Старуха теперь, конечно, станет побирушкой. В племени была уже одна такая древняя нищенка, у которой не было родных. Никому до нее не было дела. Она жила тем, что бросали ей более удачливые сородичи, спала в шалашах, которые строила, как могла, старческими узловатыми руками; медленно плелась последней, когда племя перебиралось на новое место. Если спотыкалась и падала, никто не оборачивался. Когда умрет — никто и не заметит.
«Завтра утром, — решил он. — Я уйду завтра утром».
Сморщенный, запавший рот старухи дрогнул. Она произнесла одно слово, робко, вопросительно:
— Ээроошай?
— Сын?
И вдруг он вспомнил: если жена умирает, муж свободен, но ее мать может просить его остаться. Она обращается к нему, называя: «Сын», а он, соглашаясь, отвечает: «Мать».
Старуха стояла перед ним, согнутая годами, высушенная непосильным трудом, лишенная любви и детей, изуродованная и убитая своим горем. И все-таки она любила жизнь настолько, что просила эту жизнь у него, единственного человека, к которому имела право обратиться. Она лишала себя последнего — гордости.
Он посмотрел на восток, через прерии. Там, за две тысячи миль отсюда, был его дом. Старуха ведь не будет жить вечно. Он еще молод и может подождать. Может позволить себе быть великодушным. Он дал ей нужный ответ. «Ээгийя», — сказал он. Мать.
Он вернулся домой через три года. Ничего не объясняя, сказал: «Я прожил несколько лет с индейцами кроу. Мне не сразу удалось уйти. Они звали меня „Человек-Лошадь“.
Он не считал нужным ни оправдываться, ни хвастать, потому что был теперь равен любому человеку на земле.