда навещал меня ежедневно? – сказал император. – Он умеет только в некоторой степени смягчать болезнь, успокаивать ее – это все; а кто из других врачей может сравниться с ним? Он, может быть, и желал бы помочь, но не в состоянии сделать это, потому что, Филострат, богам не угодно, чтобы это удалось ему. Ты знаешь, сколько жертв я им приносил, что я делал для них. Я умолял, я унижался самым жалким образом, но ни один из богов не захотел услышать мои молитвы. Правда, мне иногда является который-нибудь из олимпийцев, как, например, в прошлую ночь твой Аполлон. Но желает ли он мне добра? Он положил мне руку на плечо, как это делал когда-то мой отец. Но она становилась все тяжелее и тяжелее, пока эта тяжесть не придавила меня, так что я в совершенном изнеможении упал на колени. Как ты думаешь, Филострат, этот сон не предвещает ничего хорошего? Я вижу это по выражение твоего лица. Да я и сам думаю то же. А как громко я взывал к нему! Я слышал, что целая империя, мужчины и женщины, по собственному побуждению обращались к небожителям с молитвами о благоденствии Тита. Но ведь и я тоже их властелин, однако же, – тут он горько засмеялся, – разве кто-нибудь вздумал бы по доброй воле воздевать руки к небу с молитвою обо мне? Моя родная мать всегда молилась сперва за моего брата. Он поплатился за это… А другие!
– Они боятся тебя больше, чем любят, – заметил философ. – Кому является Феб-Аполлон, тому всегда предстоит что-нибудь хорошее, а вчера – и это также очень утешительно – я подслушал молитву одной гречанки… Думая, что ее никто не слышит, она по своему собственному сердечному влечению горячо молила Асклепиоса о твоем выздоровлении. Мало того, она отдала все драхмы, имевшиеся в ее кошельке, жрецу для принесения в жертву козы и в придачу петуха за твое благоденствие.
– И этому я должен поверить? – сказал император с ироническим смехом.
Но философ начал с жаром уверять его:
– Это истинная правда. Я вошел в храм, потому что слышал, что там хранятся какие-то рукописи Аполлония. А тебе известно, что каждое слово из-под его пера ценно для меня ввиду составления мною его жизнеописания. Маленький архив святилища отделяется от внутренности храма занавесью; и в то время как я рылся там, я услыхал со стороны алтаря женский голос.
– Этот голос молился за какого-нибудь другого Бассиана, Антонина, Тарантоса или как они еще там называют меня… – прервал его император.
– Нет, цезарь, нет, она молилась за тебя, сына Севера. Я потом говорил с нею. Она видела тебя вчера утром и заметила, как сильно ты страдал. Это тронуло ее. Поэтому она пошла в храм помолиться за тебя и принести жертву, хотя знала, что ты преследуешь ее брата, живописца, о котором я говорил тебе. О если бы ты слышал, как тепло и искренно звучал ее призыв к богу и Гигее!
– Ты говоришь, что это была гречанка? – прервал его Каракалла. – И она не знала тебя и не подозревала, что ты ее слышишь?
– Нет, решительно нет. Это очаровательная девушка, и если тебе будет угодно видеть ее…
Император выслушал последние слова с напряженным интересом и радостным ожиданием; но вдруг его лицо омрачилось, и, не обращая внимания на рабов, которые под предводительством царедворца Адвента принесли портрет Коринны, вскочил с места, близко подошел к философу и проговорил тоном угрозы:
– Горе тебе, если ты лжешь! Тебе угодно освободить брата из тюрьмы, и поэтому ты внезапно находишь сестру, которая молится за меня. Это сказка для детей!
– Я говорю правду, – спокойно прервал его философ, хотя вздрагивавшие веки императора показывали, что его кровь начинала гневно волноваться. – Только через сестру, которую я услыхал в храме, узнал я об опасности, грозящей брату, и познакомился вот с этим изображением.
