— Это я и сам знаю, расскажи что-нибудь поновее.
— Ладно. Я думал, надо парня предупредить. А тебе и ни к чему. Ты у нас герой. Железный человек. Такого они разве одолеют? — И Вождь собрался уйти.
— Подожди, — остановил его Пруит. — Одно дело, если б я хоть раз нарушил устав, а так они ведь ничего со мной сделать не смогут. К чему им прицепиться? Я не понимаю.
— Может, и так. Только им позарез нужно в новом сезоне первое место. Динамит костьми ляжет, чтобы его выиграть.
— А что он со мной сделает, если я все четко по уставу?
— Не смеши меня. И не пудри мне мозги. Ты не первогодок. Пора бы знать. Ты, наверно, не видел, как всем скопом заставляют человека пройти профилактику?
— Сам не видел, но слышал.
— Что еще за профилактика? — заинтересовался Маджио.
Вождь пропустил его вопрос мимо ушей.
— Может, они здесь еще не довели это до совершенства, как в Пойнте и в других училищах, но все равно действует безотказно, — оказал он Пруиту. — Самое верное средство поставить человека на место. Или убить. Я только один раз видел, как это делается. На Филиппинах. Так тот парень не выдержал — дезертировал, сбежал в горы и женился на местной. Когда его поймали, получил двенадцать лет. А потом ему дали пожизненное.
— Я не такой дурак, чтобы дезертировать, — усмехнулся Пруит. — А убить меня тоже непросто, — добавил он, напряженно улыбаясь и чувствуя, как напряжение разливается по всему лицу, натягивает кожу на лбу, будто медленно застывающий гипс, туго приплюскивает губы к зубам, пропахивает борозды под скулами, и все это помимо его воли, всему виной это напряжение, то самое, от которого лицо у него немело каждый раз, когда на ринге противник готовился нанести ему удар, когда в пьяной драке на него замахивались ножом, когда возникала любая угроза, и всегда, когда звучало это слово, слово «убить», самое грязное, отвратительное и непотребное из всех слов, хотя многие произносят его легко и даже с гордостью.
Вождь Чоут флегматично глядел на него с непоколебимым спокойствием, но у Маджио, который тоже в эту минуту смотрел на Пруита, внутри защемило.
— Ничего, Вождь, пусть попробуют. — Пруит усмехнулся. — Не на того напали. Я двужильный.
— Правильно. Я тоже, — заявил Маджио.
— Башку проломить не надо? — серьезно спросил его Вождь.
— Нет.
— Тогда заткни фонтан. Это не шутки. Если ты не дурак, не суй свой длинный нос куда не надо. Тебя в эту драку не приглашают. Это касается только его. Вмешаешься — ему же будет хуже.
— Он верно говорит, Анджело. — Глядя на разъярившегося маленького узкоплечего итальянца, Пруит улыбнулся и почувствовал, как напряжение постепенно отпускает его.
— Я не привык спокойно смотреть, когда над человеком издеваются, — сказал Маджио.
— А ты привыкай, — посоветовал Вождь. — Ты молодой, тебе на это еще долго смотреть. Не понимаю, чего ты так уперся, — повернулся он к Пруиту, — сам же себя гробишь. Мое дело, сторона, тебе виднее. Просто обидно за тебя, вот и все.
— В свое время ты тоже отказался идти в команду Динамита.
— Мне было проще. У меня была крепкая поддержка в полку, и все обошлось. А у тебя не обойдется.
— Может быть. Посмотрим. Когда мне приказывают по службе, официально, я всегда все выполняю. Но, по-моему, начальство не имеет права распоряжаться моим свободным временем.
— Имеет оно право или нет — неважно. Важно, что оно им распоряжается. И еще вопрос, есть ли у солдата вообще свободное время. Еще неизвестно, имеет солдат право быть просто человеком или нет.
— Нынче вроде все идет к тому, что такого права нет.
— И не только у солдат, — вставил Маджио, и Пруит понял, что Анджело вспомнил склад «Гимбела».
