То есть? – спросил Пилат.
Поменяй сейчас форму казни. Вместо издыханья на кресте – погребенье живьём.
На слово «живьём» быстрее Пилата откликнулся Молотов. Который всё это время наблюдал за Хрущёвым и о чём-то мечтал.
– Живьём нельзя! – объявил он и нервно отпил из рюмки. – Только после смерти!
Антипа, между тем, предложил Пилату перебить осуждённым, Симону и Иуде, ноги именно живьём, отнести тела в погребальную пещеру на холме, замуровать выход и оставить их там издыхать.
Что же касается третьего, Иисуса, тот, мол, уже, похоже, мёртв, а потому ничего ему перебивать и не надо. Просто снять и оттащить в ту же пещеру.
Напротив той самой, заметил Ёсик походя, где, согласно Медному свитку, был похоронен «Великий Третий» – сам царь Давид. «Третьим», по обычаю палестинских ессеев, называли – после священника и пророка – царя.
Прокуратор, кстати, огорчился, что Иисус испустил дух так легко. Приказал, однако, это проверить. Иисуса кольнули под ребро копьём, но он не вздрогнул. Как подчеркнуто, однако, в Завете, вместе с водой пошла из раны кровь.
Никто, кроме стоявшего под крестом Иоанна Марка, любимца Иисуса, либо не заметил того, либо не понял, что это значит – если пошла кровь.
– Это знацит, цто больно! – взялся Ши Чжэ за стакан.
Не понял, получается, и китаец.
Иоанн Марк же понял лишь потому, что был членом ордена Терапевтов и, подобно всем «терапевтам», имел медицинские познания. Заметив кровь, он поспешил к брату Иисуса Иакову и сообщил тому радостную весть: Иисус жив! Всего лишь «испустил дух»! Ибо мертвецы не кровоточат.
– Абсолютно верно! – воскликнула Мишель, но тут же сощурилась. На этот раз, выяснилось, – справедливо.
Когда, оказывается, скончалась её бабка, которая до того, точнее, всю жизнь, храпела во сне так громко, что всех будила, а стены тряслись, – дурной братишка француженки Филипп отомстил наконец прародительнице за прежние муки. Подкрался ночью к гробу и бритвой искромсал бабушке нос. Мишель застала его в момент мщения и грохнулась в обморок.
Что же касается Филиппа, он потом долго сокрушался. Не из-за поступка своего, а из-за того, что крови не было.
– А где он сейцас? – спросил Ши Чжэ.
Берия хмыкнул и качнул головой, а Мишель снова сощурилась и, не поворачиваясь к китайцу, бросила, что речь не о дурном брате Филиппе, а об Иисусе.
Берия качнул теперь головой одобрительно.
Брат Иаков очень этой новости обрадовался и передал её, в свою очередь, Варавве. Который тоже обрадовался, ибо был обязан Иисусу многим. В том числе жизнью, поскольку вместо Вараввы третьим «вором» оказался как раз Учитель.
Неизвестно, выудил ли Пилат у Антипы новую взятку, но, как записано, принял его предложение и собрался возвратиться в Иерусалим. Убедившись предварительно, что выход из пещеры можно действительно наглухо замуровать. И распорядившись вдобавок поставить у выхода стражников.
Симона и Иуду сняли с крестов, перебили им ноги, завернули в белоснежные саваны и отнесли в пещеру.
А Варавва с Иаковом спустили Иисуса. Рядом с ним, в той же пещере, Варавва, которого в Завете зовут Никодим, сообразил предварительно оставить «состав из смирны и алоя, литров около ста».
Не сомневаясь теперь в том, что «воры» находятся на верном пути в ад, сам Пилат пустился в другой – домой. Забрав с собой и Антипу, который велел Варавве позаботиться о Симоне.
Что же касается Спасителя, то спасением своим он обязан только тому, что смесь «из смирны и алоя» была сильнейшим тогда очистительным средством. С наступлением темноты Симон, тоже «терапевт» и искуснейший врачеватель, превозмог боль в коленях и покрыл Иисуса этой смесью.