Император несколько времени молча смотрел на пол. Затем он поднял голову и с волнением проговорил хриплым голосом:
– Я жажду чего бы то ни было, что могло бы примирить меня с этим гнусным гнездом, над которым я властвую. Ты показываешь мне подобную вещь. Ты, единственный человек, никогда ни о чем не просивший меня. Я считаю тебя столь же правдивым, сколько лживыми других. Если же теперь и ты, если именно на этот раз…
Тут он понизил голос, принимавший все более и более угрожающий тон, и продолжал:
– Именем всего самого святого, что только существует для тебя на Земле, я спрашиваю тебя: молилась ли девушка за меня по своей собственной воле, не зная, что ее слушают другие?
– Клянусь головою моей матери! – торжественно отвечал Филострат.
– Твоей матери! – повторил император, и складки на его лице стали разглаживаться. Но радостный свет, на мгновение украсивший его черты, внезапно исчез, и, резко засмеявшись, он воскликнул: – Мать! Так вот оно что! Разве ты воображаешь, что я не знаю, чего моя мать ожидает от тебя? Из угождения ей ты, человек свободный, остаешься при мне. Из-за нее ты иногда отваживаешься успокаивать бурное море моих страстей. Я терплю твои наставления потому, что ты делаешь их в привлекательной форме. Теперь моя длань поднимается против мальчишки, который поносит меня. Но это живописец, знающий свое дело. Понятно, что ты покровительствуешь ему. В одно мгновение твой находчивый ум изобретает историю о молящейся девушке. Тут действительно есть нечто такое, что весьма легко могло бы вызвать во мне более мягкое настроение. Ты готов десять раз обмануть Бассиана ради спасения художника; и как поторопится моя мать изъявить благодарность единственному человеку, который сумел укротить ее разнузданного сына! Мать! Я ведь смотрю исподлобья только потому, что это мне нравится. Мой взгляд должен был бы сделаться тупее, чем он есть, если бы я был не в состоянии следить за связью мыслей, заставившею тебя поклясться именем своей матери. При этом ты думал о моей; для того чтобы услужить ей, ты обманул сына. Ты, которого я считал единственным честным другом, ты показал хлеб голодающему. Но, когда он протягивает к нему руку, хлеб рассыпается в воздухе. Это был не более как обманчивый мыльный пузырь!
Грустно, презрительно, гневно прозвучали эти последние слова, но философ, сперва слушавший их с удивлением, а потом с негодованием, не выдержал и прервал цезаря повелительным словом: «Довольно!» Затем он выпрямился и с невозмутимым достоинством продолжал:
– Я знаю, как кончали многие из тех, которые возбуждали твое неудовольствие, и, однако, я имею мужество сказать тебе в глаза: к несправедливости, детищу недоверия, ты присоединяешь самое бессмысленное оскорбление. Или ты воображаешь, что справедливый человек, как ты сам называл меня не раз, станет оскорблять прах дорогой для него женщины, его родительницы, в угоду другому человеку, хотя бы это был император? Тому, в чем я поклялся головою матери, должен верить друг и враг; а если он не верит, то, значит, он считает меня самым презренным негодяем и знакомство со мною может только позорить его. Поэтому я прошу тебя отпустить меня в Рим.
Эти слова прозвучали мужественно, тоном сознания собственного достоинства, и они понравились Каракалле; радость, охватившая его при возможности верить в истину рассказа философа, пересилила в нем всякое другое чувство. Но угроза Филострата, в котором он видел воплощение всего доброго, во что веру Каракалла окончательно утратил, угроза покинуть его, встревожила этого бесхарактерного человека. Он положил свою руку на плечо мужественного советника и стал уверять его, что считает себя счастливым, имея возможность верить его словам, выражающим маловероятные вещи.
Всякий свидетель этой сцены счел бы нечестивого братоубийцу, тирана, которого сношения с призраками его разнузданного воображения делали способным на всякие сумасбродства и который так охотно принимал вид мрачного ненавистника людей, за ученика, прилагающего всевозможные усилия вымолить себе прощение и возвратить прежнюю милость уважаемого учителя. И Филострат знал императора так же, как и человеческое сердце, и поэтому настаивал на своем отъезде, так что Каракалле было не совсем легко достигнуть своей цели.
Отказавшись наконец от своего намерения отправиться в Рим и рассказав императору более подробно, как и где он встретился с Мелиссой и что он узнал о ее брате Александре, он снял покров с изображения Коринны, поставил его в более благоприятное освещение и указал императору на удивительные отдельные красоты настоящих эллинских девственных черт Коринны.
