Каганович – тоже в щедрой улыбке – хоронил иные сомнения: не пора ли и ему стать хозяином жизни? Своей. Несмотря на то, что зовут его Лазарь. И ещё несмотря на отчество. Моисеевич.
Мучился и Маленков. Аплодировать и улыбаться одновременно у него не получалось. Раздавая вширь жирные щёки, сбивался с ритма и тотчас же убирал улыбку. Рукоплескал поэтому с сосредоточенным выражением.
Два разных дела вместе не удавались и Булганину: скалиться и быть министром. При том, что скалиться надо добродушно, а министром быть – обороны.
Ворошилова ещё в театре истязал не только тот факт, что этим министром уже давно был не он, но и гнойный фурункул на губе. Из-за которого улыбка доставляла ему страдание. Ещё ему, как и Кагановичу, очень не нравилось сейчас собственное имя – Климент.
Хрущёв не только ликовал, но и потел. И не только потому, что охотно аплодировал, а и потому, что по дороге успел, наверно, выпить. И закусить. Он был потный, и через каждые несколько хлопков отирал ребром ладони влагу с пунцовых щёк.
Ещё пуще ликовал Микоян. Беззаветно. Хотя – на всякий случай – старался не походить на члена правительства. Просто – на аплодирующего счастливца. В английских мокасинах.
– Орлов! – сказал я Орлову. – А где Берия?
– Я здесь, Иосиф Виссарионович! – ответили сзади.
Я развернулся по оси. Лаврентий стоял прямо за мной. А рукоплескал так, как если бы сбивал в ладонях снежный ком. Который задумал запустить мне в затылок.
– Я с начала здесь! – уточнил он. – Даже раньше.
– С какого начала?
– Как только вы вошли. Я стоял за дверью – вы не увидели… Я и майор Паписмедов. И оба аплодировали.
– Раньше, чем я вошёл?
– Нет – как только!
– А где майор? – отстал я.
Не переставая хлопать, Лаврентий шагнул в сторону.
Майор, в свою очередь, оказался прямо за ним. В углу.
Я не поверил глазам.
Потому что – если поверить – разницы между майором, с одной стороны, моим бывшим соседом Давидом Паписмедашвили, с другой, и Христами на подаренной Черчиллем картине нету. Разница только в одежде.
Я поэтому моментально прикрыл зрачки веками и выдернул из памяти разные кадры. Сперва очень старые – когда я жил в Гори; потом – не очень, когда Давид приезжал ко мне в Кремль; а потом – самые свежие, когда я разложил на журнальном столике триптих.
После этого я раскрыл веки и снова вгляделся в майора. Один к одному! Разве что – форма с погонами! И ещё – в отличие от тех – этот, майор, нервно моргал.
Моргал и Мао. Моргал, аплодировал и, склонившись к Ши Чжэ, громко выражал ему своё смятение. А может, – и возмущение, ибо на его месте я и сам подумал бы, что Сталин это подстроил. То ли, мол, куражится, то ли что-то готовит.
Чиаурели с француженкой, наоборот, не моргали. Взявшись за руки, пытались протиснуться ближе к майору. Не пустил Лаврентий.
– Гамарджоба шени! – сказал я и протянул майору руку. (Здравствуй, мол.)
Тот затряс небритым лицом с огромным грустным носом на нём и с большими же глазами. Потом сообразил, что если не перестанет аплодировать, не сможет пожать мне ладонь:
– Гамарджобат, батоно! (Сами здравствуйте, господин мой!) – проговорил он негромко, но мгновенно опомнился и воскликнул. – Дидеба Сталинс! (Слава Сталину!)
В глазах его вспыхнул было восторг, но тотчас же улёгся. И уступил место печали. Но он ещё раз опомнился, вернул себе собственную ладонь и продолжил рукоплескать
Я заметил, что одна рука у него короче другой. Как у меня. Потом шагнул к нему ближе. Тот же рост.
Берия не сводил с меня взгляда и улыбался. Не мне – себе. Я пальцем велел всем прекратить шум.
Позже всех перестал хлопать Хрущёв.
