Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Учитель (Евангелие от Иосифа)

ModernLib.Net / Отечественная проза / Джин Нодар / Учитель (Евангелие от Иосифа) - Чтение (стр. 6)
Автор: Джин Нодар
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Может быть, кстати, ты сперва хотел принести меч, а потом покой. Которого без меча – ты прав! – не бывает. Как не бывает постоянного покоя.
      Может ведь быть, что ты не просто метался и не знал, к чему звать, а звал всегда к тому, к чему в данный момент был расположен.
      А расположен ты был всегда только к тому, на что имелись шансы. Ты, возможно, и не фанатиком был, как тебя теперь представляют, а тоже диалектиком.
      А о покое и любви заговорил лишь, когда с мечом у тебя ничего не вышло. То есть – когда понял, что царём тебе уже не стать. Только – простым мертвецом. Чего тебе, оказывается, никак не хотелось. И придумал потом – как стать бес-смертным. Дескать – всеобщая любовь и сплошное примирение.
      Никто ведь не знает – что у кого на уме…
      Хотя я тебя понимаю. Как никто. Душу твою.
      Сделай же и ты одолжение: забудь о деталях. Всего я тебе объяснить не могу. Другие времена. Другие заботы. Поговори со мной о вечных вещах. Главных.
      Но он замолкал и, подобно Чарли Чаплину в конце ленты, уходил из моих снов по мягкой петлистой дороге. Белой, как белый хитон.
      Я смотрел ему вслед и упрекал его в близорукости. В неумении оценивать людей.
      Просыпаясь, правда, догадывался, что он прав: глупо беседовать со смертными о самом главном. И трудно. Даже если они мастера.
      Особенно же чётко я понял это в день моего другого юбилея. В 34-м.
 

24. Счастья на свете меньше, чем людей…

 
      Исполнилось мне тогда 55.
      И я уже считал себя мастером. Больше всего ценя тогда в людях мастерство. Мать моя – и та признала, что пусть попом я не стал, меня все уважают. Как минимум за мастерство. Даже Лаврентий.
      А Кеке впервые тогда и приехала ко мне в Кремль из лаврентиевой Грузии. И принесла в мне подарок мой старый шарф и мои же старые книги. За которые меня из семинарии и погнали.
      А изъяли их у меня при обыске. Про Дарвина, например. Про Маркса. Но больше всех рассердила их другая, – про Христа. Ренан её написал. Француз. Мне до сих пор кажется, что он очень точно всё об Учителе поведал. Так я нашему ректору на допросе и сказал.
      Но тот рявкнул при свидетелях, что точность – ещё не правда.
      Разгневал его, однако, не француз, а я. Книгу ректор так и не прочёл. Только обложки. На передней было сказано, что Ренан предлагает новый взгляд на Иисуса.
      Новое тоже не может быть правдой, объявил ректор, но щёлкнул при этом по задней обложке. Где был мой стишок. Я сочинял его на уроке и записал на обложке. Про луну. Но ректор заподозрил, что – не только про неё:
      Плыви, как прежде, неустанно над скрытой тучами землёй,
      Своим серебряным сияньем развей тумана мрак густой.
      К земле, подобной человеку заснувшему, любя, склонись,
      Пой колыбельную Казбеку, стремящемуся только ввысь.
      Но не забудь: кто был однажды унижен или обделён,
      Сравняется с горой, – отважной, высокой мыслью окрылён…
      И так далее…
      Если бы Кеке разбиралась в поэзии, я бы заподозрил её в злопыхательстве. Подумал бы, что она везла мне эти строчки с недобрым умыслом. Напомнить, что я не всегда мастером был. Или – что не во всём есть.
      Или – что жизнь мне не удалась. И не потому, что не стал кем собирался, – священником. Служителем этого мира. А потому, мол, что не стал кем мечтал, – поэтом или писателем. Беженцем из него. И творцом другого.
      Но я в конце концов – случай особый. Как и Учитель.
      Человек так уж гнусно устроен, что не может быть счастлив, если все другие тоже счастливы. Впрочем, в этой мере путь к счастью открыт каждому, ибо счастья на свете меньше, чем людей.
      Его на всех никогда не хватало. Даже когда людей на свете было всего четыре. Мать с отцом и два сына.
      Да, быть может, я тоже устроен как все. Но если счастье заключается не столько в нём самом, сколько в достижении его, – я не смогу быть счастливым, пока не станут ими все.
      У меня и работа такая. То есть – такая ответственность. В отличие от того же Учителя, от кого никто ничего не ждал и не требовал. Он добровольцем был. Хотя и мне мою работу не навязывали…
      Но это всё-таки работа. И трудная. Никогда прежде такой работы не было. А потому нельзя отрицать, что если не раньше, то в 55 лет я её делал уже как мастер.
      Но оказалось, что не все меня уважают. Меня вдруг взяли и оскорбили. Причём, свои же. Поэт.
 