С неподдельным восторгом он указал на то, как художник сумел посредством красок и кисти подчеркнуть те благородные линии, которые цезарь так высоко ценил в скульптурных произведениях великих греческих мастеров, и как жизненно и нежно было при этом тело, как ярко светились дивные глаза, как гибки были волнистые волосы, от которых, казалось, веяло ароматом благовонного масла.
И Каракалла, которого философ успел убедить в том, что если Александр, может быть, и говорил неосторожные и заслуживающие порицания речи, то ни в каком случае он не мог быть автором тех оскорбительных стихов, которые были найдены под веревкою в Серапеуме, стал вторить похвалам знатока в искусстве и пожелал увидеть художника и его сестру.
Сегодня утром, когда он встал с постели, ему было сообщено, что планеты, над которыми в прошлую ночь делались для него наблюдения в обсерватории Серапеума, обещают ему в очень скором времени счастье и радость. Он сам был хорошо знаком с астрологией, и главный астролог храма показал ему, как особенно благоприятно расположено созвездие, которое привело его, астролога, к этому предсказанию. Феб-Аполлон явился ему во сне; сегодня утром одна жертва за другою представляли благоприятные предзнаменования; и прежде чем император отпустил Филострата, чтобы тот позвал Мелиссу, он сказал:
– Странно! Самое лучшее всегда является мне в пасмурную погоду. Как ярко сияло солнце при моей свадьбе с этою противной Плаутиллой! Напротив того, почти при всех моих победах шел дождь, и при страшном ливне оракул подтвердил, что душа Великого Александра избрала это тело, терзаемое тяжкими муками, чтобы довести до конца свое слишком рано прерванное земное существование. Было ли это случайным совпадением? Феб-Аполлон, любимый бог твой и твоего мудреца из Тианы, может быть, сердился на меня; он, который сам подверг себя очищению от кровавой вины после умерщвления им Пифона, грешный бог. Я буду держаться его, как благородный герой в твоей книге. Сегодня утром бог снова приблизился ко мне, и теперь я велю убить для него жертву, какой ему еще не приносил никто. Одобряешь ли это ты, порицатель, которому так трудно угодить?
– Больше, чем одобряю, Бассиан, – отвечал философ. – Только вспомни, что, по учению Аполлония, жертва становится действительною только вследствие чувства, с которым она принесена!
– Постоянно эти «если» и «но»! – вскричал Каракалла вслед своему другу, когда философ пошел в помещение главного жреца, чтобы позвать Мелиссу.
Император остался один, чего с ним давно уже не случалось.
Держа руку на ошейнике льва, он подошел к окну. Дождь ослабел, но темные тучи все еще покрывали небо. Перед глазами у него находился кишащий людьми конец улицы Гермеса, выходившей на большую площадь, где был устроен промокший в настоящее время лагерь солдат. Взгляд императора упал на палатку центуриона, уроженца Александрии. Его посетила родная семья, к которой его снова привела беспокойная солдатская жизнь.
Этот бородатый человек держал на руках маленького ребенка. Мальчик и девочка, должно быть его дети, прижимались к нему и с удивлением вглядывались в него своими большими черными глазами, между тем как трехлетняя малютка, не обращая внимания на других, с криками восторга топталась голыми ножками в дождевой луже.
Две женщины, одна пожилая, другая молодая, вероятно, мать и жена центуриона, впивались глазами в его лицо, в то время как он, по всей вероятности, рассказывал им про свои военные подвиги.
Так как труба призывала уже к сбору, то центурион поцеловал ребенка и осторожно передал его на руки матери. Затем он поднял мальчика и девочку, со смехом поймал малютку, возившуюся в луже, и, наконец, прикоснулся своими усатыми губами к пунцовым ротикам всех четырех детей поочередно. Затем он привлек к себе и молодую женщину, осторожно погладил ее волосы и что-то шепнул ей на ухо. Она сквозь слезы с улыбкой то смотрела на него, то сконфуженно опускала глаза в землю. Сын нежно потрепал мать по плечу, а при прощании поцеловал ее в лоб, покрытый морщинами.