– Аба ткви сахели! (Назови-ка своё имя!) – сказал я майору.
– Иосика Паписмедови, амханаго Сталин! (Я, товарищ Сталин, есть Ёсик Паписмедов!)
– Да ара Иосеби, хо? (А не Иосиф, да?)
– Мама бавшобаши Иосикас медзахда, – улыбнулся он, – Иосебис гирси джер ар харо! Болобмден шемрча Иосика. (Отец в детстве звал меня Ёсиком; до Иосифа, мол, ещё не дорос; так я Ёсиком и остался!)
Я решил пошутить:
– Арц Иосебс гедзахда арц Иосес? (Ни Иосифом не хотел звать, ни Иисусом?)
Ёсик поджал губы и хмыкнул.
– Ра мохелеа мамашени? (Чем отец занимается?) – спросил я.
– Ориве абрдзанебулиа. (Оба преставились.)
– Ори гхавда? (Их было два?)
Майор доложил, что всю жизнь мать была замужем за тифлисским плотником, но отцом велела Ёсику звать не только его. Я удивился: а кого ещё, соседа?
Нет, улыбнулся и Ёсик, настоящий отец жил не в Тифлисе. И был торговцем. Я догадался. Точнее, вспомнил: настоящий живёт на небесах? И ни на чём не оставляет отпечатков пальцев.
Лаврентий не выдержал:
– Мама миси мартлац мезобели ико, амханаго Сталин. Тквени! (Его настоящий отец и вправду был соседом. Но – вашим соседом, товарищ Сталин!) – и снова улыбнулся. Теперь уже не только себе.
Позубоскалить о Давиде Паписмедашвили, который был якобы и моим отцом, не позволил Лаврентию Мао. Шагнул к нам и объявил, что вместе с переводчиком пришёл к заключению, будто все грузины похожи на Сталина. И что он понимает: Сталин хочет что-то ему доказать.
– У вас с товарисцем майором есть цто-то обсцее! – заключил Мао. – Но у него есть много обсцего и с Иисусом, а у вас – нету!
– С каким Иисусом? – насторожился Лаврентий.
Я не дал Мао ответить. Буркнул, что у него, у Мао, тоже есть что-то общее с китайцами. Потому что и сам он китаец, и китайцы – китайцы. А у меня с майором общего быть не может. Ибо я грузин, а он как раз нет. Еврей.
При последнем слове Ёсик преобразился. Откинул голову с носом назад и вытянул в струнку три пальца на ущербной руке. Я собирался уточнить для Мао, что майор не просто еврей, а с продолжением, грузинский, но Ёсик не позволил. Прервал:
– Не тот еврей, который по обрезанию, а тот, который – в душе! А потому каждый человек – немножко еврей.
Я сообразил, что Ёсик страдает скользящей персономанией. И только что ускользнул в Иисуса. Посчитав это преждевременным, я попытался вернуть его назад. В майора:
– Гиквирс ром дагидзахе? (А ты удивился, что я вызвал тебя?)
Ёсик ответил теперь по-грузински. Как – майор:
– Ара, амханаго Сталин! Амханагма Бериам митхра белади дабадебис дгезе дагидзахебс. (Нет, товарищ Сталин! Товарищ Берия сразу же предупредил, что Вождь позовёт тебя в день юбилея!)
Я вздрогнул. Во-первых, из-за того, что Ёсик, оказывается, умел не ускользать. То есть – и ускользать, и не ускользать. Быть и майором, и Христом. Сразу.
Во-вторых же, – хотя Лаврентий после кумранской авантюры постоянно уговаривал меня немедленно вызвать майора, он, получается, знал, что позову я того в день юбилея!
– Лаврентим дзалиан беври ицис, – огорчился я. (Лаврентий знает слишком много.)
Берия ослепил майора колкими стрелами пенсне:
– Ан дабадебис дгемде дагидзахебс, ан мере, ан им дгестко! (Я сказал, что Вождь вызовет тебя или до юбилея, или после. Или же в тот самый день!)
Я решил отшутиться. Повернулся к Мао:
– Ваши люди так умеют?