25. Вождь подражал петуху…

 
      Сижу себе среди людей после ужина, среди засранцев, курю и вспоминаю Надю. Два года как раз исполнилось со дня похорон.
      И думаю, кстати, о том, что если бы она верила не в Бухарина, а в Учителя… И не в того, которого тогда все наши засранцы так называли, а в того, которого называл так про себя я… Короче, если бы она хоть пролистала, как я ей велел, эту книжку о Христе, то была бы сейчас живая.
      И вдруг тот же Бухарин протягивает мне бумажку.
      Я прочитал её, удивился и спросил: кто писал? Написано было про меня, но, кроме меня, все уже читали. А писал, ответили засранцы хором, какой-то поэт. Мандельштам. Или – если не он, то кто-нибудь другой с этим же именем. И – тоже поэт.
      Я рассмеялся, но этого Мандельштама всё равно сослали.
      А может быть, сослали не этого, а другого, но тоже Мандельштама. И – тоже поэта.
      Узнав об этом, я решил рассердиться. Ибо ссылка – неуважение к человеку.
      Сослать человека – это посчитать, что он не догадается вернуться. Или злословить оттуда. Или, наконец, выжить. Не только я – многие на моих глазах догадывались. Не догадывались только те, кому не хватало мастерства.
      А этот Мандельштам… Не важно, кстати, – этот или другой. Я имею в виду того Мандельштама, который написал стишок. Он, видимо, был мастер. Написал ловко. Но с ошибками.
      Как только я рассердился, засранцы подняли хай. И не только Бухарин, который – восклицательный знак! – сам же эту бумажку мне и подсунул.
      Если, дескать, применить к этому Мандельштаму меры ещё покруче, то нас могут обвинить, будто мы погорячились. А если не отправим его дальше, чем в ссылку, то выкажем гуманизм и любовь к литературе.
      Я ещё раз рассмеялся: меня, который был поэтом раньше, чем все они высунулись из немытого чрева, уговаривают уважить поэзию! И кто? Засранцы, не сочинившие ни единой рифмы.
      Бухарин стал рифмовать позже. Перед самой смертью. Тоже – про меня. Но – подлец – заверял в любви. А эту бумажку, получается, подсунул в процессе жизни. Когда не думаешь, что можно вдруг умереть. Подсунул, значит, от души. Из ненависти и злорадства.
      Но я уже был мастер: ни он, ни остальные не вызвали удивления. Только улыбку.
      Зато вызвали поэты. И не удивление, а отвращение. Ничего такого они не сказали. Этим и вызвали.
      Идёт время. А вместе с ним – слух, что поэта Мандельштама вот-вот сошлют туда, откуда не вернуться. Несмотря на мастерство. А поэты молчат.
      Предположим, не все его знают. И не все понимают – о ком идёт слух: о поэте Мандельштаме или о ком-нибудь другом, – тоже поэте, и тоже Мандельштаме. Но ведь друзья его знают! И всё равно молчат.
      Я бы не молчал. Если бы считал, что этому Мандельштаму – или другому – нечего делать там, откуда не вернуться. Поэты, выходит, такие же, как все. Засранцы. И отличаются друг от друга только мастерством.
      А те, которые не поэты, но тоже засранцы – начиная с Бухарина, – они заступились за этого Мандельштама (или другого), лишь чтобы прошлись ещё два слуха. Во-первых – что они заступились за этого Мандельштама, или – не важно – другого. Но если бы они на самом деле умели это делать, они бы и засранцами не были. А во-вторых – что я люблю мстить.
      Потому, мол, и по-грузински называл себя Коба. Который всё время мстит. И это, дескать, нехорошо. По-русски же назвал себя Сталин. Который ни в чём не уступает. И это тоже нехорошо.
      Я задумался и вытащил из ящика паршивую бумажку. Как раз в день рождения.
      Мы живём, под собою не чуя страны.
      Наши речи за десять шагов не слышны.
      А где хватит на пол-разговорца,
      Там припомнят кремлёвского горца…
      Ничего обидного я теперь не нашёл. Или непонятного.
      Мне сегодня 55. И я победитель. Не только потому, что живой. Но победа не кладёт борьбе конца. Ибо борьбе не кладёт конца ничто. Каждый новый день жизни есть победа в борьбе за жизнь. Но враг ещё ни разу не прекращал борьбу. Потому все и умирают.
      На врага, однако, не обижаются. Его бьют. И если он мастер, то тебе надо быть ещё большим. Вот этот Мандельштам – мастер слова. Но не такой, чтобы я не заметил его ошибок. А тут – сплошные ошибки.
      Хотя начинает правильно: засранцы не чуют страны. Ничего, кроме страха, не чуют. Только шепчутся. И то – на пол-разговорца.
      Не обидело уже и про «кремлёвского горца».
      Гора не хуже, чем равнина. И не лучше. Кому – что. Но для засранцев «горец» – это «идиот» и «дикарь». И ещё «чужак» – если засранцы живут на равнине.
      Раньше, когда я был просто «горцем», не «кремлёвским», я бы сказал им, что друзей надо выбирать как раз из горцев. Потому что у горцев за друга принято заступаться. Даже если друг не поэт. И ещё у горцев не принято быть засранцами. И не принято не чуять.
      Когда отпевали Ильича, я подошёл к гробу, огляделся и назвал Вождя «горным орлом». Хотя незадолго до смерти он свихнулся и подражал петуху. Кукарекал.
      Но на орла он не походил. Даже равнинного. Особенно в гробу. Несмотря на усы. Лысых орлов я не видел. Или рыжих.
      Поэтому многие удивились, узнав от меня, что он горный орёл. И подумали, что из меня никогда бы писатель не вышел.
      Но тогда уже я не писателем хотел стать. А «кремлёвским горцем». И не скрывал того. Но такое и не скроешь от тех, которые пришли не с гор. Которые не «идиоты». И не «дикари». Тем более, что Вождём хотел стать каждый. А Троцкий, к примеру, хотел этого, не переставая притворяться писателем.
      И хотели они стать Вождём не в гробу, а в равнине. С приложенными к ним горами. Включая Казбек.
      Но Вождём стал я. Горец. И если я «дикарь» и «идиот», то тем, которые теперь фыркают в кулак, что вырос я в горах, а царствую и в равнине, – им уже ни в какой ссылке не найти места. Поэтому и логично ссылать их дальше.
      Вождём же стал я не потому, что говорил глупости или размахивал кинжалом. А потому, что больше работал. И не на себя. С большим умом. И с большей пользой. Настолько большей, что теперь уже и меня большинство называет «горным орлом». Не просто «горцем».
      А я ещё не в гробу. В Кремле.
      Хотя горы по-прежнему люблю. А что в них плохого? Ковчег прибило как раз к горе. И как раз к кавказской. И если бы не прибило, то не было бы не только равнины, но и Кремля…
 
Я вернулся к бумажке и снова увидел ошибки.
Его толстые пальцы, – как черви жирны;
А слова, – как пудовые гири, верны.
Тараканьи смеются усища,
И сияют его голенища.
А вокруг него сброд тонкошеих вождей.
Он играет услугами полу-людей, –
Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет.
Он один лишь бабачит и тычет.
Как подковы, куёт за указом указ, –
Кому в пах, кому в лоб,
Кому в бровь, кому в глаз.
Что ни казнь у него – то малина,
И широкая жопа грузина!
 
 

26. И в пах, и в лоб, и в бровь, и в глаз…

 
      Ошибки даже фактические.
      Во-первых, у меня не широкая жопа. Наоборот.
      Во-вторых, грузины известны не широкой жопой. И не жопой. Наоборот. А если надо – чтобы обязательно было с «жопой», чтобы обязательно оскорбить, то равнинные засранцы говорят про горцев другое: «чёрножопые».
      В-третьих, при чём тут жопа? Чёрная или нет. Широкая или нет. В чёрной и широкой жопе так же мало или много смысла, как не в чёрной и не в широкой.
      К тому же жопа есть у всех. Без исключения. У поэтов тоже. Такая или другая. Будь ты хоть мастер Мандельштам или кто-нибудь другой с таким же именем. Или даже другим.
      В-четвёртых, у меня не жирные пальцы. У меня – другое. Но это – физический дефект. Над этим не смеются. И – не на руке, а наоборот. На ступне. А если надо оскорбить именно через руки, то можно сказать, что они у меня разные. Одинаково нежирные, но разной длины.
      Меня, кстати, мало кто правильно описывает. Но все по-разному. Итальянский посол писал недавно, что у меня длинное туловище и короткие ноги. Причём, толстые. Как, мол, у евреев. Особенно, горских. А югославский товарищ написал, что туловище плотное и короткое, зато ноги длинные. Причём, тонкие. Как, мол, у евреев. Но равнинных.
      Но это – когда волнуешься – бывает.
      В начале войны я сам, например, не мог вспомнить рост Вождя. Мы тогда с засранцами решали – куда его из Москвы эвакуировать. Чтобы не разбомбили. И где от пушек не так шумно.
      С нами ещё был доктор Збарский. Который выскоблил у Вождя потроха, а порожнее брюхо залил мудрёным раствором из химикатов, глицерина и алкоголя. Збарский до сих пор его в Мавзолее этим зельем «подпаивает». Чтобы не рассыпался. От времени и сифилиса.
      Решили – послать Ильича в Тюмень. Там тихо. Осталось выяснить – в чём отправлять. Доктор предложил – в специальном вагоне с сильными амортизаторами. Чтобы не трясло. И положить в тесный гроб. Чтобы не болтало.
      Я разволновался и спросил: А размер?
      Мы с Вождём одного роста, отвечает доктор. Я осмотрел этого гнома и качнул головой: Ильич, говорю, выше! И тут возникает Микоян. Дескать, Сталин ошибается, а доктор прав: Вождь был не великан. И велит кому-то снимать с доктора мерку.
      И все с Микояном соглашаются. Дескать, я действительно ошибаюсь по той благородной причине, что уважаю Ильича и волнуюсь за его судьбу.
      Я промолчал. А потом велел снять мерку и с Микояна. Хотя он с доктором одного роста…
      Действительно: если волнуешься, можешь и ошибиться. Неправильно описать и рост, и толщину пальцев, и форму усов. Но если пальцы сравнивают с червями, а усы называют тараканьими, – это больше, чем ошибка. Это оскорбление. А значит, необъективность.
      Но этот Мандельштам не притворяется, будто просто ошибся. Он враг. И не скрывается. Не пытается сделать вид, что он – это не он, а кто-то другой с такой же фамилией.
      Его раздражают мои указы. Которые я обсуждаю не с ним. С народом. И с моими «тонкошеими» «полу-людьми».
      Во-первых, все люди – полу-люди. Даже – с толстыми шеями. Во-вторых, хотя у моих засранцев тонкие шеи, – они работяги. И им не до свиста. В-третьих, – они не враги. По крайней мере, – скрываются.
      А в десятых, как ни крути, – не обойтись без нового указа. Который, оказывается, для меня – как малина. И который придётся этому мастеру и в пах, и в лоб, и в бровь, и в глаз!
      И тогда уже пусть этот Мандельштам – или любой – прислушается внимательней: кто же там мяучит? И хнычет? Не тот ли самый Мандельштам, который скрывается не где-нибудь в ссылке, а внутри него?
 

27. Должник сильнее иска…

 
      К вечеру я успокоился. А за ужином, посмеиваясь в тараканьи усы и сияя голенищами, поворачиваюсь к Бухарину и бабачу:
      – Бухарин, я утром ещё раз ознакомился с твоей бумажкой. Мандельштамовской. Написана с мастерством. Но с ошибками. Будь я простой горец, я бы этого мастера побил. Но поскольку я «кремлёвский» – не думаю, что автора надо ссылать дальше. Стране мастера нужны. По возможности – живые. Но почему за него не вступятся друзья? Коллеги. Мастера.
      Бухарин растерялся. Он сперва не поверил мне и ответил, будто друзья думают то же самое, что и сам Бухарин: никакому мастеру оскорбление прощать нельзя. Все вокруг с ним согласились: никакому. А особенно, если мастер – враг.
      – Враг слабый, – улыбнулся я. – Вот если накажем, может стать сильным.
      – А если не накажем? – испугался Молотов.
      – Станет ещё более сильным. Но другом. Мастером, который признал ошибки. И стал писать правильно. И полюбил врага.
      Я с этим Мандельштамом – ни с каким – так никогда и не встречался. Но он действительно стал потом писать без ошибок. Прислал мне из ссылки очень большую поэму. Точнее, оду. Так и назвал – «Ода о Сталине».
      Хотя я прочёл её не всю, описал он меня в этот раз без ошибок. Начал, кстати, с того же, с чего начинает тамада: выразил благодарность сперва грузинским горам. За то, что я – вместе с моими руками и пальцами – родился в горах:
 
И я хочу благодарить холмы,
Что эту кость и эту кисть развили:
Он родился в горах и горечь знал тюрьмы.
Хочу назвать его – не Сталин – Джугашвили.
И как только назвал, – внимательно меня осмотрел:
Он свесился с трибуны как с горы
В бугры голов. Должник сильнее иска.
Могучие глаза решительно добры,
Густая бровь кому-то светит близко,
И я хотел бы стрелкой указать
На твёрдость рта – отца речей упрямых
Лепное, сложное, крутое веко, знать,
Работает из миллиона рамок.
Весь откровенность, весь – признанья медь.
И зоркий слух, не терпящий сурдинки,
На всех готовых жить и умереть
Бегут играя хмурые морщинки…
И после этих морщинок – панорамный взгляд издалека!
Глазами Сталина раздвинута гора
И вдаль прищурилась равнина.
Как море без морщин, как завтра из вчера –
До солнца борозды от плуга-исполина…
 
      И так далее, вплоть до того, что кто, мол, как, а я «не смол-чу, не заглушу боли, но начерчу что чертить волен»: когда «в глубине сторожевой ночи чернорабочей вспыхнут земли очи, и про-мелькнёт пламенных лет стая, – прошелестит спелой грозой Ленин, но на земле, что избежит тленья, будет будить разум и жизнь Сталин.»
      Действительно – мастер. Всё воедино свёл – мои морщинки с земным пространством, горы с равнинами, вчерашнее с завтрашним. Через сегодняшнее. И смельчак: «не смолчу» – что хочу, начерчу! Мне ещё аллитерации понравились: «будет будить», «очи чернорабочей ночи»…
      Но я говорю сейчас не об аллитерациях. И даже не о Мандельштаме. Не о том, о чём рассказал. Я говорю, что Христос был прав, отказываясь беседовать со мной о самом главном. Ибо раньше я был смертный.
      …К концу ужина я распорядился связать меня по телефону с кем-нибудь из мандельштамовских друзей. Который тоже мастер.
      – Товарищ Пастернак, – сказал я в трубку, – мы тут с товарищами обсуждаем вопрос вашего друга. Товарища Мандельштама. По-всякому обсуждаем. Но вы не беспокойтесь и передайте его товарищам и друзьям, чтобы они тоже не беспокоились. Всё с ним будет хорошо. Точнее – не очень плохо.
      Ещё раньше, кстати, я выгородил и самого Пастернака. Которому тоже хотели сделать плохо. И который поэтому знал, что я жалею поэтов. Но теперь он промолчал, а потом стал убеждать меня, что товарищ Мандельштам – не друг ему и даже не товарищ. Просто коллега.
      – Но ведь он не простой коллега, товарищ Пастернак? Он ведь, как и вы, мастер?
      Но Пастернак не признался и в этом:
      – Не в этом дело, товарищ Сталин.
      – А в чём? – удивился я.
      И он снова замолчал.
      – В чём дело, товарищ Пастернак? – встряхнул я его.
      И он вдруг говорит:
      – Я бы хотел с вами встретиться, товарищ Сталин.
      – Для чего?
      – Поговорить.
      – Вы уже поговорили. О чём хотите ещё?
      – О другом. Мы, поэты, как бабы, – очень ревнивые. Нельзя же всё время – о Мандельштаме…
      – Товарищ Пастернак! – рассердился я. – При чём тут ревность?! Спать с товарищем Мандельштамом я не хочу, я хочу выяснить – мастер он или нет. И вы знаете почему я хочу это выяснить. Но вы хотите говорить о другом. О чем?!
      И он вдруг говорит:
      – О жизни и смерти.
      Я осмотрел лица моих гостей. Потом – своё. В стеклянной дверце книжного шкафа. А потом вздохнул и брякнул трубку.
 

28. Друзьям дарят духи или шарф, а не гонорею…

 
      Именно так вёл себя со мной и Учитель – вздыхал и брякал трубкой. Точнее, молчал и удалялся в неизвестную даль по белой тропинке. А я стоял посреди травы и провожал его печальным взглядом.
      И каждый раз в душе возникало такое же чувство, как когда хоронили отца. Не просто – незащищённости, а сиротливости.
      К могиле отцовские друзья меня не пустили. Считали, что я слишком мал. Позволили только переступить порог кладбища – и велели ждать. А гроб с отцом понесли по белой тропинке в горку. В самый конец кладбища, где хоронили бедняков.
      И долго не возвращались. До ночи. Сбросили отца в землю и – как принято – начали пить. А про меня забыли. И пока вернулись с пустым гробом, я сидел в траве и слушал цикад. Душа в животе разбухла и подступила к самому горлу. Потому что все мои слёзы текли вовнутрь. Я отца жалел.
      И сердился на живых. За то, что они были живые, а он нет. Сердился прежде всего на мать. За то, что была с ним груба.
      На себя сердился тоже. За то, что желал ему погибели, когда он напивался и бил меня. Хотя когда не напивался и забирал с собой на работу в соседние деревни, мне с ним было хорошо. В такие дни я казался себе сильным.
      После отца уходящяя вдаль тропа возвращает мне всегда чувство покинутости.
      И каждый раз, когда в моих снах Учитель скрывается из виду на белой петлистой дороге, я слышу звон цикад. Как на кладбище.
      Иногда они трещат так же настойчиво, как телефоны в главные дни.
      Как в Смольном, например. И не в тот даже день, когда всё свершилось – и Вождь прокартавил о победе. Свершилось как раз легко. Он и сам удивился.
      Но в революции главное не в её свершении, а в недопущении другой. И зависит это от того – кого ввести в правительство. А душа у Вождя в таких вещах отличалась осведомлённостью.
      Поэтому телефоны в Смольном затрещали особенно громко, когда он приступил к составлению списка. Даже Троцкий не был уверен, что войдёт в него. И весь день – на всякий случай – жаловался всем, что Ильич нездоров. И ещё – что много звонков.
      Но ему в основном звонили иностранцы. И в основном писаки. И не потому, что он знал неглавное – их языки. А потому, что главное знали они: с прессой Лейб Давидович готов болтать хоть в аду. Где этим сейчас и занимается.
      Один из звонков к нему перебросили тогда и мне. Великий оратор занят был: хорохорился перед янки. Который написал потом, что Троцкий потряс его так же сильно, как те десять дней, которые потрясли мир.
      А звонит, сказали мне, баба. Из Парижа. Я сперва отказался. Французского не знаю. А зачем? Жизнь слишком коротка, чтобы тратить её на языки.
      Мне объяснили, однако, что баба говорит по-русски. Поднимаю трубку и выясняю, что хотя отец её известный русский дворянин, звонит она от имени французской писательницы. Неизвестной.
      Но эта баба разговаривает со мной надменно. Ей не понравился мой акцент. Дескать, – хуже, чем еврейский.
      Хотя звонила она не обо мне поговорить. О писательнице. Которая, мол, стала недавно лесбиянкой. И моей любовницей. То есть – не моей, а её. Я поздравил наследственную дворянку, но добавил, что занят и жду сейчас более важных известий.
      Важнее не бывает, возражает она и добавляет, в свою очередь, что эта писательница – не совсем лесбиянка. Дуалистка. Спит даже с мужиками. И даже с лысыми.
      Я предложил ей передать теперь поздравления писательнице. А потом вместе с ней пойти на три буквы. Или – учитывая особенности дуализма – на пять.
      И тогда она меня оскорбляет. Ты, мол, либо дурак, либо хуже – тоже еврей. Что значит «тоже», насторожился я. «Тоже», как кто?
      И она назвала мне нашего Ильича.
      Доказательствами, впрочем, располагала к другому обвинению. Ради чего и звонила. Писательница, говорит она мне, к сожалению, очень хорошо знает вашего Ильича. С которым встречалась, когда он жил в Париже, а она сочиняла роман о беглом революционере.
      Встречалась часто, но уступила ему только раз. А потом отказывалась. Наотрез.
      Почему? – возмутился я.
      Оказывается, не потому, что Ильич картавил. Или что, как выяснилось позже, он женат. Или наконец, что её отбила у Ильича моя собеседница.
      Ваш Вождь, говорит собеседница, нашу писательницу заразил.
      И не большевизмом, а гонореей. Большевизмом не смог. Смог только гонореей.
      Но повёл себя по-хамски: отнекивался и утверждал, будто здоров. И будто заразил её другой революционер. А может быть, – и не революционер, а приспособленец. Соответственно, мол, ваш Вождь не признал за собой никакой материальной ответственности.
      Правильно, отвечаю, он очень здоров. А её заразил приспособленец. И прощайте, а то опоздаете куда я вас послал.
      Но она, увы, снова нашла что добавить. Ваш Вождь, говорит, написал писательнице ворох грязных писем. Много грамматических ошибок, но столько же скабрезных деталей. И отнюдь не о буржуазии.
      А о вневагинальном сношении.
      О каком? – удивился я. И она повторяет мне из Парижа это самое слово. Которого я тогда не знал. И признался в этом. Она объяснила. Правда, – стесняясь. Поскольку её отец, повторяла, был известный дворянин. Но потом – как ни в чём ни бывало – стала читать отрывки из этих писем.
      Застеснялся даже я. Хотя она предупредила, что в переводе это звучит мягче. И хотя мой отец был неизвестный сапожник.
      Мы торговались долго. Но мне удалось убедить её, что денег для откупа от скандала у нашего правительства пока нету. Хотя бы потому, что пока нету и правительства. Но когда, говорю, оно будет, будут и деньги. И вашу писательницу мы обидеть не посмеем.
      Если же в правительство введут также меня, то не обидим и вас. И вдвоём с ней будете кататься, как сыр в масле. Вневагинально.
      Так и вышло. Я всегда держу слово. Моей собеседнице мы ничего, разумеется, не платили, потому что её отец был дворянин. И не важно даже – известный или нет. Главное, – она ни при чём.
      Но писательнице выплачивали пенсию вплоть до того дня, когда Крупская решилась наконец покинуть нас, живых, и вернуться к Вождю. Несмотря на то, что он был как бы с нами.
      И главное, несмотря на то, что даже при жизни он пользовал её лишь в начале. Причём, с досады, что её подруга ему отказывала.
      А Крупская меня ещё ненавидела! И ставила Троцкого выше. Что бы сталось с её базедовым взглядом, если бы та дворянка дозвонилась до болтуна Лейба!
      Но, видимо, список свой он от этого взгляда укрыл. О чём я и рассказываю. Да, Ильич включил меня в число пятнадцати министров!
      И благодарил за чуткость к жене. И – что я уберёг её от раны.
      Хотя от позора уберёг я государство, а не эту дуру.
      И даже не Вождя. Который к концу тоже осоловел. Не только кукарекать начал, но даже к жене прислушиваться. А она ему накудахтала обо мне гадости. Что я к ней нечуток. И он нахохлился. Прислал записку: не позволю! Я Вождь, а она мне – интимный друг!
      Но ведь друзьям дарят духи или шарф, а не гонорею. И почему – будучи Вождём – он забыл в Париже о чуткости к этому интимному другу, когда другому другу, менее интимному, строчил записки о невагинальном сношении.
      Или когда поселил у себя с самым интимным другом ещё одну блядь. И тоже называл её интимным другом. Предаваясь с ней тем же невагинальным сношениям. И прислушиваясь при этом не к жене, а к граммофону. К «Аппасcионате» Бетховена.
      Я, может быть, не очень чуток и к классической музыке, но ни с первой женой, ни со второй не позволял себе ничего вневагинального. Даже с Валечкой – только сегодня.
      Но я об этом уже написал. Сейчас же рассказываю о том, что уходящая дорога напоминает мне верещанье цикад, а оно – звон телефонов в главные дни.
      А тот день был в моей жизни из главных. Хотя мне стукнуло уже 37, именно тогда я и получил впервые работу. Если не считать четырёх месяцев в тифлисской обсерватории. Чего я не считаю. Ибо не за звёздами родился наблюдать.
      Потом были другие главные дни. И другие звонки. Напоминавшие мне верещанье цикад. И, стало быть, похороны отца. И дорогу, ведущую в никуда. А на ней – исчезающего в дымке Христа.
      В чистом белом хитоне.
 

29. Трезвость – бесполезное достоинство…

 
      Но в этот юбилейный вечер, во сне, он впервые объявился мне в майорских погонах. И не спешил удаляться. Сам же и затеял разговор о главном.
      О конце мира.
      Видимо, тоже решил уважить мой юбилей. Или встревожился, услышав речь писателя Леонова. Что настал час отсчитывать время с моего рождения.
      Быть может, решился наконец на большой разговор. А почему, собственно, нет? С кем ещё ему говорить? И потом – сам-то он царём так и не стал. В отличие. И дослужился лишь до майора. Тоже – в отличие.
      А я – и он это уже видит – не просто ведь царь. Хотя и сам он, правда, не простой учитель. И не ровня ему другие цари или маршалы.
      Потому и вошёл ко мне без стука. И закурил мой «Казбек». И развалился в моём кресле. Давя при этом спиной мой новый китель с маршальскими звёздами.
      И стал изрекать в глаголах сущие истины.
      Когда он договорил про чаши гнева и я бросился к нему с распростёртыми руками, меня поразил не только его вид. Не только погоны на хитоне и фуражка со звездой вместо тернового венца.
      Более неуместным показался мне звон цикад. Не внезапным и резким, а именно неуместным. Ибо Учитель никуда не удалялся. Сидел за столом – и петлистой тропы рядом не было.
      – Куда же ты уйдёшь, – изумился я, – без петлистой тропы?
      – Как можно?! – отвечает. – Я не ухожу, товарищ Сталин!
      – А почему трещат цикады?
      – Это не цикады, – отвечает майор и поправляет на лбу фуражку, чтобы не кололась терновыми шипами. – Это телефон.
      И тут во сне я сознаю, что мне это только снится. Никакого Учителя в облике майора! И никакого майора в облике Учителя! Только сон! А на самом деле – ни венца, ни фуражки! Ни цикад, ни телефона!
      Но хотя я и повернулся на другой бок, прикрыв себе ухо плечом, цикады не унимались. Не перестали тревожиться. Звенели точно как на кладбище. Когда от меня уводили отца. Точно как в траве на обочине белой дороги. Когда уходил от меня Христос.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21