— Верно, — согласился Вождь. — Ну и что дальше?
— А то, что, когда война, это понятно, — сказал Маджио. — На войне солдат себе не хозяин. Но ведь сейчас-то мирное время.
— Я в армии тринадцать лет, — сказал Вождь. — И все тринадцать лет как на войне. В армии всегда как на войне.
— Факт, — кивнул Пруит. — В любой армии так. Только никто меня не убедит, что боеготовность армии зависит от полковой команды боксеров и от того, буду я в ней выступать или нет.
— А ты спроси Динамита, — сказал Вождь. — И послушай, что он тебе на это ответит.
— Да уж. Динамит наплетет с три короба, — хмыкнул Маджио. — Его в Вест-Пойнте так напичкали пропагандой, что она у него изо всех дыр хлещет.
— Возможно, — сказал Вождь. — И все-таки он командир роты.
Во дворе горн повелительно протрубил сигнал построения, и Вождь Чоут поднялся с койки, вопросительно и бесстрастно глядя на Пруита.
— Ладно, — сказал он. — Ладно, еще свидимся.
— В гарнизонной тюряге, — улыбнулся Пруит и проводил взглядом могучую фигуру индейца, который неторопливой рысцой пробежал по проходу к своей койке надеть снаряжение. Пруит вспомнил, что не пристегнул ножны штыка, и продел крючок в широкую кожаную ленту пояса. — Хорошим подарочком меня встретили.
— Пошли их всех к черту! — отозвался Маджио. — Что они могут с тобой сделать? Ничего!
— Конечно. — Продев второй крючок, он тряхнул пояс, чтобы ножны болтались свободно, и продолжал наблюдать, как Вождь влезает в ремни полевого снаряжения: штык, повиснув на нем, превратился в зубочистку, ранец с облегченным походным комплектом выглядел на его спине спичечным коробком, массивная, тяжелая винтовка «Спрингфилд-03» в здоровенной лапище казалась игрушкой вроде тех, что фирма «Вулворт» выпускает для малышей.
— Хорош, — сказал Маджио. — Друг называется.
— Нет, он прав, — возразил Пруит. — Если мы с ним иногда вместе завтракали у Цоя, это еще не значит, что он мне чем-то обязан. Вождь отличный, порядочный мужик.
— Ну конечно. Пилат тоже был порядочный.
— Слушай, брось! Тебе это не понять. Говори лучше о том, что понимаешь.
— Ладно. — Анджело засунул пачку сигарет и спички в карманчик поясного ремня. — Это на потом, когда курить захочется. Черт, голова трещит. А Старк, скотина, сейчас дает храпака. Ну что, выходим?
Словно отвечая на его вопрос, горн во дворе снова протрубил построение, и раскатистый, зычный, как у простого солдата, голос штаб-сержанта Доума ворвался сквозь сетку в окна:
— Эй, там, наверху! Все строиться! Выходите! Хватит копаться. Рота уходит на ученья. Быстро!
— Отделение, за мной! — проревел Вождь Чоут. — Шапку в охапку, кругом-бегом! — Большой и грузный, он легко сбежал по лестнице, распевая на ходу сочным басом: «На-у-че-нье-строй-ся, дан-сигнал. А-и-ди-ты-на фиг, я-не-жрал. Я говорю: на-у-че-нье-строй-ся, дан-си-гнал, ко-ман-дир при-дет, бу-дет скан-дал».
— Еще и петь умеет, — проворчал Анджело.
Солдаты торопливо сновали по огромной комнате, хватали винтовки и выбегали на лестницу.
— Что ж, потопали. — Пруит вынул из пирамиды свою оттягивающую плечо ношу из дерева и стали.
С галереи четвертого этажа был виден весь двор, и можно было наблюдать за ритуалом построения на полевые занятия, первого построения после сезона дождей. Пруит остановился посмотреть. Анджело тоже остановился и ждал его, безразличный к открывшейся внизу картине.