Он и «воскресил» Иисуса, Симон. Как ранее Иисус «воскресил» его. Воскресение Христа было менее условным, ибо его внесли в пещеру как труп. Но вышел он оттуда живой.
Увели его оттуда, кстати, тот же брат и друзья.
Когда позже Мария Магдалина заявилась в гробницу взглянуть на «Господа», усопшего супруга, она, по Завету, наткнулась сперва на «юного ангела» в «белоснежном облачении».
То есть, пояснил Ёсик, на Симона, который в кумранской иерархии и был «ангелом». А слово «юный» надо понимать как «лишенный сана старейшины».
Симон сказал Марии: «Он воскрес!» («Он взошёл!») Имея в виду, что я, дескать, Симон, «Отец» кумранский, в награду за страдания поднял Иисуса в более высокий сан.
Ёсик выдержал паузу и договорил: в Благовестии Филиппа…
– Филиппа? – вклинилась Мишель.
В Евангелии от Филиппа, которое церковные цензоры не включили в Завет, – так и сказано: «Ошибаются говорящие, что Господь сперва преставился, а потом воскрес, ибо, напротив, сперва воскрес, а потом преставился Господь».
– Ой, Господи! – Валечка опустила теперь нечаянно руку на плечо Мао.
Но ни он, ни она того не заметили.
По прошествии субботы вывезли из пещеры и Симона.
Что же касается Иуды, евреи не простили ему того, что он выдал римлянину товарищей. Самых ревностных из евреев. По словам Завета, «Иуда приобрёл землю неправедною мздою и низринулся». Если прочесть правильно, добавил Ёсик, с помощью кумранского свитка, эти слова означают, что Иуду сбросили из пещеры вниз. Сказано даже, как он упал.
– А как он упал? – спросил Мао и, счастливый, похлопал Валечкину ладонь на своём плече. Заметил ладонь наконец.
А упал Иуда на камни. Головой вниз. И голова его лопнула громко, как сухая тыква.
– Тыква? – хохотнул Берия и подмигнул мне.
Я думал не о Мао. И не об Иуде.
– И всё это написано в этих свитках? – спросил я.
– Это написано и в самом Завете, – напомнил майор. – Для «умеющих слушать». И читать…
Валечка выдернула ладонь из-под китайской руки и снова вздохнула:
– Надо же!
Я взглянул на неё – и она исчезла.
84. Это не грусть, а начало обиды…
Какое-то время Ёсик не только молчал – не шевелился. Шевельнуться не решались и остальные.
Наконец, Булганин качнул головой – дескать, бывает же! – и подцепил вилкой с блюда ломтик заливного языка. Хрущёву идея понравилась. Микояну тоже. Я подумал, что – если бы кушали на свете не все – кушающих надо было бы расстреливать. Кушать – отвратительная процедура!
Майор осторожно повёл головой и стал внимательно нас осматривать. Начал с Лаврентия. Потом перевёл взгляд на Чиаурели. Потом на француженку. Потом на Мао. И – снова на Лаврентия. Пропустив Ши Чжэ.
Который оскорбился.
Потом Ёсик развернул голову к часам за спи-ной. Со взглядом на меня он тянул. Наконец, повернулся и ко мне.
Я был готов к этому и стал искать трубку.
Она и вправду куда-то запропастилась.
Берия засуетился, но не нашёл её. Нашёл – под крылом тарелки – Ёсик. Берия зато чиркнул спичкой.
Я забрал её у него и пронёс мимо майорского носа.
Не извинился.
Прикуривал долго. Потом, когда спичка скрючилась, затушил её струёй густого дыма, поднял голову и повернулся к Ёсику.
Посмотрел всё-таки не на него. Сквозь.
На шкаф времени. Чего тот и ждал – вздрогнул и треснул дурным, хлёстким звуком. Засевший в нём дьявол ударил не молотом, а бичом.
Все вокруг тоже вздрогнули. На шкаф, однако, не обернулся никто. Но каждый стал считать удары.
После самого короткого, двенадцатого, в гостиной не осталось ни звука. За другим концом стола все теперь тоже молчали и тревожились. Не понимали тишины.
Не понимал и сам я. Она была тупая.