Каракалла уже не раз замечал этого центуриона. Его звали Марциалом, и это был человек простой, без особенных способностей, но весьма порядочный, отличавшийся слепым, безбоязненным презрением в смерти.
Для него с отправлением императора в Александрию связывалось возвращение на родину и величайшее счастье жизни. Как много объятий с любовью открылось для этого бесхитростного воина, сколько сердец билось в радостном ожидании его! Наверное, не проходило ни одного дня во время его присутствия здесь, в который его мать, жена и дети не умоляли бы богов о сохранении его в живых. А он, повелитель мира, еще недавно находил невероятным, чтобы из всех миллионов его подданных нашелся один, который помолился бы за него.
Кто же ожидал этого человека любящим сердцем?
Где была его родина?
Он родился в Галлии, его отец был африканец, мать родилась в Сирии. Домом Каракаллы был императорский дворец в Риме, но он не хотел и думать о нем. Он скитался по своему государству, для того чтобы оставить побольше пространства между собою и тем несчастным местом, где никак невозможно было изгладить следы братской крови.
А мать? Она боялась, даже, может быть, ненавидела его, своего родного сына, своего первенца, с тех пор как он убил младшего брата, ее любимца. Разве она вспоминала о нем, Каракалле, среди своих ученых, с которыми она философствовала и которые умели ей льстить самым изысканным образом? А Плаутилла, его жена? Отец принудил его жениться на ней, богатейшей наследнице в свете, приданое которой было больше соединенных вместе сокровищ дюжины царей. Теперь же при воспоминании об острой физиономии этого ничтожного, кислого, бесконечно притязательного существа он похолодел.
Он допустил, чтобы ее умертвили в изгнании. Другие были исполнителями этого дела, и он не помышлял о том, что на него падет ответственность за злодеяние, совершенное людьми, находившимися у него на службе. Тем ярче воскресло перед ним ее бесчувственное, сторонившееся от него сердце, ее птичье лицо, выглядывавшее наподобие хорошо вылепленной маски из под массы волос, и подкрашенный, слишком маленький рот с тонкими губами. Какие едкие слова умели они произносить, какие высказывали бессмысленные требования! Нельзя было представить себе ничего оскорбительнее той манеры, с какою они сжимались, когда он надеялся получить поцелуй.
Его дитя? Она родила ему ребенка, но он последовал за матерью в изгнание и в могилу. Едва знакомое ему маленькое существо было так тесно соединено с ненавистною матерью, что отец отнесся с одинаковым равнодушием к смерти обоих. Ему было приятно, что убийцы, не получив приказания, уничтожили и эту, вторую, ненавистную ему жизнь. Он не желал поцелуя и объятия от чудовища, в котором совмещались свойства его и Плаутиллы.
Вокруг него не существовало людей, к которым другие относятся с теплым чувством. Не было никого, кто бы любил его, кроме его льва; не существовало на земле ни одного местечка, где его ожидали бы с чувством радости.
Точно чуда, ожидал он теперь появления той единственной личности, которая по собственному побуждению молила за него богов. Может быть, эта девушка была плаксивое, слезливое создание, ничтожество, несчастное мягкосердечие которого доходило до слабоумия.
Но вот центурион уже стоит перед своим отрядом и поднимает палку. Достойный зависти человек! Как весело смотрит он и как ясно раздается его команда! И каким здоровяком должен быть этот низкорожденный воин, между тем как у него, императора, снова началась невыносимая головная боль.
Он заскрежетал зубами, у него родилось желание испортить всю радость этому самодовольному счастливцу.
Если он немедленно переведет его в Испанию или на Понт, то закончатся все его восторги. Центуриону нужно же когда-нибудь испытать, как тяжело бывает на душе у всеми оставленного человека.
Повинуясь этому коварному настроению, Каракалла уже поднес руку к губам, чтобы отдать трибуну такое гнусное приказание, когда тучи внезапно развеялись, и могучее солнце Африки выступило из лазурного острова на сером океане небес и осветило землю горячими снопами лучей.
Этот свет с ослепительным блеском отразился на одеждах и вооружении воинов и напомнил императору о том божестве, которому он обещал принести необычайную жертву.