А картина была хороша, настоящая картинка из солдатской жизни, отличная картинка — кто на весь тридцатник, тот понимает. Тонкие, с острыми полями оливковые полевые шляпы, голубые рабочие брюки и гимнастерки «хаки», словно вылинявшие светлые кожаные ремни и краги, заполняли собой четырехугольник двора, солдаты выбегали из казарм и строились по ротам, строились с той солдатской удалью, что выигрывает войны, с гордостью подумал он, любые войны; но все другие роты и даже команда горнистов казались ему теперь далекими и безликими, они были лишь фоном для нашей роты, роты, в которой каждое лицо было ему знакомо, и, несмотря на одинаковую солдатскую форму, он ни за что бы не спутал эти лица, более того, одинаковая форма только подчеркивала их несхожесть, и у каждого из них была своя отдельная орбита, и все они вращались вокруг общего центра, вокруг Солнца, вокруг капитана Хомса (нет, Хомс — остывшая звезда, тогда, может быть, наше солнце — Цербер?): астероиды, недостаточно крупные, чтобы иметь самостоятельную орбиту; слишком мелкие, чтобы попасть в разряд планет (это и Доум, и Чемп Уилсон, и Поп Карелсен, и Терп Торнхил, Джим О'Хэйер, Исаак Блум, Никколо Лива — хорошие имена, подумалось ему, настоящие, исконные американские имена, — и новенький Малло, будущий чемпион в наилегчайшем, и Айк Галович, хотя, может. Старый Айк — планета? Да нет, он, скорее, заурядная луна какой-нибудь десятой величины).
Глядя вниз сквозь москитную сетку, он увидел и узнал среди других лицо астероида по имени Ридел Трэдвелл. Ридел Трэдвелл, прозванный Толстяком, хотя он был не толще среднего циклопа, едва умел написать свое имя, но завоевал славу тем, что на всех учениях терпеливо пер на себе увесистую автоматическую винтовку Браунинга и никогда из нее не стрелял. Он увидел сверху Крэндела Родеса, прозванного Академиком, хотя вся его ученость сводилась к тому, что он то предлагал купить у него кольцо с настоящим бриллиантом, то пытался всучить какую-нибудь античную римскую монету (Клянусь, всамделишная! Только тебе, как другу!). Он узнал лицо Быка Нейра (он же Жеребец).
Все они — частицы единого целого, думал он, глядя вниз, частицы не менее важные, чем мелкие воспоминания, составляющие жизнь человека, они — твой народ, быть может, даже избранный тобой удел, эти элементы крошечной солнечной системы — роты, затерянной среди галактик-полков, образующих вселенную, имя которой Армия, те элементы, что придают смысл этой единственной известной тебе вселенной, думал он, единственной вселенной, которая тебе нужна, потому что пока только в ней ты сумел найти свое место. А теперь ты стремительно теряешь обретенное.
— Пошли, Анджело, — сказал он, глядя на группу сержантов, обступивших лысого широкоплечего Доума, который был выше даже Вождя Чоута. — Лучше не опаздывать.
— У тебя больной вид, старик, — заметил Анджело, когда они встали в строй.
— Ерунда. — Пруит искоса посмотрел на него из-под надвинутой на самые глаза полевой шляпы. — С перепою голова раскалывается, вот и все.
Голова тут ни при чем, подумал он, не ври, ты выходил на строевую и с большего перепоя — ничего с тобой не было. Четыре часа занятий на солнце, когда голова с похмелья гудит, как котел, — это солдату так же привычно, как на учебных стрельбах запивать каждый выстрел глотком виски из спрятанной за поясом бутылки или в учебном форсированном марше шагать, чувствуя в кармане брюк тяжесть флакона из-под зубного эликсира, полного сакэ. Солдатская служба и пьянка — одна плоть и кровь. Солдатская служба, а что это, в сущности, такое?
Самое странное, пожалуй, в том, что все, за что он в армии расплачивается такой дорогой ценой, не имеет ни малейшего отношения к солдатской службе. И это, должно быть, не случайно, сказал он себе. Потому что главное — реальность. Главное — отличить реальность от иллюзии. По-моему, ты зарапортовался, парень, хватит! Но он никак не мог избавиться от нового для него ощущения своей обособленности.
Компания сержантов во дворе разбрелась, великан Доум пошел в голову колонны, остальные поспешили к своим взводам. Встав перед фронтом колонны, Доум, всем своим видом молодцеватый солдат, молодцевато скомандовал: «На плечо!», и винтовки дружно и молодцевато взметнулись вверх, но даже теперь Пруит не освободился от мучительного ощущения обособленности, которое было хуже самого черного одиночества, от ощущения, что ему известно нечто такое, чего другие не знают.
Они вышли строевым шагом в северо-западные ворота и промаршировали через перекресток, где подтянутый военный полицейский-регулировщик направлял жезлом плотный утренний поток машин. Доум скомандовал перейти на походный шаг, и чей-то голос в хвосте колонны тотчас громко завел старый как мир диалог, придуманный пехотинцами в пику военной полиции:
— Благодаря кому мы выиграли войну?
— Благодаря военным полицейским, — последовал ответ.
— Это как же?
— А очень просто. Их матери и сестры брали с клиентов не деньгами, а облигациями фонда обороны.
Высокий и статный красавец полицейский густо покраснел. Когда они прошли первый сторожевой пост, кто-то затянул полковую песню, и все подхватили похабные куплеты, не вписанные ни в один песенник.
А потом Вождь Чоут звучным глубоким басом сольно исполнил свою любимую, самую похабную строчку припева.
И из луженой глотки штаб-сержанта Доума начальственно прогремело:
— Кончайте, вы! А то сейчас пойдете строевым! Соображать надо, тут вокруг женщины.
Колонна солдат, которые все вместе были седьмой ротой, двигалась маршем на строевые занятия к перевалу Колеколе между двумя рядами высоких старых вязов, окаймлявших дорогу с обеих сторон и внушавших мысль о незыблемости миропорядка, — все это и было солдатская служба, но рядового Роберта Э.Ли Пруита ничто не трогало, колючие мурашки знакомого радостного волнения не холодили ему кожу, потому что солдатская служба, некогда бывшая для него единственной реальностью, теперь превратилась в откровенную иллюзию, потому что реальность пряталась от него неизвестно где, очень правдоподобно замаскированная.
18
Все утро ротой командовали сержанты, никто из офицеров не удосужился хотя бы заглянуть и посмотреть, как дела. Занятия, казалось, шли под лозунгом «Все на Пруита!», с таким пылом накидывались на него сержанты один за другим. Поиздевались над ним славно. Раньше он бы не поверил, что можно заставить человека так страдать, не причиняя ему физической боли. Оказывается, боль бывает разная, в последнее время он об этом узнавал все больше и больше.
В первый час занятий Доум, руководивший физподготовкой (он был тренер боксерской команды, ему и карты в руки), отчитал его за небрежное исполнение прыжков в сторону — ноги врозь, тридцать шесть прыжков в сторону, считать про себя — и заставил повторить их в одиночку (стандартное наказание неопытному новобранцу), пока остальные отдыхали. Пруит, никогда не сбивавшийся в этом упражнении еще со времен курса начальной подготовки, безукоризненно отпрыгал заново все тридцать шесть раз, и Доум приказал повторить сначала, но без ошибок, и предупредил (стандартное предупреждение неопытному новобранцу), что если он будет ползать как сонная муха, то получит наряд вне очереди.
Пруит знал Доума и всегда его недолюбливал. Как-то раз на вечерней поверке Доум, точно шар, сбивающий кегли, стремительно протаранил шеренгу и заехал в зубы молодому новобранцу, который разговаривал в строю; за такое могли и разжаловать, но Доума, конечно, никто бы не тронул, так что он не очень рисковал. С другой стороны, тот же Доум прошлой осенью во время ежегодного тридцатимильного марша последние десять миль тащил на себе четыре лишних винтовки и еще махину АВБ, чтобы седьмая рота пришла к финишу в полном составе, и она оказалась единственной в полку, кому это удалось. И наконец, все тот же Доум был в роте предметом неизменных шуточек, потому что все знали, как его пилит жена, неряшливая толстуха-филиппинка.
Когда Пруит утром разговаривал с Вождем, он и в мыслях не допускал, что будет страдать. Если парень родился в округе Харлан, да еще и выжил, он с пеленок умеет терпеть физическую боль, и Пруит гордился этим своим испытанным качеством, он был твердо уверен, что, гоняй они его хоть всю жизнь, хоть до потери пульса, им не сломить его стойкости, единственного капитала, завещанного ему отцом. Во всем этом он видел лишь простую борьбу характеров на уровне физической выносливости, и в какой-то мере так оно и было. Но к этому примешивалось что-то большее, а что, он пока не разгадал. Он не понимал, что эти люди ему небезразличны. Еще давно, в Майере, когда он бросил бокс, чтобы пойти в горнисты, и это истолковали как трусость, он почти перестал надеяться, что его когда-нибудь поймут. Ему, конечно, было довольно одиноко, но он с этим смирился, потому что, как он объяснял себе, его и к горну-то потянуло прежде всего от одиночества. А потом, позже, когда за историю с триппером его выгнали из горнистов и никто из многочисленных друзей не вступился, не попытался помочь ему вернуть прежнее место, чувство одиночества усилилось, зато душа его огрубела и ранить ее стало труднее.
И теперь, когда у него отняли все, а потому не могли больше заставить страдать, он считал себя неуязвимым и был совершенно уверен, что эти люди ему безразличны. Но он, конечно же, забыл, что они прежде всего люди и, значит, не могут быть ему безразличны, потому что сам он тоже человек. А он забыл, что он человек, и забыл, что они, в сущности, те самые люди, которые вчера вечером — господи, это же было только вчера! — тихо стояли на галереях и слушали его «вечернюю зорю». И неизвестный голос, долетевший от дверей Цоя, голос, гордо заявивший: «Я же говорил, это Пруит», был, в сущности, общим голосом этих людей, полномочно представляя их всех. Как такое могло быть, он не понимал. И чувствовал, что понять это ему будет трудно. Он проиграл в битве за веру в их дружбу и понимание, это он помнил, но начисто забыл, что по-прежнему верит в живое присутствие людей рядом с собой. На этой забывчивости они и могли его подловить. И боль не заставила ждать себя долго.
Второй час занятий был отведен под отработку движения сомкнутым строем, и Старый Айк дважды сделал Пруиту замечание: первое за то, что он сбился с ноги при повороте на ходу (как минимум двое солдат перед Пруитом тоже сбились), а второе — за нарушение равнения при троекратном захождении роты фронтом по команде «Левое плечо вперед, марш» (при этом вся рота, за исключением двух первых шеренг, смешалась в беспорядочную, матерящуюся в пыли толпу). Оба раза Айк возмущенно вызывал Пруита из строя и отчитывал, брызгая ему на рубашку мокрой пылью стариковской слюны, а после второго замечания послал со свободным сержантом на гаревую дорожку для учебных газовых атак и заставил прошагать семь кругов по четверть мили ускоренным маршем с винтовкой наперевес (стандартное наказание неопытному новобранцу).
Когда, взмокнув от пота, но не проронив ни слова, Пруит вернулся в строй, спортивная фракция роты уставилась на него с негодованием (стандартное отношение к неопытному новобранцу), а остальные отвели глаза и принялись внимательно изучать модернистские контуры новых бараков для занятий по химической войне. Только Маджио подмигнул ему и улыбнулся. Все это было, честное, слово, очень интересно.
Если вся рота неуклюже топчется как бог на душу положит (занятия Айка Галовича тем и славились), а тебя отчитывают за неточности в нюансах, то это просто смешно. И Пруит смеялся. Происходящее было поистине торжеством фантазии над рассудком. Под руководством Айка рота превращалась в неповоротливое разобщенное стадо, о четкости и равнении не могло быть и речи, команды Галовича на его ломаном английском были, как правило, непонятны и часто отдавались не под ту ногу; треть роты, а то и больше, постоянно сбивалась, потому что Айк совершенно не выдерживал счет. То он подавал команды с застенчивой робостью монашки, то вдруг обрушивался на солдат с карикатурной самоуверенной яростью Муссолини. Ни то, ни другое отнюдь не способствовало четкости упражнений, и для всех, кто хоть раз в жизни побывал на нормальной строевой подготовке, занятия у Айка были не просто мукой, но еще и чем-то совершенно невероятным в армии, полной профанацией солдатской службы, кощунственно испохабленной бывшим истопником.
По окончании второго часа они прошли строем на большое покатое поле рядом с дивизионными конюшнями, откуда начиналась верховая тропа, а внизу был корт для гольфа.
На этом поле сержант Торнхил обычно проводил свои традиционные лекции по маскировке и укрытию от огня противника, а солдаты тем временем, лежа на животах в тени обступивших поле высоких дубов, развлекались игрой в «ножички» и изучали задницы офицерских жен и дочерей, когда те, болтаясь в седле, проезжали мимо верхом. И во время такой вот лекции худой, жилистый, с головой как у хорька сержант Терп Торнхил родом из штата Миссисипи, отслуживший уже семнадцать лет и не входивший ни в спортивную, ни в антиспортивную фракцию, отчитал Пруита за невнимательность и послал в сопровождении другого сержанта на ближайшую гаревую дорожку проделать еще семь кругов ускоренным шагом с винтовкой наперевес.
За сочувствие Пруиту Маджио тоже заработал семь кругов, потому что Айк увидел, как итальянец ободрил Пруита священным ритуальным жестом — сжал левую руку в кулак и резко выбросил вперед, а ладонью правой хлопнул себя чуть ниже левого плеча, — и, разгневанный подобным неуважением к дисциплине и правосудию, сержант Галович послал Маджио вслед за Пруитом.
Так оно и шло. От занятия к занятию. Методично и планомерно. Один за другим сержанты испытывали его выдержку, словно все они тренировались на нем, чтобы выцарапать себе должности инструкторов по подготовке местных гавайских новобранцев, число которых в дивизии после объявления мобилизации все прибавлялось.
Даже надменный король узаконенного мордобоя, хладноокий, молчаливый, непрошибаемо безразличный ко всему Чемп Уилсон, и тот, снизойдя, нудно отчитал его, когда они упражнялись в холостой стрельбе с плавным нажатием на спусковой крючок, потому что, как заявил Чемпион, Пруит распределял огонь неравномерно.
Пруит оперся на дуло винтовки и выслушал эту нотацию так же спокойно, как все предыдущие, в таких случаях только и остается спокойно слушать, но на этот раз он слушал вполуха. Потому что мысли его были далеко. Он стоял и смотрел на Чемпа, но при этом решал в уме занимавшую его задачку. Он представлял себе все это очень ясно, события раскручивались в его сознании, как соскочившая с катушки кинолента, кадр следовал за кадром в логической последовательности, начало было в одном конце пленки, а конец в другом: первый кадр, второй, третий, и так далее по порядку.
Мешало только то, что начала сейчас было не увидеть, оно затерялось в спутанных на полу кольцах целлулоидной ленты, и конца он тоже не мог разглядеть — конец был еще намотан на катушку.
Тем не менее он помнил, что только два сержанта — Вождь Чоут и Поп Карелсен, про которых все знали, что оба с ним дружат, — отказались от права поддать ногой новенький мяч, когда пришла их очередь играть в эту игру. Но даже у них была для этого уйма возможностей. Они же, по примеру рядовых антиспортивной фракции, предпочитали неловко отводить глаза в сторону. Или любоваться сверкающей белизной ледников, нагроможденных в прозрачном небе кучевыми облаками, которые медленно плыли в вышине, — белые горы над темными горами.
А собственно говоря, чего ты от них ждал? — подумал он. Что они подымут бунт и спасут тебя? Ты ведь прекрасно понимаешь, что никто тебя ни к чему не принуждает. Ты идешь на все это по своей доброй воле, и ты сам это знаешь, сказал он себе. У тебя полная свобода выбора.
Ну и дела! Живешь себе тихо-спокойно, ничего не требуешь, стараешься ни во что не совать нос, никому не мешать, а смотри, что получается. Ты только посмотри, что получается. Увязаешь по самые уши непонятно в каком дерьме. Взрослые люди на полном серьезе с пеной у рта спорят, должен такой-то солдат заниматься боксом или не должен. Нашли проблему первостепенной важности! Вся эта возня вдруг показалась ему такой смешной, он не мог поверить, что она обернется для него серьезными последствиями.
И все же он знал, что последствия будут очень серьезными, бесследно для него это не пройдет. Когда у группы людей имеются о чем-то свои четкие представления, а ты с ними не согласен, понятно, что эти люди на тебя злятся. Когда люди подчиняют свою жизнь какой-нибудь дурацкой идее, а ты пытаешься объяснить, что тебе (заметь, не им, а только тебе лично) эта идея кажется дурацкой, серьезные последствия не только могут возникнуть, но и возникнут обязательно, и никуда тебе от них не спрятаться. Ведь эти люди убеждены, что если ты отрицаешь их идею, то тем самым и всю их жизнь объявляешь никчемной, а такое разозлит кого хочешь; они ведь считают: пусть лучше дурацкая идея, чем никакой, и потому превращают свою жизнь в довесок к собственным измышлениям, возьми к примеру нацистов.
Почему бы и тебе, Пруит, не стать довеском к чему-нибудь? Скажем, подвесить себя к дереву. Избавил бы всех от массы неприятностей и волнений.
Тяжелая, глухая ярость упрямого бунтаря зашевелилась в нем. Скоро получка, у него уже кое-что намечено, а из-за всей этой всерьез затеянной глупости он может именно в день получки угодить во внеочередной наряд на кухню.
Что ж, хорошо. Им хочется поиграть — будем играть. Они ждут от нас ненависти — они ее получат. Мы это умеем не хуже, чем другие. Когда-то в юности у нас это очень здорово получалось. Мы можем и бритвой полоснуть, и поджечь, и покалечить можем, и убить, и помучить не хуже других, так же тонко и изобретательно, и можем все это называть заботой о людях и поддержанием дисциплины. Мы тоже можем устроить соревнование в ненависти и назвать его свободной конкуренцией между независимыми предпринимателями.
Это единственный выход. Мы будем ненавидеть и будем образцовым солдатом. Мы будем ненавидеть и будем выполнять все приказы безукоризненно и досконально. Будем ненавидеть и не будем огрызаться. Мы не нарушим ни одного правила. Мы не допустим ни одной ошибки. Мы разрешим себе только ненавидеть. И пусть они с этим что хотят, то и делают. Пусть поломают себе голову, как к этому придраться.
Остаток занятий он с угрюмой ненавистью выдерживал свою роль. И это сработало. Они были озадачены. Они были ошеломлены. Они были глубоко уязвлены, потому что он ненавидел их, но при этом оставался образцовым солдатом. Некоторые даже обозлились на него: он не имел права так держаться. Он вел себя как упрямый бульдог, который вцепился в человека просто потому, что тот его побил, а теперь глупую собаку не заставить разжать зубы ни пинками, ни хлыстом, и остается только надрезать ей мышцы челюстей, что в данном случае запрещено законом.
Он смеялся про себя нервным, исступленным смехом, он знал, что задел их за живое, знал теперь уже наверняка, что они не посмеют подкинуть ему подлянку в день получки, а кроме того, у него даже мелькала бредовая мысль, что, может быть, его стойкость их как-то образумит, и он продолжал сжимать зубы в единственной слабой надежде, что приближающийся обед и вслед за тем выход на мороку дадут ему хоть небольшую передышку. Но сложилось так, что отдохнуть ему не удалось. Сложилось так, что на мороке он не только потерял все набранные утром очки, но и скатился в самый низ таблицы.
Он сам был в этом виноват. Он попал в наряд к Айку Галовичу.