Мао рассердился на переводчика за то, что тот не знал грузинского.
– А один наш учёный, тоже мингрел, доказал, что все, кого поражает привычка кушать, в конце умирают! – добавил я.
Мао рассмеялся.
– Но мы всё равно будем эту привычку поддерживать, – сказал я майору. – Потому что после смерти можно воскреснуть. Да?
– Нет, нельзя! – ответил тот, но Мао опять громко рассмеялся.
Хотя я не понял майора, развернулся к гостям:
– Все за стол!
71. С Иудой было иначе…
За стол уселись как вышло. Лаврентий посадил Ёсика между собой и мной, а Мао расположился по другую сторону от меня. После Чиаурели с француженкой.
За прибором из царского сервиза, в другой голове стола, оказался Маленков.
Микоян, усевшийся рядом, рассматривал тарелку на свет. Матрёна Бутузова поняла мой взгляд и бесцеремонно забрала её у него из рук. Потом из-под носа Маленкова вытянула остальную посуду и принесла её Ёсику.
Хрущёв расхохотался и протянул Маленкову одну из своих тарелок. Оба показались мне сейчас – в присутствии Ёсика – неопрятно жирными. И не только они, но и Валечка. Которая понесла Маленкову новый набор.
Дразня Микояна, Берия просмотрел ёсикову тарелку на свет:
– Это, Микоян, царский сервиз! А почему – как ты думаешь? – Матрёна забрала его у… Матрёны? – и расхохотался.
Микоян решил, что лучше не отвечать. А продолжить смеяться. Ответил Лаврентий:
– А потому, Микоян, что Маленков не царь. И никогда им не был. А наш дорогой гость Паписмедов был не только царём, но и Спасителем! Одновременно с тем, что есть майор.
После паузы Берия добавил:
– Когда я в ноябре сказал об этом за этим же столом, ты, Маленков, возмутился: как, мол, такое-растакое может быть, чтобы один человек был двумя? Тем более, что один уже умер? Помнишь?
Стало тихо ещё раз. У меня возникло опасение, что «Матрёне» не хватит кожи. Которой и без того на него ушло слишком много. Он так быстро раскраснелся и надулся, что мог лопнуть на глазах у иностранцев. Отвечать, однако, не собирался. Знал, что это сделает сам же Лаврентий.
– Да, я вижу, что помнишь! – ответил Лаврентий. – И вижу ещё, что уже понимаешь: в человеке может быть не только его собственная душа, но и другая. Например, которая была у Христа…
Маленков бросился на помощь ко мне. Взглядом. Я отвёл свой. Даже с юбилейным правом на роскошь, я не собирался оглашать мыслей.
Лаврентий подправил на носу пенсне, удовлетворённо кашлянул и продолжил:
– Да, кроме своей, товарищ Маленков, у человека может быть и чужая душа! И об этом надо говорить прямо! Мы с тобой не комсомольцы, и – не на экзамене по истмату! Мы – половозрелые люди! Государственные деятели! Но в то же время, Маленков, я вижу, что если кто-нибудь вдруг еврей или из Грузии, ты ему не доверяешь! Однако наш дорогой гость, хотя тоже еврей и тоже из Грузии, – честный человек!
– Почему «тоже»? Кто тут ещё еврей из Грузии? – оскорбился Хрущёв.
– Я тут не про «тут» говорю, а вообще! – рявкнул Лаврентий и скосился на меня. Не сомневался, что оглашает мои мысли. – Я тут про то говорю, что наш гость, кроме майорских погон, принёс к нам чистую душу, которая обитала в теле Иисуса Христа. А Иисус Христос, товарищ Хрущёв, самый влиятельный человек в мире!
Все переглянулись.
Даже майор вскинул на меня испуганный взгляд. Испугался ответственности.
– Эс арис витом? (Он и есть?) – склонился я к нему.
– Вер гавиге! (Я вас не понял.)
– Ромелиа аматши вераги Иуда-тко? Чвени дзма Бериа? (Кто из них предатель Иуда? Наш брат Берия?)
Майор сделал вид, что услышал не про Берия, а про Иуду:
– Ик сул схванаирад ико! (С Иудой было иначе!)
Берия выдержал короткую паузу, во время которой попытался осмыслить последнюю фразу. Которую, как мне показалось, он подслушал. Сразу, однако, оторвался от неё, тряхнул головой и развернулся к стенке, на которой висел мой портрет:
– Да, именно, Никита Сергеевич! Иисус Христос самый важный человек во всём мире! Включая Украину! Самый! Но – только после нашего юбиляра! – и кивнул на портрет.
Этот портрет мне не нравился. Если судить по количеству орденов и медалей, мне там столько же лет, сколько есть.
Но если – по цвету и густоте шевелюры, по блеску в глазах и выправке, я только что окончил семинарию. И пусть, согласно выражению глаз, продолжаю мечтать о пухлых женщинах, вопрос с трудоустройством пока не решил.
Вслед за Лаврентием все почему-то стали глазеть не на меня, а на портрет. Берия бодро вздохнул, вырвал бокал, наполнил его красным вином и снова повернулся к стенке:
– Я прослушал сегодня все речи в честь юбиляра. Все вы слушали. За исключением нашего гостя. Хочу повторить для него слова, которые мне понравились больше остальных. «Настало время отсчитывать возраст новой эры со дня рождения великого Сталина!» Нашей эре не так уж много лет! Она молодая! Пусть товарищ Ворошилов сообщит нам сейчас её возраст!
Тот помялся и, не сводя глаз с картины, сообщил:
– Семьдесят!
– Именно! – подхватил Берия, протянув палец в сторону портрета, согласно которому нашей эре было куда меньше. – До нынешнего дня, товарищ Ворошилов, другие товарищи и госпожа француженка, до этого дня люди отсчитывали новую эру со дня рождения нашего гостя. Который родился 1949 лет назад. Но эта цифра устарела! – и повернулся к Ёсику. – Вы согласны?
– Согласен, – кивнул Ёсик, – но я… то есть, Иисус… родился раньше. На шесть лет.
Берия огорчился, что Ёсик не понял его вопроса.
– Получается, он преставился не в тридцать три, а в тридцать девять! – вычислил Ворошилов.
– Он преставился позже, – ответил Ёсик. – В восемьдесят.
Теперь огорчился Ворошилов:
– Я спросил: на кресте ему ведь было, по вашему, тридцать девять?
– Не по-нашему, а по правде, – и Ёсик посмотрел на меня.
– Понял! – кивнул Ворошилов. – Но преставился в восемьдесят. Фигурально.
– Нет, товарищ Ворошилов, не фигурально. Натурально.
Ворошилов задумался. Но решить задачу молча не сумел:
– Восемьдесят минус тридцать девять даёт нам что? Сорок… один? – и сморщился от боли.
– Точно, сорок один! Всем так даёт, не только нам! – поддержал Булганин, радуясь, что Климента мучает фурункул.
– Получается, – продолжил Ворошилов, глядя на Ёсика, – что Иисус продержался на кресте сорок один год?! И потом преставился?!
Булганин задвигался на стуле, но сразу же потерял интерес.
– Ничего себе! – воскликнул зато Хрущёв.
Ёсик улыбнулся:
– На кресте я… то есть, Иисус, продержался шесть часов. Но умер, правильно, через тридцать четыре года.
Все взглянули на меня. Я не выказал удивления.
– Ар джеравт! – хмыкнул Берия. (Не верят, мол.)
Микоян, однако – хоть и неуверенно, – сообразил:
– Одно из двух: Иисус, получается, умер либо дважды, либо только один раз. Но не на кресте.
– «Не на кресте»? – возмутился Каганович. – В другом месте?
– В другом, – кивнул Ёсик. – Но надо – с начала…
– Да, с начала! – кивнул я, а Мишель шумно поднялась с места, прошагала ко мне и попросила папиросу. Я отыскал Валечку и взглядом же велел ей принести коробку из кабинета. Валечка направилась туда неохотно. И дело было не во француженке, а в Ёсике.
– Иди! – повторил я Валечке. – Мы тебя подождём: поговорим пока о другом…
72. С разлётной звездой на сияющей бляхе…
Прежде, чем поговорить о «другом», я велел Лаврентию усесться на место и объявил, что тамадой буду сам. Потом хмыкнул и предложил тост за «великого Сталина». Потребовав, чтобы все пили вместе. Без речей. И обращений к моему портрету.
Потом объявил демократию: каждый пьёт за что хочет. Но до конца. И не за меня. Больше всего стаканов подняли за Мишель. На втором месте оказался Мао. За Ёсика выпили двое – Берия и Мишель. Сам майор ни за кого не пил. И пялил на меня глаза. Как если бы тоже в чём-то не верил им.
Почти все вокруг – кроме него – разомлели.
Мишель уже курила вторую папиросу из моего «Казбека». А Берия угощал её грузинским сыром и объяснял преимущества вегетарианской пищи. В том числе – для поддержания потенции.
Хрущёв доказывал Маленкову, что мир становится интересней от водки. Не вина. После вина хочется медленно заснуть, а после ста грамм – быстро жить. После двухсот, смеялся он, живёшь вдвойне быстрее.
Маленкову эта перспектива не понравилась. Считал, видимо, жизнь и так короткой.
Микоян рассказывал Чиаурели, что ему очень понравилась сцена праздничного застолья в «Падении Берлина». И спрашивал – думает ли он снимать вторую серию. Или сразу третью.
Каганович шесть раз окликнул меня, но столько же раз я сделал вид, что не слышу. Он хотел угостить меня фаршированной рыбой, которую принёс с собой к ужину. И которую сготовила его сестра Роза. Он подражал Лаврентию, таскавшему мне из дому мингрельскую мамалыгу.
Валечка, стоя за спиной Мао, объясняла тому, как готовить поджарку из свинины. И отвечала на другие вопросы о русской кухне. Мао крутил шеей, но так и не смог охватить взглядом Валечку целиком. Лишь щёки и бёдра, – то справа, то слева.
Ворошилов пытался навязать мне тост за большие победы. Не уточняя – какие. И не намекая даже – прошлые или будущие.
Булганин скучал. И икал.
Скучал и Ёсик. Точнее, недоумевал: даже Мишель с Лаврентием о нём уже не помнили. Берия полностью увлёкся француженкой, а та – вегетарианскими блюдами, которыми он её угощал. И которые прислала мне с ним его жена Нина.
Я решил, что всё идёт по плану и объявил ещё один тост. Снова демократический. Но снова до дна. Теперь уже за Мао или Ёсика не выпил никто. Все – за Мишель. А Ворошилов – наконец – за большие победы.
Как правило, после четвёртого стакана моим засранцам – для полного размягчения – нужно предоставить ещё с десяток минут. В течение этого времени мы с Мао обменялись информацией.
Начал я, потому что Валечка – хоть и неискренне – умолила меня взглядом отвлечь от неё китайца. Который, продолжая шевелить тыквой и рассуждать о кулинарии, демонстрировал ей привязанность к глобальному подходу.
Говорил, в частности, что по признаку главного продукта мир разделён на три империи: пшеничная, рисовая и маисовая.
По-русски – кукурузная, уточнил захмелевший Ши Чжэ.
Ещё, мол, резче разделили людей приправы: соя в Китае, душистые травы в Индии, оливковое масло в странах Средиземноморья, сливочное – в северной Европе, чили в Мексике.
Валечка возразила: Чили не в Мексике.
В Мексике, настоял Мао. Снова вину признал переводчик: «чили» следует переводить с мексиканского как «томатный соус с красным перцем. Молотым.»
Молотов, сидевший рядом с переводчиком и продолжавший мечтать, встрепенулся. Я решил его успокоить: речь, мол, идёт не о нём, а о том – кто что кушает. Но он раскраснелся и объявил, что живьём едят только варвары.
Я улыбнулся: хотя говорит вождь, речь идёт не о вождях, а о народных вкусах. И не по отношению к живности. Переводчик пояснил ему, что, по мнению Мао, народы разделяют меж собой простые продукты.
Молотов наконец успокоился, но заверил, что можно найти и такие продукты, которые объединяют. Например, сахар. Или мёд.
Неожиданно для меня эта мысль Мао понравилась. Мёд, воскликнул он, это «небесный пот» и «звёздная слюна». Заметив моё смущение, добавил, что эти определения принадлежат не ему, хотя он и поэт, а китайскому народу.
В ответ на что Молотов огорчился: русскому же народу такие определения чужды. В том-то и дело! – снова обрадовался Мао. Дескать, разделяют даже те продукты, которые объединяют! И вопросительно посмотрел на меня.
Я ответил уклончиво: Ильич считал мёд божественным продуктом. И шутил, что только мёд даёт человеку иллюзию его бессмертия. Только ли? – спросил Мао. Нет, ответил я, не только мёд, – Ильич прибегнул к гиперболе. Мёд и мавзолей!
Мао скрыл улыбку: а что приносит бессмертие по моему мнению? Я ответил не задумываясь: чахохбили. Выдал и рецепт: к порционным кускам птицы кладут в кастрюлю пассерованный лук в томатном соусе, винный уксус, лимонный сок и зелень, – эстрагон, кинзу и петрушку.
Вспомнил ещё, что в день моей с Надей свадьбы тёща решила уважить меня и сготовить чахохбили. Но не сумела добыть двух цыплят. Одного добыла, а второго нет. Даже после моего вмешательства. Теперь, мол, как видите, бессмертие добыть легко: и цыплят выращиваем, и мавзолеи строим!
Мао снова скрыл улыбку и заявил, что один из его земляков, первый китайский император Чин Че Ван, учил, что кроме мавзолея бессмертие обеспечивают не блюда из цыплят, а грибы и перламутр.
Этот император жил за триста лет до «новой эры», продолжил Мао, но сразу же поправился: до «рождения Иисуса», то есть, мол, если подсчитать грубо, за… 22 века до «нашей» эры. И всю жизнь готовился к загробной жизни. То есть – к смерти. Которую – в отличие от Иисуса – считал простой и разрешимой проблемой.
Разрешил он её действительно просто: подготовившись наконец к смерти, уверовал в своё бессмертие.
А готовился основательно. Выстроил под землёй огромный город-мавзолей. С площадями, гаражами, служебными сооружениями, дворцами и гарнизонными бараками. Куда поместил многочисленную пехоту из терракотовых солдат, вооружённых настоящими копьями.
Создал, на всякий случай и кавалерию. Тоже терракотовую. Какую?! – услышал Ворошилов. Ответа, однако, удостоен не был.
Создал и городской транспорт, продолжил Мао, – лошади, коляски, возницы. Запасся всем, без чего не обойтись при жизни. Даже наложницами. Распорядился их – после своей смерти – не резать, а душить. Чтобы не повредить им плоть, которой он жаждал уделить после смерти не меньше внимания, чем при жизни.
Но одновременно император готовился и к неумиранию. Ради чего воздерживался от оргазмов, воображал себя драконом, то есть символом Востока, злился на тигров, то есть на западный мир, кушал грибы и соблюдал строгую воздушную диету.
Молотов поинтересовался ингредиентами.
Объяснил переводчик. Чин Че Ван был уверен, что все мы несём в себе частицу космического дыхания, и умираем когда растранжирим наш запас. Поэтому император дышал экономно, а в заду – не допуская утечки воздуха – держал перламутровую затычку.
Я выразил удивление: неужели с такой затычкой император всё-таки умер?!
Мао кивнул: ещё как! Умер молодой, – и в муках.
Не дожидаясь вопроса, Ши Чжэ добавил: перламутр считается на Востоке символом неподвластности времени. По этому император не только затыкался этим символом, но и питался. Скоропортящееся нутро хотел вымостить вечной субстанцией.
Молотов продолжал молчать о своём. Прервал же молчание глупостью: бессмертие приходит к вождям через бессмертные дела.
Ёсик, как и следовало ожидать, хлопал глазами. В которых – как мне казалось – мелькала тоска по далёкой кумранской пустыне.
В другом конце гостиной кто-то уже запустил электрический граммофон, подаренный Рузвельтом. Хрущёв – под звуки «Амурского вальса» – приглашал на танец Маленкова. Тот отнекивался, ссылаясь на то, что не наелся. Никита обежал стол кругом и стал уговаривать Булганина. Который с грустью взирал на француженку.
Её, между тем, увёл вальсировать Чиаурели.
Булганин сдался Никите и, протянув руку, поплёлся танцевать.
Я вернул взгляд на майора.
За его спиной, наискосок, стояли высокие напольные часы. Я называл их шкафом времени. Когда моя гостиная бывала безлюдна, к движению в мире приобщал меня только этот шкаф.
С разлётной звездой на сияющей медной бляхе, маятник суетился, теребил мне зрение пульсирующим бликом и острым тиканьем прокалывал точки в тугой пелене из чёрной пустоты. Которая растянулась между мною и жизнью.
Теперь, среди застольного гвалта, среди сладких всхлипов амурского вальса, этого звука я не слышал, а само движение маятника за спиною майора показалось мне таким же смехотворно тупым, как раскачиванье обнимавшегося с Булганиным Хрущёва. Как любое другое движение в гостиной.
Любое в мире.
Между чем всё-таки раскачивается маятник постижения жизни? – спросил я себя. Между тем ли, что истинно, и тем, что ложно? Или между тем, что хоть что-нибудь обладает значением и тем, что значением не обладает ничто? Значением никаким – ни истинным, ни ложным…
73. Иисус Христос умер не на кресте…
Кровь к моим вискам Ёсик сгонял рублеными фразами…
Иисус Христос родился не в Вифлееме.
И не в Назарете.
А в Кумране.
Он не Иисус Назаретский, а Иисус Нозорейский.
Из назореев.
Как называли потомков причащённых к высшему знанию.
А ещё их называли «зелотами» или «сикариями». То есть – патриотами Закона.
Как Иуду Искариота.
Так называли их сами евреи.
Римляне же называли их «разбойниками».
А умер Иисус не на кресте.
И не в Иерусалиме.
И после смерти он не воскресал.
И мучеником не был. Был политиком, который проиграл главную битву.
Но потом забыл о враге и отомстил ему. Выиграл войну.
Другую и неожиданную.
Большую, но иллюзорную.
Не против врага, а против человеческого в человеке.
Против пустоты в жизни.
Против правды о тщетности надежды. И рвения к справедливости.
Но выиграл он эту войну как выдумщик. В воображении.
И выиграл себе в утешение.
А потому – и в утешение себе подобныи. Проигравшим. Большинству.
Не был он и Спасителем. Утешителем только. Невольным Утешителем.
К спасению человечества никогда и не стремился.
Лишь в той мере, в которой стремился к царскому трону.
Но не с тем, чтобы спустить на землю Небесное царство.
А с тем, чтобы поднять на ноги Израильское.
В которое Учитель мечтал загнать весь мир.
Считая его единственно богоугодным.
Загнать ценою любых жертв. Страшного суда.
На котором он будет судьёй, не осуждённым. И не жертвой.
А легенду об Иисусе Христе он выдумал сам.
Благодаря чему свою войну и выиграл.
Благодаря выдуманной легенде, которой он подыгрывал собственной жизнью.
Пожертвовав не ею, не жизнью, а сущей правдой.
…Хотя Лаврентий предупредил, что майор принёс из Палестины «бомбу» и хотя некоторые из этих фраз Ёсик обронил за столом раньше, они – одна громче другой – разрывались в моей груди и гнали оттуда кровь в набухшие горячие виски.
В груди зато, в животе и в сердце, становилось холодно.
Точно так же всё моё тело затихло вдруг и остыло много годов назад, в детстве, когда я впервые во сне услышал главную проповедь Учителя. С начала и до последних слов. О том, что жертвовать правдой – как ставить дом на песке.
«Пойдёт дождь, и разольются реки, и подуют ветры, и налягут на дом, и он упадёт, и будет падение его великое».
Слова у Ёсика были совсем другие. Другие были и мысли. Но я не сомневался, что главные вещи Учитель излагал как раз в этой, ёсиковой, тональности.
Хотя дело, быть может, не в ней. И не в трёх сложенных пальцах на порченой руке. И не в неподвижности зрачков. Не в том даже, что майор ни разу не моргнул.
И ни на что не смотрел. Смотрел сквозь.
Главное – в уверенности. Такой уверенности, которую человек может обрести, когда начисто утратит всякий рассудок. Или же когда поймёт, что рассудок – это ненадёжный источник знания.
Когда Ёсик произнёс слова о «сущей правде», я наконец вскинул голову – и он осёкся.
Я тоже никуда не посмотрел. Лишь прислушался к нараставшему во мне шуму. Теперь, однако, он шёл на убыль – и чем тише становилось в голове, тем чётче доносился до слуха медный ход маятника в шкафу времени за спиной майора.
В гостиной стояла такая же тишина, как в моей груди. И – такой же холод. Я насчитал ухом ещё с дюжину дырок в чёрной пелене из пустоты, а потом взглянул на Ёсика и увидел, что, помимо печали, в его глазах стояла тревога.
Либо за то, что никто его правде никогда не поверит, либо же за то, что изречённая ложь погубит его самого. И тем самым не позволит погубить правду.
В его взгляде стояла то ли тревога самого Христа, каким я его знал в детстве, то ли тревога самого же дьявола. Каким я представлял его всегда.
А может быть, и Христа, и дьявола. Ясным мне показалось одно: в плоти майора Паписмедова таилась не только его душа.
Я перевёл взгляд на гостей. Никто из них на Ёсика не смотрел. Все – на меня. За исключением Мао, Лаврентия и француженки – все хмельными, но тоже тревожными глазами. Благодаря чему не моргать им было легче.
Я наконец шумно вздохнул, улыбнулся и отмашным движением руки отогнал тревожные взгляды. Хмельные гости шумно же вздохнули и расслабились.
Хрущёв вдобавок звонко рассмеялся, хлопнул рюмку и бросился к стеллажу с грампластинками.
Ворошилов поднял стакан вина за большие победы.
Микоян сперва улыбнулся, но потом прогладил лицо ладонью.
Остальные решили, что шутка исчерпана и весело загоготали, а Каганович почему-то поблагодарил за остроумие Лаврентия.
Маленков снова отказался танцевать с Хрущёвым. В этот раз – аргентинское танго. Начал зато рассказывать про брата своего бывшего еврейского зятя. Тоже еврея. Который убеждал всех, будто он есть маршал Кутузов, но без выбитого глаза.
По частному мнению, которому Маленков не готов был пока верить, брат хотел внушить народу, что в своё время великий полководец притворялся полузрячим. С непонятной целью.
Зато сам брат бывшего зятя преследовал, мол, цель ясную: зародить в народном сознании сомнения в честности русского героя.
Теперь уже Каганович рассердился и стал выпытывать у рассказчика имя автора частного мнения.
Ши Чжэ надумал было налить себе ещё, но Мао забрал у него стакан и передал его Валечке.
Хотя Чиаурели тоже захмелел, он, единственный из пивших, решительно придвинулся к моему концу стола и очень громко бросил майору:
– Шен, кацо, гесмис ра ибодиале ак ту ара? (Ты понимаешь – что ты тут наплёл?)
Ёсик не удостоил его взглядом, но Берия качнул указательным пальцем, приложил его к губам и произвёл долгий тихий звук из одной только буквы:
– Ш-ш-ш-ш-ш…
Он был прав.
Кроме него самого и Мао, майор был единственный, с кем я сейчас готов был считаться. И не потому, что он тоже не пил.
– Товарищ Паписмедов, – повернулся я к нему, – почему вы не выпиваете и не закусываете?
– Я вообще не выпиваю, товарищ Сталин, – вспотел он, – а ночью не закусываю. А ещё – пища тут нечистая!
Я взглянул на Матрёну. Та – на всякий случай – взглядом переложила вину на Валечку.