Филострат довольно часто высказывал, что он ставит Феба-Аполлона гораздо выше всех других богов. Повсюду, где появляется этот бог, он освещает души человеческие так же, как и землю, и, как властитель гармонии и музыки, он помогает людям достигать того нравственно чистого равномерного настроения, которое соответствует и доставляет удовольствие его собственному чистому существу.
Теперь Аполлон победил черных предвестников бури, и взгляд Каракаллы обратился к небу. Он не решился привести в исполнение свое злобное намерение при этом свидетеле, владыке света, и проговорил вполголоса, обратив лицо к небесам:
– Ради тебя, Феб-Аполлон, я щажу этого человека.
Затем, довольный собою, он опустил глаза. То принуждение, которое он наложил сам на себя, казалось ему поистине великим и тяжким, так как он привык отдаваться всякому влечению.
При этом он заметил, что обложенное тучами небо, часто приносившее ему счастье, просветлело, и это обстоятельство начало снова беспокоить его.
Ослепленный потоками света, вливавшегося к нему в окно, он с угрюмым видом удалился в глубину комнаты.
Неужели этот светлый день принесет ему что-нибудь нехорошее? Что, если бог отвергнет его жертву?
Но, может быть, Аполлон, подобно другим бессмертным, есть только лживый образ, живущий только в человеческом воображении, которое его создало? Ведь разумные мыслители и благочестивые люди, подобные скептикам и христианам, насмехаются над всею пестрою толпою олимпийцев.
Однако же во сне рука Феба-Аполлона сильно придавила его. Может быть, его могущество все-таки велико. Обещанная жертва должна быть ему принесена, что бы он ни делал с ним, императором. Как нередко прежде, так и теперь при этом решении он почувствовал ожесточение против бессмертных, относительно которых он, всемогущий повелитель, оказывался бессильным. Если бы они хоть на один час сделались его подданными, он отплатил бы им за те страдания, которыми они отравляют ему всю жизнь!
«Его зовут Марциалом. Я запомню это имя», – подумал он, бросая последний, полный зависти взгляд на центуриона.
Как долго не возвращается Филострат! Одиночество наводило страх на императора, и он бросал вокруг себя испуганные взгляды, точно ища поддержки.
Тогда слуга доложил о приходе философа. С облегченным сердцем Каракалла пошел к нему навстречу в таблиниум. Там он опустился на стул перед письменным столом, заваленным дощечками и свертками папируса, вновь забросил за плечо конец пурпурной тоги, которой недавно заменил свою купальную одежду, поставил ногу на шею льва и подпер голову рукою.
Он хотел принять удивительную девушку, разыгрывая роль заботливого, пекущегося о благе своих подданных мыслителя.
XVII
Философ объявил императору, кого он привел с собою; а так как до появления Мелиссы прошло немало времени, то Каракалла позабыл о своем актерском позировании и остался сидеть с поникшею головою. Вероятно, вследствие того, что солнечные лучи ударяли в его затылок, головная боль быстро усилилась до невыносимых страданий.
Не подарив девушку ни одним взглядом, он принял несколько успокоительных пилюль и закрыл лицо руками.
Нисколько не выказывая страха перед львом, девушка подвигалась вперед. Филострат уверил ее, что он весьма добродушен, а звери вообще с удовольствием позволяли ей гладить их. Она не ощущала никакого страха и перед особой императора; она видела, что он страдает, и то чувство страха, с которым она переступила его порог, быстро превратилось в сострадание.
Филострат шел с ней рядом и внимательно наблюдал за каждым движением Каракаллы.
Его радовало мужество, которое выказывало это скромное дитя относительно хищного животного и не менее странного человека, и его надежда возросла, когда солнечный луч скользнул по ее блестящим волосам, которые Вереника убрала собственноручно, перевив их белою лентой.
Она должна была показаться олицетворением чистой девственной прелести даже самому бесстыдному развратнику.
Было также хорошо и то, что длинное платье и пеплос из тончайшей белой шерсти придавали ей настоящий аристократический вид.
Эта драгоценная одежда была заказана матроною для покойной Коринны и выбрана из множества одеяний, чтобы заменить ей скромное платье, в которое старуха Дидо одела вчера свою юную госпожу. Матрона с известною тонкостью чувства сообразила, что девушке следует придать вид простоты и достоинства, граничащие, при отсутствии украшений, со жреческою строгостью. Ничто в ней не должно было указывать на желание понравиться, и все, что было на ней надето, должно было своею простотой исключить всякую мысль об обыкновенных бедных просительницах.