Вмешаться в неё не пожелал даже Лаврентий. Другого выхода у меня, однако, не было, – и взгляд я положил на него. Он кивнул и приотпустил на шее тугой узел. Коричневый с жёлтыми крапинками. Но заговорил, отвернувшись от меня. Для чего ему пришлось потянуться за редиской:
– Дедас гепицеби, Висарионич, ме пирадад ам кацис мджера! (Клянусь тебе мамой, Виссарионович, я лично верю этому человеку!)
Потом, правда, взглянул на меня, но обратился к Чиаурели:
– Шен рас иткви, Миша? (А ты что скажешь?)
Миша дёрнул плечами и повернулся к Ёсику:
– Значит, ра гамодис, – рац вицодит ткуилиа? Например, джвари ро зургит миконда сацхалс? Ан ро вабще калебс ар экаребода сацодави? (Что, значит, получается – всё неправда? Всё, что мы знали? Скажем, что бедняга крест на себе в гору тащил? Или – что вообще избегал, горемыка, женщин?)
Ёсик помялся:
– Рогор гитхрат? Халхс уткуилод марталис ар джера… (Как вам сказать… Без неправды народ не верит правде…)
– Арц ткуилис! – хмыкнул Берия. (Даже неправде!)
– Прекратите это безобразие! – рассердился я. – Говорите по-человечески! По-русски!
Усерднее других закивал Микоян.
Я окинул всех взглядом и остановился на Мао:
– Короче, они тут обсуждают – верить или не верить? Берия верит, Чиаурели сомневается. А Паписмедов говорит, что Иисус рассказывал народу про себя неправду, чтобы научить его правде.
– Не совсем так, товарищ Сталин! – осмелился Ёсик. – Между правдой и неправдой – не пустота. Между ними много вещей…
Я промолчал и посмотрел на Мао. Тот кивнул Ёсику в знак согласия и спросил через Ши Чжэ:
– Паписмедов, а с товарисем Иисусом… Извините! Товарис Паписмедов, а с Иисусом цто потом слуцилось? После спасения… Из песцеры.
Ёсик выбирал теперь фразы, которые не требовали ни «я», ни «он»:
– После, как и записано в Завете, было явление народу и «вознесение на небеса». «Небеса» – это особый монастырь в Кумране, где жили «ангелы». Священники. Назывался «небесами» потому, что служба там шла непрерывная… Так что Иисус не на небеса – наоборот, в подполье ушёл!
Мао согласился:
– И там он – цто? – писал автобиографию? Завет?
– Завет – это история всех ессеев. Еврейских христиан. И одного из их вождей, о котором вы говорите. И который родился и жил в Кумране. Хотя в конце достиг и Рима.
– «Одного из»? – спросил Берия. – Значит, этот один самый хороший был! Как писатель. Написал так, как будто был единственный. Или всегда – самый главный…
Мао опять согласился:
– Бог изменяет будусцее, а прослое не мозет. Писатель мозет.
– Хороший! – согласился и Берия. И посмотрел на меня.
– Что? – спросил я, подумав о его книжке про большевизм в Закавказье.
Про то, как я был сперва главный, а потом единственный.
– Ничего! – ответил он, потому что я отругал его за плагиат.
– А Иисус её сам писал? – спросили майора китайцы. – Историю. Ну, Завет.
Ёсик ответил к удовольствию Лаврентия:
– Писать всякий может. Главное – продумать и организовать.
– Он один всё продумал? И организовал?
– Помогали.
– Друзья?
– Даже бывшие враги.
– Дазе бывсие враги?! А кто их вдруг объединил с друзьями?
– Не кто, а что. Ненависть к Риму. И шанс создать бога, который его разрушит. Еврейского, но в римском стиле. Чтобы легче прижился. Чтобы и человек был, и бог.
– А цто? Риму своего не хватало? Нам, китайцам, я вам прямо сказу, цузие не нузны…
– Наоборот. Богов у Рима было чересчур много. Но ни один не страдал. Только требовал, судил и награждал. Как еврейский. А исстрадавшийся бог – если находит время сострадать и народу, то есть любить его, – такой бог непобедим.
Ёсик подумал и добавил:
– Извините, что говорю по-газетному… Но, правда, такой бог сам засудит любого другого. Или наградит. Такой может всё! Может не умереть! А может умереть, но воскреснуть!
– А Иисус цто? Правда народ любил?
– Общался с ним… – замолчал Ёсик.
Потом добавил:
– Говорил ему притчи.
– Завет – хитрая книга! – вставил Берия и взглянул на него.
Ёсик объяснил:
– Да, умная! Имеющий уши услышит в ней отчёт о том, как общались вожди. А народ – о том, как вождь общался с народом. И говорил ему то, что сам бы слушал, если б его отец был плотник.
– Только говорил? – вмешался я наконец. – Не верил?
– Я уже сказал про веру, товарищ Сталин! Когда говоришь то, что тебя делает богом, веришь себе.
– Но он говорил это есцё раньсе! – вспомнил Мао.
– Говорил, когда хотел стать царём, – напомнил Ёсик.
– А потом цто? Забыл про царство? После креста?
– Какое царство? Иудею? Никаких шансов: Ироды стали там уже совсем сильные! А «Давидом» назначили брата. Иакова.
– Зачем провинция, когда можно – империю? – помог ему Берия и посмотрел на меня. – Интересно, как бы он себя повёл, если бы действительно стал царём. Что бы он стал делать? Скажем, если бы его ударили по лицу? Подставил бы другую щёчку? Или – другое лицо? Не своё? – и хмыкнул. – Или пошёл бы дальше – стал бы всё выжигать мечом? Как обещал…
Ёсик молчал. Я тоже.
Лаврентий ликовал. Ему показалось, что он припёр к стенке самого Иисуса:
– А если бы он стал вдруг царём не только в своей провинции, а во всей империи?
– Речь не о том, чтобы быть царём в империи, Лаврентий! – вытянулся вдруг Молотов. – Речь о том, чтобы быть богом. Везде! Чтобы править даже после смерти! Это уже совсем… – и запнулся.
– Что «совсем»? – опустил пенсне Берия.
– Это уже совсем другое дело! Совсем! Не имеет даже значения – мёртвый этот бог или живой!
Берия улыбнулся ему, как ребёнку:
– Не совсем «не имеет».
– А что с Марией? – вмешалась Мишель.
– При чём тут Мария?! – рассердился Чиаурели.
– С какой Марией? – спросил Ёсик.
– С женой.
– С Марией как раз не сложилось, – ответил Ёсик. – Ушла. Но Иисус вступил во второй брак. Пришлось менять закон и тут. Ессеям не позволялось ни разводиться, ни жениться вторично. Считалось многоженством. Но это ведь неправильно!
– Конечно, неправильно! – взволновалась Мишель. – А кто она? Вторая?
– Звали Фиолетовая Лидия. Из города Тиатира в Азии. Фиолетовая потому, что – из ордена фиолетовых священников. Они все фиолетовое носили.
Снова стало тихо. Затикали часы. Мао посмотрел на меня. Все посмотрели. Кроме Булганина. Он уже не икал, но всё равно скучал.
У меня к Ёсику вопросов не было. Мне было грустно. Прислушавшись к себе, я понял, однако, что это не грусть, а начало горькой обиды.
На Учителя.
И за него.
За себя даже. Ибо хотя я подозревал его и раньше, сомнений у меня теперь не осталось. А без них тошно. С кем же без Учителя остаться?!
Паузу нарушил Орлов. Хотя вошёл он на цыпочках, как только отыскал глазами Ши Чжэ, выпрямился и прошагал к нему твёрдым шагом, стуча каблуками. Остановившись между переводчиком и Мао, снова, однако, притих и наклонился.
Ши Чжэ – тоже шёпотом – перевёл услышанное Мао.
Тот кивнул, ткнул пальцем в тарелку с сациви перед собой – и Орлов удалился. Стуча каблуками.
Все – кроме Берия – проводили его взглядом. Лаврентий вернулся ко мне. Я кивнул. Он поднялся и покинул гостиную через мою дверь. Не ту, за которой скрылся Орлов.
Мао слизнул с пальца ореховый соус и вернулся ко мне. Вместе с ним – и остальные. Я опустил трубку на стол:
– Товарищ Мао, я, как вы и остальные товарищи, гонтов поверить, что товарищ Паписмедов рассказал нам правду.
Хрущёв энергично качнул головой. После чего у меня вконец испортилось настроение. Хотя съел я пока лишь ветку тархуна, поднялось чувство, будто набил живот пресной селёдкой. Не той, которую готовила Роза Каганович. Даже хуже. Шевельнулся и пылающий шарик в левой щиколотке.
Я рассердился на Хрущёва:
– Вот особенно Никита готов поверить майору. А почему нет? Понимает, что – хотя он тоже, как Иисус, большой человек – сам он в этом ни при чём. Всё решают обстоятельства. Если бы он был потомком Давида и жил не среди нас, а в древней Палестине… И если бы его евреи пригласили там на крест…
Я не выдержал и горько хмыкнул. Все – кроме Ёсика – рассмеялись. Кто громче, кто тише. Микоян – в точную меру.
– Если бы его подняли на крест, – успокоился я, – что, спрашиваю тебя, Микоян, случилось бы?
Микоян не знал.
– Крест не выдержал бы! – ответил я. – А если бы подняли тебя, то крест выдержал бы. И ты тоже. Но ты и сегодня висел бы на нём. Обнимаясь со столбом…
Ёсик продолжал не смеяться. Я поднял со стола погасшую трубку, качнул ею, то есть прервал шум, и обратился к нему:
– Майор, я хочу выразить вам благодарность! – и, легко пожав ему руку, похлопал в ладоши. Тоже легко.
Все дружно зааплодировали. Микоян шепнул что-то Молотову. Тот кивнул и поднялся с места. Его опередил Хрущёв: вскочил и бросился к Ёсику мять ладонь. Потом её пожал Молотов. Микоян подошёл к майору шестым.
Ёсик каждый раз смущался и дёргал плечами.
85. И улыбнулся, как человек, решивший помочиться…
Шумной вознёй Берия и воспользовался. Вернувшись в гостиную через ту же дверь, за которой скрылся Орлов, он зашёл мне за спину и пригнулся:
– Икидан даурекес – пирвелс сасцрапо саткмели аквс гограствисо да мандедан елапаракеба ту сахлидано? (Оттуда звонили: Первому, мол, надо срочно с тыквой переговорить. И как тому быть – звонить тыкве прямо сюда или домой?)
Я взглянул на часы:
– Асе гвиан? (Так поздно?)
– Пекинши дилаа. (В Пекине уже утро.)
– Рао мере аман? (И что он решил?)
– Акедано (Сюда, мол), – и рассмеялся. – Тити сацивши амоивло. (Сюда, мол, – даже палец в сациви ткнул).
– Эс гавиге. Орловзе гекитхеби. (Это я понял. Спрашиваю об Орлове.)
– Чавицеро да дилит чвен «чинелебс» ватаргмнинебо. (Орлов сказал – запишу, а утром дам на перевод нашему «китайцу».)
– Вири! Твинианс тавис «чинели» акве эхолеба! (Осёл! Будь у него мозги, он держал бы сейчас своего «китайца» поблизости!)
– Сцореа, Висарионич! Мец ес утхари! Ар гиндатко – ме чеми «чинели» тан мхавстко! (Точно, Виссарионович! Я это и сказал! А ещё сказал: не нужен мне, говорю, твой «завтрашний» китаец. Мой «китаец» уже сегодня при мне!)
– Молодец! – вырвалось у меня. – Сад датове? (Куда его определил?)
– Гвердзе узис! (С ним рядом и сидит!)
Я не поверил памяти – скосился влево. Мао сидел между своим переводчиком и Мишелью.
– Эс лилипути чвениа? (Этот лилипут – он наш?) – не удивился я.
– Лилипути вис унда, Висарионич? (Кому нужен лилипут, Виссарионович?) – рассмеялся он. – Калиа чвени! (Наша – женщина!)
– Ки мара прангиа! (Она же француженка!)
– Чинетши газрдили! (Выросшая в Китае!)
Я ухмыльнулся: мне стало смешно. От того, что Берия слишком умён! Ему, однако, я объяснил свою ухмылку иначе:
– Чинетшио? Ахла мджера ром дзамиком бебиамис цхвири даусера. (В Китае росла, говоришь? Сейчас уже верю, что братишка искромсал бабушке носик.)
Берия тоже ухмыльнулся, потом потрепал по плечу Ёсика и похвалил его, но возвращаться на место не стал. Ждал Хрущёва, который снова возился с граммофоном. Маленков стоял рядом. Покорно, вытянув руки по швам. Видимо, сдался.
На этот раз Никита запустил «Сулико». В исполнении кутаисских сестёр Ишхнели. Как только вспорхнули начальные звуки гитарного перезвона, Хрущёв облапил Маленкова, а Берия шагнул к Мишели и расшаркался.
Поднялся и Мао. Валечка, вернувшаяся из «ссылки», поняла, что он направляется к ней, и метнула на меня испуганный взгляд.
Я отвернулся к Ёсику.
Подобно Маленкову, сдалась и Валечка.
Я спросил майора – нравится ли ему «Сулико»…
Когда-то очень. Сейчас – другая: про «Золотой Иерусалим». Который в Кумране…
А тоскует ли по Грузии?
Больше по Палестине…
Не поспешая с главным вопросом об Учителе, я вернул Ёсика Паписмедова в детство и велел рассказать об отце. Не о том, который был плотник…
Настоящего звали Давид Паписмедашвили, но он отсёк ему конец, «швили», вместе с крайней плотью…
Почему? – удивился я…
Давид не терпел, если незаконные отпрыски носили его имя…
Я с благодарностью подумал о маме. В отличие от Ёсиковой, она ругалась, видимо, не только с мужем. Иначе бы не доставало плоти и мне. Впрочем, по Иисусу, от принадлежности к евреям не спасает и необрезанность…
– А почему Иисус не настаивал на обрезании и… – осёкся я.
Ёсик смотрел в другую сторону. Маленков с Хрущёвым и Мао с Валечкой суетились под музыку с учёным видом. И молчали. Зато шатались почти в такт. Берия же носил своего «китайца» так порывисто, что никакая мелодия подладиться не сумела бы.
И дело было не в том, что Лаврентию приходилось сразу и кружить француженку, и инструктировать её. Этому он, вероятно, научился давно. Ему приходилось ещё и озираться на меня с майором. И нервничать, что беседуем мы без него. Поскольку раньше этого никогда ещё не было.
– Рас дахтис трациани харивит? – кивнул я Ёсику на Лаврентия. (Чего это он скачет, как бычок во время поноса?)
Занервничал и майор. Особенно, когда Лаврентий – как только я сделал вид, будто отвернулся – кивнул ему на дверь. Ёсик потёр себе нос, как человек, решивший солгать. И солгал:
– Пардон, амханаго Сталин, унда гавиде! (Пардон, товарищ Сталин, мне надо выйти!)
И улыбнулся, как человек, решивший пописать.
Я выгнул бровь:
– Ты пока ничего и не пил.
– Гранатовый сок, – и направился к двери.
Лаврентий вышел следом.
86. Хотя и блядь, она ни при чём…
Сразу после «Сулико» вернулся «Амурский вальс».
Булганину наконец удалось перехватить Мишель. Он уже был весёлый, кружился с ней и гордо поглядывал на Ворошилова. Держал, однако, француженку на отдалении вытянутой руки. И от волнения снова икал.
Валечка зато задыхалась в китайских клешнях. То хихикала, то, наоборот, морщилась и отворачивалась. Вальс они с Мао танцевали ещё хуже. Его замучил её бюст, а её – его дыхание.
Молотов громко жаловался Микояну и Ворошилову на Берия. В связи с проблемой мёртвого бога. И косился на мой портрет.
Хрущёв не выпускал Маленкова из объятий и учил его вести бёдрами при кружных разворотах.
Ши Чжэ украдкой наливал в стакан вино.
Каганович дожирал фаршированную сельдь, изготовленную сестрой Розой.
Мне становилось хуже. Раскалённый шарик снова плыл из щиколотки вверх, а в животе пучило. Я отвернулся от всех в сторону шкафа времени. Отвратителен стал мне теперь и он.
Как только вальс закончился, распахнулась дверь и появился Орлов. Мао не выпускал Валечку из объятий и тыкал в сторону граммофона. Сейчас, дескать, снова заиграет.
Орлов дошагал до Ши Чжэ, развернулся и пошёл обратно. Бросив тому какую-то фразу. Тот вскочил и засеменил с ней к Мао.
Мао выслушал, отпустил Валечку и развёл руками. Она раздосадовалась. Китайцы – уже под звуки танго – заспешили к выходу из гостиной.
Мишель наотрез отказала в танго Булганину и вышла следом за китайцами. Булганин решил не скучать. Пригласил Микояна. Тот неожиданно согласился, но не позволил себя обнять.
Булганин ошалел. Не знал что делать с партнёром, который не хочет обниматься.
Микоян нашёл выход. Отступил на шаг и – не отворачиваясь от министра – стал мелко перебирать ногами лезгинку.
Когда Валечка приблизилась ко мне, я поднялся со стула и развернулся к моей двери. Она застыла на месте и прекратила дышать. Одновременно с громким выдохом из груди – из-под век у неё вырвались крупные слезинки. Она смахнула их и запричитала:
– Иосиф Виссарионович, миленький вы наш! Я-то при чём? Ни при чём, родненький вы наш! Видит бог, ни при чём! Ни причём, ну! Совсем-совсем, на ноготочек даже ни при чём! Не ревнуйте, сокол вы наш!
Хотя Валечка блядь, она действительно была ни при чём. Меня тревожило другое. Показалось, что подкрадывалась тошнота. Я заспешил к выходу и, открыв дверь, бросил Валечке через плечо:
– Когда вернётся майор, дашь ему поесть-выпить, а потом – ко мне! Его, не себя!
87. Нашей легенде не хватает несбыточности…
Я был прав. Меня стошнило.
Стоило мне вернуться в кабинет – весь мой желудок взметнуло вдруг к горлу. Я прикрыл рот и бросился к веранде. Ключ торчал теперь в замочной щели.
Рвало меня, правда, недолго. Но я ничего и не ел. Тархуном отравиться нельзя. Тархун – не лаврентиева мамалыга. Или лазарева сельдь.
Отдышавшись, я задрал голову вверх. Небо по-прежнему кружилось в плотном снегу.
Шагнув к яблоне в глиняном горшке, я дотронулся до заголившейся ветки. Потом прикрыл её отставшей холстиной, но мысль о детстве погнал теперь прочь.
Погнал и белок, встревожившихся за вождя.
Что же произошло? – спросил я себя. Этот привычный вопрос не имел сейчас смысла. Ничего не произошло. Просто впервые в жизни меня вытошнило ни от чего. И тревожиться незачем, поскольку просто впервые же в жизни я постарел.
Догадку о подкравшемся конце тоже, впрочем, погнал. Старость ни при чём. Хотя беспричинная тошнота находила на меня и раньше. На Надиных похоронах, например.
Но до рвоты тогда не дошло. Я защитился злостью.
Тащился в толпе за гробом и думал, что теперь – и навсегда – остаюсь один. И некому меня любить. И теперь никому уже нет дела до моей души. И что это очень несправедливо. Даже если она, эта душа, пустая. Как почти у всех людей.
И всё равно это несправедливо, что никому теперь нет дела до моей души. Я нормальный человек. Настоящий. Я не могу жить, если никому не нужен…
Шёл я ровно, но Ворошилов, вышагивавший рядом, то и дело сжимал мне локоть и выговаривал два слова: «Сосо! Крепись!» Каждый раз, правда, менял порядок. Я молчал, и ему казалось, будто я в нём нуждался. Будто от его прикосновений мне становилось легче. Или от слов.
С каждым шагом становилось, наоборот, хуже. Потому что я в Ворошилове не нуждался. Ни в ком кроме Нади. А её уводили…
И поднялась тошнота. Её беспричинность испугала. И не так, как пугает помышление о цианистом калии в пище. Иначе испугала.
Я понял, что моя тошнота не беспричинна. И что тошнит меня по ужаснейшей из причин. По причине бессилия перед одиночеством. От этого ощущения бессилия во мне и всколыхнулась тогда злость на Надю. За то, что её уводили от меня потому, что она ушла сама.
Когда Ворошилов в очередной раз сжал мне локоть, я не дал ему открыть рта. Рванулся из толпы прочь и поехал домой.
Сейчас, однако, злиться было не на кого. Ёсик ни при чём. Я и сам уже догадывался, что когда-нибудь Учитель перестанет быть не только им, но и богом, – станет человеком. Настоящим. Но настоящий человек мне давно был не нужен.
К Иисусу я возвращался – после Нади – мучительно. Пытаясь забыть её, задавался простым вопросом: кем она была?
Отделаться от неё надеялся лёгким ответом: она была никем. Обыкновенным, увы, настоящим человеком. Из тех, без которых любой настоящий же человек легко обходится. Из тех, которых он не запоминает.
Но от этой правды мне тогда легче не стало. Напротив, с каждым днём после похорон боль крепчала. Ибо каждый день пытала новыми вопросами. Один мучительней другого…
С каждым же днём, однако, мне становилось ясно, что на эти вопросы не найти ответа, пока не найду его на простейший: отчего мне без Нади так больно? Без этого настоящего человека.
Ответ я нашёл. Оттого просто, что она была со мной и меня любила, а это – тоже просто – связывало меня, оказывается, со всем миром. Настоящим миром. Или скрывало мою несвязанность с ним.
Надина ко мне любовь приобщала меня ко вселенскому сознанию. К тому, что единственно и защищает от страха перед нашей обречённостью…
И вот её уход эту связь оборвал…
Действительно, догадался я тогда, любовь к тебе нужнее всего остального. И если догадаются об этом и все вокруг… Если, стало быть, все вокруг станут кого-то любить, то мир – пока все будут кого-то любить – не распадётся. Как распался он внутри меня с Надиной смертью.
Это понимание и возвратило меня к Иисусу. Который тому и учил. И который поэтому и был Учитель.
И который ещё – а это главное – поэтому и сам ведь любит всех и каждого. В том числе меня. Любит беспредельно. Больше, чем себя. Такою любовью, о какой мечтает каждый, но на какую никто не способен. Любит до отрешения от собственной жизни ради меня.
Не ради себя, как Надя. Думай она обо мне – не ушла бы.
Возвращение к Иисусу вернуло мне и чувство, что я не покинут. Не одинок. Что со мною теперь он. Что меня по-прежнему кто-то любит. И что от любви ко мне уже никогда не убудет. Ибо Иисус вечен.
Эта вера была сильнее любого сомнения во всём, чему ещё Учитель учил. Будто смирение хорошо. Будто распадение мира плохо. И будто спасёт его от краха одна лишь любовь.
Хотя люди не стали любить больше, а спасение в мир не пришло, – я понимал, что в человеке Учитель неодолим. Ибо человек не желает, чтобы его, человека, одолели.
Поэтому Иисус и стал настоящим богом.
Но когда – хотя иначе – стал богом и я, настоящий человек, душу мою начали терзать подозрения, что таким же был и он. И что неодолимость его – в непреодолимости легенды.
В которой самое правдивое – это мечта человека о том, чтобы его любили больше всего остального.
И вот теперь уводили от меня и Учителя. Он тоже уходил сам. Теперь – уже окончательно – я оставался один…
Но стошнило меня от другого. От понимания, что Берия прав. Оттого, что Лаврентиева правда – правда и моя.
Хотя уход Учителя меня самого обрекал на отчаянье, Ёсик и вправду, как вначале докладывал Берия, привёз из Кумрана бомбу, которую мне придётся взрывать. Иначе грядущий скоро крах этот мир не спасёт.
Если в нём жива легенда об Учителе, нашей легенде мир этот потом – после его краха – не собрать и не возродить.
Ей не хватает несбыточности. Поэзии. Надин Учитель, Ильич, после смерти – пусть и пробился в боги, – сошёл, как все, вниз. А настоящий Учитель вознёсся в небеса. Где и сейчас болеет душою за каждую душу. Тогда как Надин – если всё ещё чем-нибудь и болеет – то тем же сифилисом. Правда, наследственным.