Он завел себе привычку перед построением на мороку до последней минуты не выходить во двор. Делал он это для того, чтобы оказаться в самом хвосте шеренги, ждущей распределения на работы, и перехитрить Цербера в его незатейливой игре «Поймай Пруита». Вторая половина или последняя треть шеренги — в зависимости от количества заявок на рабочую силу, поступивших из штаба полка, — неизменно назначалась на уборку территории и помещений роты, и этой группой в соответствии с действующим приказом Хомса всегда командовал Айк Галович. Когда Пруит вставал в конец, он как бы оказывался вне досягаемости Цербера, и тот его не трогал. Он тогда, конечно, не попадал в легкие наряды вроде уборки офицерского клуба или работы на площадке для гольфа, но зато ему не грозили ни «мусорный» наряд, ни мясная лавка. Цербер мог бы с легкостью изменить заведенный порядок и начинать распределение с другого фланга или, если бы захотел, мог приберечь самые гнусные наряды напоследок, когда уже выделены солдаты под начало Айка. Но Пруит давно догадался, что Тербер так не сделает, что его личные понятия о справедливости, границы которой он обозначил с такой тщательностью и так замаскировал, что никто, кроме самого Тербера, их не видел, не позволят старшине использовать свое преимущество таким недостойным способом. Каждый раз, когда Пруит забывал об этих тонкостях и вставал ближе к началу, Цербер был тут как тут и с кровожадным злорадством выбирал для него самый паршивый наряд из букета, составленного на этот день. Но пока Пруит стоял на другом фланге, бояться ему было нечего. Он часто думал, что Цербер, похоже, всю свою жизнь подчинил принципу, который распространен в спорте, где вводятся специальные судейские правила, усложняющие игру: так, в американском футболе запрещают блокировать игрока, а в баскетболе штрафуют за пробежку, и тот же принцип, как он где-то вычитал, соблюдают спортсмены-рыболовы, когда нарочно ловят крупную морскую рыбу легкой снастью, хотя проще пользоваться тяжелой, — другими словами, добровольно навязывают себе более трудные условия, чтобы результат ценился выше. Но рыболовы поступают так только по выходным или во время отпуска, чтобы ощутить некое смутное удовлетворение, которого они больше не испытывают от жестокой игры в бизнес, заполняющей их будни; Цербер же распространил этот принцип на всю свою жизнь и строго его соблюдал. Пруит знал, что соблюдает он его неукоснительно: с тех пор, как тактика Цербера стала ему ясна, он иногда, под настроение, принимал вызов и включался в игру, то есть вставал в начало шеренги, пытаясь перехитрить старшину, чтобы получить наряд полегче, и однажды, в тот единственный раз, когда ему удалось укрыться от зоркого глаза Цербера, тот счел необходимым назначить его на всю неделю убирать офицерский клуб, словно наказывал себя за оплошность с не меньшим удовольствием, чем Пруита. Игра была забавной, она нарушала однообразие жизни, да и вообще между ним и Цербером существовало своеобразное родство душ, своеобразное взаимопонимание, молчаливое, не высказываемое вслух, но более тесное и глубокое, чем даже с Маджио. А когда ему не хотелось играть, он становился в хвост шеренги, и Тербер его не трогал. Пруит словно объявлял: «Чур не меня, я в домике», как когда-то в детстве, но только в этой взрослой игре противник не нарушал его права на убежище и вел себя честно. (Может быть, это и притягивало Пруита в Цербере — честность. Маджио, правда, тоже был честный, и Пруит виделся с ним чаще, да и делал Маджио для него больше, но все-таки между ними не было такого близкого родства, такого граничащего с любовью взаимопонимания.)
Но в этот день играть ему не хотелось, он сам не знал почему. Когда Цербер распределил наряды, Старый Айк построил свою команду, и солдаты стояли навытяжку, а остальные группы в это время шагали в разные стороны через двор, уныло шаркая ногами, понуро опустив плечи — сейчас бы полчасика вздремнуть, а не тащиться с тяжелым, набитым животом на работу.