Философ чувствовал, что о внешности его протеже позаботились как следует; однако же продолжительное молчание императора, причину которого он понимал, начинало беспокоить его. Иногда случалось, что страдания вызывали в цезаре более мягкое настроение, но чаще бывало, что он хотел как бы отомстить за собственные страдания грубым нападением на жизненное счастье других.
Наконец и Мелисса, по-видимому, начала терять то самообладание, которое сейчас только так радовало Филострата; он видел, как ее грудь стала вздыматься выше и быстрее, как ее губы начали вздрагивать, и большие глаза засверкали влажным блеском.
Но вот лицо цезаря немного просветлело. Затем он поднял голову, и в то время как его взгляд встретился со взглядом Мелиссы, из ее уст тихо и музыкально прозвучал привет: «Радуйся!»
В эту минуту философом овладело сильное беспокойство, и он в первый раз почувствовал всю тяжесть той ответственности, которую он взял на себя. Никогда еще девушка не казалась ему такою прекрасною и очаровательною, как теперь, когда она глядела на Каракаллу, сконфуженная, волнуемая страхом и все-таки вполне охваченная желанием приобрести милость человека, который одним своим словом мог или осчастливить ее, или сделать окончательно несчастною.
Если этот раб своих страстей, который, может быть, только по какому-нибудь капризу отказался от любовных вожделений и вздумал требовать серьезной нравственной чистоты также и от окружающих его людей, найдет это очаровательное существо достойным своих желаний, тогда она погибла.
Бледный, с сильно бьющимся сердцем, Филострат следил за дальнейшим ходом того, чего уже нельзя было предотвратить и для чего он сам проложил дорогу.
Но Каракалла и на этот раз обманул ожидания философа. Он взглянул на Мелиссу с изумлением, совершенно растерянно, как на какое-то чудо или на призрак покойника, появившийся перед ним из-под земли, вскочил с места, судорожно схватился за ручку стула и закричал, обращаясь к философу:
– Что это? Неужели меня обманывают чувства или меня бессовестно дурачат? Но нет, нет! Мое зрение так же хорошо, как и моя память… Эта девушка…
– Что с тобою, цезарь? – прервал его философ с возрастающим беспокойством.
– Что-то… что-то такое… – с трудом проговорил Каракалла, – что заставит вас замолчать, что ваши глупые сомнения… только потерпите… подождите только одну минуту… Сейчас ты… но сперва… – И тут он обратился к Мелиссе: – Как зовут тебя, девушка?
– Мелисса, – отвечала она дрожащим голосом.
– А твоего отца и мать?
– Отец зовется Героном, а мать, уже умершую, звали Олимпией, она была дочь Филиппа.
– И вы македонского происхождения?
– Да, господин. Отец и мать чистокровные македоняне.
Сияющий взгляд императора впился в глаза философа, и с отрывистым восклицанием: «Мне кажется, что этого довольно!», он хлопнул в ладоши, и из соседней комнаты тотчас появился старый царедворец Адвент, за ним хлынула толпа «друзей императора», но Каракалла прикрикнул на них:
– Подождите, пока я не позову вас. Ты, Адвент, оставайся! Мне нужна камея с изображением свадьбы Александра.
В то время как Адвент вынимал из ящичка черного дерева вещь, требуемую императором, Каракалла схватил руку философа и заговорил с убедительною энергией:
– Я получил эту камею в наследство от моего отца, божественного Севера. Она была сделана прежде, чем явилась на свет вот эта девушка. Ты сейчас увидишь это изображение… Но к чему именно тебе сомневаться в этом? Пифагору и твоему Аполлонию было известно, в чьем теле находилась ее душа в более ранней жизни. Моя душа – мать поднимала меня из-за этого на смех, и другие осмеливались следовать ее примеру, – моя душа полтысячелетия тому назад имела достойное зависти убежище в величайшем из великих людей – в македонянине Александре.
При этих словах он вырвал камею из руки отпущенника. Пожирая ее глазами и по временам внимательно всматриваясь в Мелиссу, он продолжал с увлечением: