Во рту пересохло, хорошо бы хоть глоток воды.
В переполненном грузовике он был сейчас совсем один.
37
Один и один, вечно так, думал в это время капрал Исаак Натан Блум, выходя из столовой. Капралам и сержантам всегда одиноко.
Он поднялся наверх, в спальню.
Как обычно, там было пусто. Блум и сам не знал, почему он решил, что в спальне кто-то будет. Он уже больше двух недель каждый раз уходил из столовой первым, но все равно каждый раз надеялся, что в спальне кто-нибудь да будет. А сегодня он думал, может, из-за этой жарищи кто-нибудь не пойдет на обед. Как люди могут набивать животы горячей жратвой, когда такое пекло? Блум этого не понимал. Сам он чуть не сдох, пока пятнадцать минут ковырялся вилкой в дымящейся тарелке и, насилуя желудок, заставлял себя глотать кусок за куском. Но надо: во-первых, как боксер, он должен думать о своем здоровье, а во-вторых, вокруг все голодные и жрут, чего он будет выделяться? И теперь съеденное осело в желудке кислой тяжестью, будто обед был из десяти блюд. Блума беспокоило, что он потерял аппетит.
Он стащил с себя рабочую рубашку, разулся, снял носки и лег на койку, погрузив горячие потные ноги в густую тень спальни, обманчиво сулящую прохладу, когда входишь прямо с жары. Даже смешно — вечером-то будет так свежо, что хоть бери второе одеяло.
Это все из-за жары, внушал себе Блум. В такую жару у кого хочешь аппетит пропадет. Пока с аппетитом порядок, считай здоров. А нет аппетита — что-то с тобой не то, это уж верняк. Неправильно придумано обедать днем, обедать нужно вечером, как богатые. Богатые — они не дураки, они жить умеют. Кто видел, чтобы офицеры обедали среди дня?
Блум лег на спину и, глядя на бетонные перекрытия потолка, пытался разобраться. Раньше с ним такого не было. А сейчас и завтракает без аппетита, и ужинает, видно, дело не только в жаре. Раньше с ним такого не было. Надо что-то делать, а то от него скоро одни кости останутся. Хочешь, чтобы были силы, надо жрать, особенно если ты боксер. Нет, раньше с ним такого не было. Это уже больше двух недель тянется. Примерно с тех пор, как он получил капрала. Быть капралом — штука ответственная, может, и это сказывается. Словом, раньше с ним такого не было. Ну и, конечно, «товарищеские» тоже на него действуют, а до конца еще две недели. Бокс на него всегда действует, он для бокса слишком нервный, он знает, нервы у него для бокса не те; может, и от этого. Потому что раньше с ним такого никогда не было. Жалко полк подводить, а то бы он давно послал бокс куда подальше.
Блум бросил свои интеллектуальные изыскания и позволил себе переключиться на бесполезные, но приятные размышления насчет того, как он отлично заживет, когда кончатся «товарищеские».
Еще две недели, думал он. Всего две недели. А потом ни боев, ни тренировок, и так до декабря, до чемпионата. Вот лафа, даже не верится. По натуре он был человек мирный, и перспектива целых пять месяцев жить спокойно завораживала его, как мираж. Самая глупость в том, что он и так выиграл полковое первенство. От двух последних встреч все равно уже ничего не зависит. Как-то даже глупо выступать еще два раза, когда у него по сумме очков железный верняк и он истосковался по спокойной жизни. Так-то оно так, а что тут сделаешь? Он же не трус, насчет «выйдем, поговорим» — это он в роте первый; просто ему весь этот мордобой как-то не очень, он по натуре слишком мирный, не любит он всю эту нервотрепку. А взять, к примеру, Пруита. Пруит другой. Пруит это любит. А Блум так будет даже рад, когда наконец разделается с «товарищескими». Может, и аппетит вернется.
Блум все еще лежал, когда из столовой начали выходить, и он неприязненно прислушивался к шагам на лестнице, ожидая, что кто-нибудь сейчас к нему подвалит, сядет рядом на койку и начнет подлизываться, потому что он теперь капрал. Но все разбрелись по своим койкам. Блум вздохнул с облегчением. И на том спасибо.
Трое солдат уселись вместе, достали кости и начали играть на сигареты. Каждый вынул из своей тумбочки две-три открытых пачки, куда были напиханы разносортные сигареты, выигранные раньше. Эти сигареты они не курили. Когда им хотелось закурить, сворачивали самокрутки. Блум приподнялся, собрался было к ним подсесть, но потом передумал. Сигарет-то у него все равно нету.
Он снова лег, надеясь, что они ничего не заметили. Возвращавшийся из уборной капрал Миллер проходил в это время мимо, и Блум глядел на него, ожидая, что тот с ним заговорит или сядет рядом, но Миллер прошел к своей койке.
Блум было обиделся, но тут же напомнил себе, что Миллер правильно делает. Сержантам и капралам не резон заводить между собой разговоры в присутствии рядовых, чтобы те видели, что ты тоже можешь рассупониться и тоже человек. Это уж закон, но, когда ты в капралах без году неделя, не успеваешь сразу привыкнуть. Это только пока ты рядовой, думаешь, что у сержантов и капралов не жизнь, а малина.
Блум сунул руку в карман и погладил себя сквозь тонкую тряпичную подкладку, жалея, что у него не хватит денег сегодня вечером заскочить в Вахиаву к Мамаше Сью. Потом вспомнил, как Сью в прошлый раз при всех девочках обозвала его жидом, и лицо его сердито потемнело. Он тогда поклялся: если он для них жид, шиш этот бордель увидит хоть цент из его жидовских денег! Но тогда у него еще не было на рукаве двух нашивок, напомнил он себе. Когда они увидят его нашивки, а заодно и денежки, которые к ним прилагаются, не больно-то будут нос драть…
…и про третью нашивку, друг, тоже не забывай, напомнил он себе, через месяц пароход увезет двух сержантов, а первое место на дивизионном чемпионате, считай, у тебя в кармане, так что это верняк; Динамит, можно сказать, сам пообещал, когда в тот раз тебе присудили ввиду явного преимущества.
А уж тогда все будет по-другому. Мамаша Сью пусть тогда даже и не мылится: сержант Блум, когда ему приспичит сменить масло в движке, будет ходить не к ней, а в центр, в «Нью-Конгресс», и курить он тогда будет только «Мальборо», с фильтром, и только с фильтром, медленно, со смаком повторял он себе, пытаясь хоть чуть-чуть взбодриться, но жара все равно давила и не отпускала, чертово пекло, думал Блум, да-да, «Мальборо» с фильтром, длинные, белые, как те, что садит одну за другой этот кобенистый педрило Флора, так что Мамаша Сью может тогда поцеловать себя в задницу, а чтоб вкуснее было, пусть еще ванилью посыплет, думал он, мысля художественными образами.
Блум энергично, со злорадством, снова перевернулся на спину, чтобы грудь отдохнула от жары (по крайней мере ему сегодня не надо выходить на мороку, и, если не хочет, на тренировку тоже идти необязательно, он может валяться хоть до вечера), и вдруг увидел, что мимо его койки идет вернувшийся из гарнизонной лавки Пятница Кларк и на ходу жрет шоколадное мороженое в вафельном фунтике. Блум презрительно фыркнул, чувствуя, как его бесит, что у какого-то придурка итальяшки есть деньги на мороженое, а капралы, понимаешь, сидят без гроша. Были бы у него деньги на мороженое, может, и аппетит бы вернулся. Боксеру терять аппетит нельзя. Уж кому-кому, а боксеру нельзя никак. Неожиданно он запаниковал и люто возненавидел собственный желудок за то, что тот его так подводит в критический момент.
Пятница Кларк ходил в гарнизонку за гуталином. Гуталин нужен был ему позарез, и он одолжил у Никколо Ливы пятьдесят центов. Войдя в спальню, он даже удивился, что столько народу уже пообедало, и оттого, что вокруг люди, ему стало еще более одиноко; когда он бывал один, он не чувствовал себя так одиноко, как среди людей. Отчасти поэтому он сегодня нарочно пропустил обед. Энди снова дежурил в караулке, Пруит сидел в тюрьме, а без них обедать в столовке Пятница не мог. Когда он думал о том, что Пруит в тюрьме, ему делалось жутко и тоскливо, вроде как в детстве, когда мать говорила, что если он не перестанет заниматься глупостями, то станет черным, как негр. В такие дни, как сегодня. Пятница жалел, что он не строевик, а в команде сигналистов. К тому же гуталин-то он так и не купил. Пятнадцать центов он потратил на мороженое, на шоколадный пломбир, это было его любимое, и еще пятнадцать — на новый комикс, чтобы было что читать, пока ешь. Но в общем-то это было не страшно, потому что у него оставалось двадцать центов, и в столовку он все равно идти не собирался, а когда сидишь в кафе при гарнизонке и читаешь комикс, то как-то спокойнее себя чувствуешь, он там всегда очень смущался, да и двадцать центов на гуталин у него же все равно остались. А потом пришлось купить еще одну порцию за пятнадцать центов — что тут сделаешь, если он под первую не успел дочитать? — просто потому, что было неловко сидеть в кафе, читать и ничего не есть. Про гуталин он даже не вспомнил. Как он мог про него забыть, непонятно. Вторую порцию он ел медленно и осторожно, так что хватило как раз до конца книжки, но гуталина теперь все равно было не купить. У него осталось ровно пять центов. Ну, и он тогда купил этот вафельный фунтик, вроде как на десерт, потому что ему теперь нечего было терять, а сейчас, когда доел мороженое и бросил остатки вафли в жестянку под койкой, его вдруг охватила паника: как же он будет без гуталина? Он швырнул комикс на одеяло — и зачем только выбросил на него пятнадцать центов! Мог бы купить пачку сигарет, а там, глядишь, выиграл бы на них целый блок. Он сел на койку и свернул самокрутку, разглядывая яркую цветную крышку серовато-желтой коробки с табаком. Сверху-то они всегда красивые, думаешь, внутри там тоже что-нибудь особенное, а откроешь — ничего подобного. Он курил осторожно, а то крошки рассыпчатого «Даремского быка» попадут не в то горло. До чего обидно, что не хватило силы воли и он купил этот чертов комикс! Вот старичок Пру — тот бы не купил, у него силы воли хватает. У Энди тоже иногда хватает. Был бы старичок Пру сейчас не в тюрьме, а здесь, наверняка бы дал взаймы гуталина. У старичка Пру гуталин всегда водился.
От сознания собственной слабости ему стало совсем невмоготу, он раздавил окурок о дно стоявшей под койкой жестянки и достал гитару — ту, старую. На душе было грустно, и он подбирал грустные, минорные аккорды. Когда он записался в армию, он мечтал, что вернется домой бронзовым от солнца Южных морей, как Эррол Флин, бывалым путешественником, как Рональд Колман, отважным искателем приключений, как Дуглас Фербенкс-младший, сильным и уверенным в себе, как Гари Купер, умудренным жизнью, как Уорнер Бакстер[40], человеком, которого будут слушать с уважением, как президента Рузвельта — ну, может быть, не совсем как Рузвельта, но все-таки с уважением. С тех пор прошло полтора года, но он не замечал, чтобы хоть в чем-то изменился. Это его обескураживало. Резко и внезапно, как спортсмен, прыгающий с места в длину. Пятница с силой ударил по струнам и перескочил на неистовый рэг «Стальная гитара». Надо будет выбрать время и заставить старичка Пру и старичка Энди дописать «Солдатскую судьбу», а то так никогда и не допишут. Вот вернется он на гражданку к себе в Скрантон, и у него будет новая гитара, и он сыграет «Солдатскую судьбу» своему отцу и соседям, и отец спросит: «Это где же ты, сынок, так играть выучился?», а он ответит: «На Гавайских островах, папа. Это в Тихом океане. Я эту песню сам помогал сочинять». Он уже давно продумал, что он будет говорить. А отец скажет: «Эй, земляки, смотрите, как мой сын на гитаре играет. Вы только послушайте! Эту песню он сам сочинил». Все девчонки в квартале тогда в него влюбятся и будут между собой драться, кому первой тащить его в кусты. Может, он тогда даже пойдет в артисты. Как Эдди Лэнг или этот Да-жанго, не зря же Энди про них все время рассказывает. Между прочим, Эдди Лэнг тоже итальянец. В Америке пройти в артисты может любой, и итальяшка тоже. Не то что в Германии, там итальяшку на сцену не выпустят, это он зуб дает. Он яростно рвал струны, возвращаясь к одной и той же фразе, проигрывал ее снова и снова, пока не чувствовал, что она доведена до совершенства, и звуки быстрого, бодрого рэга рвали жаркий полуденный воздух, разгоняя тяжелую сонливость.
Капрал Блум лежал и ждал, когда кто-нибудь наконец выключит этого дурачка и можно будет опять расслабленно погрузиться в сухую звенящую тишину летнего дня и отвлечься от мыслей об утраченном аппетите. Блума охватило возмущение. Люди пытаются уснуть, неужели этот недоумок не понимает? Настолько должны соображать даже придурки. Блум беспокоился не о себе, у него-то впереди целый день, но остальные идут на мороку, и им отдыхать всего час.
— Бога ради! — наконец добродушно пробасил он в потолок. — Кончай» свой концерт! Ребятам вздремнуть охота. Совсем, что ли, не соображаешь?
Пятница не слышал его. Он был зачарован собственным умением извлекать из гитары такие прекрасные звуки. Он был сейчас в своем, отдельном мире, где никто ни над кем не смеется.
Он не перестал играть, и Блум, не веря своим ушам, приподнялся и сел. Может, придурок не понимает, кто на него прикрикнул? Или Пруит так долго с ним нянчился, что он теперь думает, ему все позволено?
Лично он против этого придурочного ничего не имеет, он ему, пожалуй, даже нравится, для слабоумного он, пожалуй, даже неплохой парень, но, если хочешь, чтобы к тебе относились как к капралу, спускать такое в присутствии солдат нельзя никому.
Блум спрыгнул с койки, зарядился приличествующим случаю гневом, угрожающе нагнул голову, выставил подбородок, двинулся через спальню и выхватил у Пятницы гитару.
— Итальяшка, я сказал прекратить концерт! — заорал он начальственным голосом. — Это был приказ! Приказ старшего по званию. И итальяшки тоже обязаны его выполнять. Если не дошло, могу разбить эту шарманку о твою башку. Я ведь такой.
— Что? — Увидев, что в руках у него нет гитары. Пятница испуганно поднял голову. На лбу все еще поблескивали капельки пота от недавнего напряжения. — В чем дело?
— Сейчас ты у меня узнаешь, в чем дело, — отчитывал его Блум, размахивая гитарой, чтобы все видели. — Люди хотят отдохнуть. Им скоро на работу идти. Мы тут с тобой будем задницу отлеживать, а людям до вечера вкалывать. Им нужно отдохнуть, и я прослежу, чтобы никто им не мешал, понял? Если капрал приказал прекратить, ты должен прекратить, и неважно, итальяшка ты или кто.
— Я тебя просто не слышал, — сказал Пятница. — Не сломай гитару, Блум, пожалуйста… Осторожней!
— Ты прекрасно слышал! — взревел Блум — блюститель порядка. — И не морочь мне голову. Все слышали, а ты нет?
— Я правда не слышал, — взмолился Пятница. — Честное слово. Блум, пожалуйста! Осторожней! Гитара, Блум!..
— Да я разобью эту твою гитару! — завопил Блум-крестоносец, с радостью чувствуя, как битва за правое дело наполняет его гневом. — Я ее тебе узлом на шее завяжу! Пока я числюсь капралом, мой долг следить, чтобы моим солдатам не мешали отдыхать. И я буду за этим следить, понял? — Он хорошо себя раскочегарил. Нацистам и всяким фашистам-итальяшкам, попирающим волю большинства, в Америке нет места. По крайней мере пока.
Он уже собирался сказать это вслух, когда сзади вмешался третий голос, сухой и непререкаемый.
— А ну кончай, Блум, — презрительно сказал голос. — Заткнись. От тебя шума больше, чем от его гитары.
Продолжая для пущей убедительности держать Пятницу за грудки, Блум обернулся и увидел, что смотрит в черные индейские глаза капрала Чоута, старые, мудрые, бесстрастные, усталые глаза. Он почувствовал, как его праведное негодование тает и, испаряясь, превращается в жалкое, бессильное недовольство, которое он не может облечь в слова.
Вождь приподнял на койке массивное тело и, не обращая внимания на протестующий скрип пружин, сел.
— Не трогай парня, иди ложись. Дави своих клопов и не возникай, — неторопливо растягивая слова, сказал Вождь скучным тоном, какой вырабатывается с годами у старых сержантов и капралов, привыкших, что их слушаются беспрекословно.
— Ладно, Вождь. — Блум отпустил Пятницу и слегка толкнул его, заставив сесть на койку. Гитару он кинул рядом. — На этот раз прощаю, — сказал он. — Но ты, Кларк, не очень-то себе позволяй. Тебе повезло, что у меня сегодня хорошее настроение. Понял?
Он повернулся и пошел назад, слыша, как пружины понимающе вздыхают под опустившимся на них телом Вождя. Блум лег, прикрыл глаза руками и сделал вид, что заснул. Спальня опять погрузилась в неподвижную полуденную дрему, но ноги и руки у Блума подергивались, требуя, чтобы он позволил им поднять его тело с койки и вынести прочь.
Он не мог ни успокоить их, ни оставить без внимания, зато мог отказать им. Он лежал, безуспешно препирался с ними и слышал, как Пятница Кларк тихо прокрался мимо него к двери и спустился по лестнице. Отрыжка снова кисло обожгла его.
Потом он обрадовался, услышав, что горнист трубит выход на мороку, а еще через полчаса, которые он пролежал, все так же прикрываясь рукой, будто спит, услышал, как бейсболисты и боксеры по двое, по трое выкатываются на тренировку, и, наконец, остался один. Совсем один, в пустой спальне, Блум лежал на своей койке и смотрел правде в глаза.
Да, он — Исаак Натан Блум. А Исаак Натан Блум — еврей. И то, что он теперь капрал и скоро будет сержантом, ничего не меняет. Как и то, что он выиграл полковой чемпионат в среднем весе и стал в Скофилде звездой. Он все равно Исаак Натан Блум. А Исаак Натан Блум все равно еврей. Неважно, что он первый на очереди в сержанты и что Хомс, можно сказать, лично обещал ему третью нашивку. Неважно, что он надежда полка на чемпионскую корону в Скофилдском дивизионном чемпионате и что его даже отметили в спортивной колонке гонолульского «Адвертайзера». Потому что при всем при этом» он останется Исааком Натаном Блумом. А Исаак Натан Блум останется евреем.
Многое из того, что он делал, чтобы прославиться, было ему не по душе, но ведь он добивался славы только потому, что надеялся все это изменить, надеялся доказать, что главное не это. Когда он увидел, как в роте уважают боксеров, он стал боксером. Может, они думают, ему нравится быть боксером? Когда он увидел, как считаются с капралами и сержантами и как их любят, он стал капралом. Может, они думают, ему очень хочется быть капралом? Он всего добивался собственным горбом. Когда он увидел, что чемпионами полка и дивизии восхищаются даже больше, чем просто боксерами, он поставил перед собой цель и меньше чем за год осуществил ее наполовину, а теперь и вторая половина, считай, у него в кармане. Когда он увидел, что чем больше у человека нашивок, тем больше его почитают, он твердо решил, что и этого добьется. Он не собирался оставить им ни единой лазейки. Это было непросто: то, чего он добился, на тарелочке не подносят. Но он не отступался, потому что хотел заставить их полюбить себя, хотел неопровержимо доказать им, что нет такого понятия, как «еврей».
Но что бы он ни делал, он все равно не мог ничего изменить. И никогда он ничего не изменит, он это знал. Вместо того чтобы полюбить его, все ненавидели его еще больше, и чем выше он поднимался, тем сильнее становилась их ненависть. Факты не могли поколебать их твердолобого упрямства: они подтасовывали эти факты, лишь бы было удобнее верить в то, во что они верили с самого начала. Как против этого бороться?
Когда он записался в армию, он думал, все будет по-другому. Но по-другому не будет нигде и никогда.
Блум набрался храбрости и заставил себя посмотреть в глаза правде до конца.
Недостает ему чего-то. И всегда недоставало. Пруит проучил его как мальчишку. Из сержантской школы его выгнали взашей, раз и навсегда. Его вызвали на расследование и открыто спросили, не гомосексуалист ли он. Его в этом подозревали.
Неважно, что капеллан тогда остановил драку. И то, что он потом все-таки вышел на ринг, тоже ничего не меняет. Как и то, что он выиграл бой. Пруит все равно разделал его под орех, и все это знают. И никогда не забудут. Сморчок, ему до пояса, легковес — и разделал под орех его, у которого полутяжелый.
Неважно, что из сержантской школы его вышибли отчасти из-за того расследования. И то, что он потом все-таки получил «капрала», тоже ничего не меняет, как и то, что он будет сержантом. Все равно ведь его вышибли за профессиональную непригодность, и все это знают. И если что и запомнят, так только это: что он — профнепригодный. Из ста семи курсантов сержантской школы только трое удостоились такой чести, и он в том числе.
На расследование вызвали чуть ли не половину роты. Почему только ему намекнули, что он, наверное, такой? Конечно, эта гнида Томми раззвонил во все колокола, как Блум в тот единственный раз позволил себя уговорить. Томми насчет этого хлебом не корми, сплетни распускать для него первое дело. А все остальные? Они же все тоже пробовали! Сами-то они тогда кто? Будешь долго крутиться в таких компаниях, рано или поздно тоже кое-что испробуешь. Как любит говорить этот их Хэл, знакомство сближает. Про Блума языком трепать и хихикать — это они всегда пожалуйста, а что сами хороши, вспоминать неудобно.
Откуда ему было знать, во что выльется его анонимный звонок в полицию, когда в ту получку он засек Пруита и Томми в «Таверне»? Он звонил из автомата, из аптеки, далеко от «Таверны», из центра. Он никому про это не рассказывал. И вел себя осторожно, ни слова не сказал про Хэла и Маджио. Потому что был уверен, что Томми будет молчать. Но откуда ему было знать, что эти местные легавые понатыкали всюду своих поганых стукачей? Разве он виноват?
Он хотел им доказать, что евреи такие же люди, как все. Он хотел заставить их признать это хотя бы один-единственный раз. Но не получилось. Потому что чего-то ему недостает.
Если бы он проучил Пруита…
Если бы он с блеском кончил сержантскую школу…
Если бы его не вызвали на расследование…
Но чего теперь говорить?
Теперь ты разве что можешь изредка утешать себя всеми этими «если бы». Изредка скрывать правду от себя самого. Изредка надеяться, что все это забудут. Но все равно никуда тебе от этого не уйти, и возвращаешься ты к одному и тому же: ты — Исаак Натан Блум, а Исаак Натан Блум — еврей, и все это тоже знают. Да, все знают! Его словно окатило ледяной водой, словно обожгло расплавленным железом, выплеснувшимся из огромного ковша на стоявших внизу рабочих, как однажды случилось при нем на сталелитейном заводе в Гэри, где он работал в тот год, и, встав с койки, он прошел через пустую спальню к пирамиде с винтовками в центре большой, неподвижно замершей комнаты. Черт! Он бы сейчас отдал все на свете за полный патронташ, чтобы вихрем пронестись по гарнизону и перестрелять этих сволочей, всех подряд, и он стрелял бы и стрелял, пока не убьют его самого. В этом мире только так и можно чего-то добиться.
Его винтовка должна быть третьей справа. Он скользнул глазами по номерам на казенниках. Винтовка стояла в четвертом гнезде. И так всегда и во всем, этот Исаак Натан Блум всегда хоть на полшага, а не в ногу. Он вынул винтовку из пирамиды.
Если он решится, они его надолго запомнят, эти идиоты. Тогда уж дневальные будут запирать пирамиды сразу после строевой, как положено, а не будут ждать до отбоя.
Хорошая надпись на могильном камне: «Здесь лежит Исаак Натан Блум, иудей. Запирайте винтовки в полдень ».
Он вернулся к своей койке, сел и положил винтовку на колени. Потом с удовольствием провел рукой по гладкому прикладу. Кто это ему говорил, будто читал в какой-то книжке, что самое красивое из созданного Америкой — топорища и быстроходные парусники-клипера? А потом сказал, что нужно бы добавить еще винтовку «Спрингфилд-03»?.. Пруит! Точно, Пруит. Он это ему сказал чуть ли не в первый день, когда попал в их роту. Даже сейчас, даже в эту минуту тебе никуда не деться от этого паразита Пруита, он-то не еврей, ему хорошо, он корчит из себя благородного, правильного, и так тебя опозорил. Блум положил налитую тяжестью винтовку на одеяло и пошел к тумбочке.
Там у него были спрятаны в ящике три патрона тридцатого калибра, которые он зажухал на прошлых стрельбах, потому что ему нравились эти гладенькие, отливающие медью крепыши, их было приятно перекатывать в руке и слушать, как они клацают друг о дружку. Он взял один из них, снова запер тумбочку и, прижав патрон к прикладу, провел им вверх, к затвору. Какая все-таки мощная штука и как она прекрасна в своем безразличии к уничтожению, которое несет!
Блум открыл затвор, плотоядно загнул скользкую смертоносную торпеду в патронник, щелкнул замком, осторожно поставил спуск на предохранитель, потом сел и поглядел на винтовку, безобидно замершую у него на коленях.
Евреи бывают двух сортов. Есть такие, как Зусман — будь он неладен вместе со своим мотоциклом! — которые предпочли бы не быть евреями и потому приторно улыбаются всем «гоям» и рады лизать им задницу, едва те спустят штаны. И есть такие, как родители Блума — будь они неладны с этим их несоленым маслом и кошерным мясом, которое можно есть, только когда его благословит раввин! — готовые всему на свете предпочесть свое еврейство и никогда не позволяющие никому забыть, что они желают быть именно евреями, потому что евреи — богом избранный народ и всегда были избранным народом, между ними и неверными стена, и через нее ни одному «гою» не перелезть. Так что евреи бывают только двух сортов. Не нравится — дело ваше. Хорош выбор, если человек всего лишь хочет, чтобы его считали просто человеком, видели его достоинства и недостатки и относились к нему так, как он того заслуживает. Но он ничего не может добиться, пока у него на лице эта откровенная реклама, этот нос.
Продолжая глядеть на винтовку, Блум осторожно пощупал нос и слегка поморщился: нос все еще болел в том месте, где его проломил ариец Пруит, и хотя теперь, может быть, казался чуть менее еврейским, чем раньше, все равно оставался явно еврейским.
Нет, Исаак Натан, никуда ты не денешься от своего шнобеля. Если ты — поезд, то нос — твой паровоз, который мчится впереди тебя по убегающим рельсам жизни. Ты хочешь, чтобы тебя признали? Хочешь, чтобы тебя уважали? Чтобы тобой восхищались? Чтобы просто любили? Скажи это своему носу, Исаак Натан.
И сколько Блум ни рылся в памяти, он не мог отыскать никого — никого в целом мире, — кто любил бы его как человека, любил бы лишь за то, что он такой, какой есть.
Проверив предохранитель, он вставил дуло в рот. Чтобы мушка оказалась точно между зубами, пришлось просунуть ствол почти в самое горло. Вкус был очень маслянистый. Большим пальцем он потянулся к курку, помня, что спуск стоит на предохранителе. Палец не доставал даже до скобы. Он попробовал указательным пальцем, но тот тоже не доходил до курка. Он напряг плечо и всю руку, стараясь дотянуться, просто так, из любопытства, но ему удалось лишь кончиком пальца прикоснуться к вогнутой поверхности курка.
Так я и думал, подумал Блум.
Он вытащил дуло изо рта, опустил винтовку и неподвижно сидел, глядя на длинную, скользко поблескивающую, смертельно опасную штуковину, которая безобидно лежала у него на коленях, поставленная на предохранитель. Невозможно поверить, что она способна убить.
Блум нагнулся и решительно расшнуровал правый ботинок, чувствуя себя очень мужественным и волевым. Потом снова всунул дуло в самое горло и вставил в скобу большой палец ноги. Нажал на курок, но тот был на предохранителе и не спружинил.
Он опять положил винтовку на колени. Пустая казарма вдруг стала похожа на склеп. Блуму захотелось, чтобы кто-нибудь вошел в комнату.
Если бы сейчас сюда зашли, его бы попросту высмеяли на всю казарму за то, что он дешевка и пускает пыль в глаза. И ведь так всю жизнь — его вечно высмеивают как дешевого пижона, у которого не хватает смелости довести до конца то, на что он замахнулся. А он всю жизнь старается чего-то добиться, что-то сделать, быть сильным и решительным, чтобы можно было хоть единожды ткнуть пальцем и сказать: «Это сделал я», хоть единожды совершить что-то необратимое, совершить сознательно, по своей воле. Но каждый раз им распоряжаются какие-то внешние силы, неожиданные обстоятельства и случайные совпадения швыряют его, куда им вздумается, а ему даже нечего на это возразить.
И все-таки ему хотелось, чтобы кто-нибудь вошел и нарушил эту тишину. Он представил себе, какие у них будут лица, если они придут слишком поздно. Он стоял в стороне и наблюдал, как они переживают и жалеют, что опоздали и уже ничем не помогут этому мертвому бедняге. А ведь мы могли бы так много для него сделать, говорили их трагические лица, мы могли бы облегчить ему жизнь. Да, они пожалеют беднягу еврейчика, только будет слишком поздно. И тогда они не будут считать, что он трус.
Надвигается новая война, она уже рядом, в Европе. Бои, смерть, кровь, ненависть. Детям это прививают с молоком матери, скорбно думал Блум, и называется это христианство и иудаизм. Христиан учат ненавидеть евреев; евреев учат ненавидеть христиан. И нигде во всем этом мире, нигде, сколько ни ищи, думал Блум, упиваясь своим горем, нет ни одной живой души, которая любила бы Исаака Натана Блума просто за то, что он — человек, за то, что он такой, какой есть.
— Чем так, лучше умереть, — для пробы сказал он вслух.
В пустой спальне никто не возразил.
Он снова приподнял винтовку и снова вставил дуло в рот, очень неуклюже, потому что было неудобно. Вытянутой левой рукой он придерживал винтовку снизу, правой направлял дуло. Потом, будто внезапно сообразив, упер приклад в бетонный пол. У этих «Спрингфилд-03» жуткая отдача. Рука не дотягивалась до предохранителя, и пришлось опять вытащить дуло изо рта. Его рука не хотела снимать курок с предохранителя.
Ты голубой, горько подумал Блум. Давай уж честно посмотрим правде в глаза, раз мы за это взялись. Ты попробовал, и тебе не было противно, значит, ты выродок. И все это знают. Ты не достоин жить.
Его рука сняла крючок с предохранителя. Он всунул дуло в рот, вложил босой палец ноги в скобу и поставил его на курок. Босая мужская нога — мерзкое, отвратительное уродство. Он нажал на курок.
Сквозь долгий протяжный раскат Блуму в оставшуюся ему долю секунды показалось, будто кто-то схватил его сзади за подбородок и затылок и обеими руками резко поднял вверх, как штангист, берущий вес рывком. Его поднимали и поднимали, голова уходила все выше и выше.
Я не хотел! — попытался крикнуть он. Беру свои слова обратно! Я это в шутку! Я просто пижонил!
Но голова неслась вверх, пробивая потолок, и он знал, что все теперь напрасно. Он всегда мечтал совершить что-нибудь необратимое, а когда наконец совершил, то понял, что сделал совсем не то. Он ведь столько всего знает. Успеть бы рассказать, объяснить! Сколько еще не съедено бифштексов, сколько не перетискано баб, сколько не выпито пива! Не забудьте про бифштексы, ребята, и про баб, и про пиво! — хотел закричать он, никогда не забывайте!