В 43-м он предложил мне послать двух видных яков в Америку. Ничем, правда, с конехвостыми быками не схожих, – крохотных и хилых. Михоэлса и Фефера. Зато – с рогатыми именами: Соломон и Ицик.
Молотов рассудил, что этим якам удастся решить две задачи. Во-первых, отдоить у местных яковов дойло на антифашистские пушки. А во-вторых – спустить тех на Вашингтон. Который тянул со вторым фронтом.
С первой задачей Соломон и Ицик справились. Пусть молоко было жидко – доили шибко. Обошли всех богатеев. Несмотря на то, что первый сломал ногу и хромал, а Ицику один меховщик взвалил на плечи тяжеленную шубу. Которую ему пришлось таскать по всей Америке.
И не только её, а и мою. Гигантского размера. Ицик идиот, но его приставили к Михоэлсу как стойкого чекиста. Настолько стойкого, что когда меховщик вызвался подарить шубу и мне, Ицик не выдал тому правды о моём росте.
Мудаком оказался и меховщик. Доху подбирал мне по воображению. В соответствии с масштабами моей державы.
Возвратившись, Фефер рассчитывал осчастливить меня еврейским подарком. Но когда охранники втащили в кабинет этот подарок, я рассвирепел и выставил Ицика из помещения.
Бросив на него взгляд из окна, мы с Молотовым рассмеялись.
Завёрнутый в подарочную шубу и согнутый в скобку, он ковылял к воротам по заснеженному двору. Через каждый шаг останавливался и левою рукой дёргал вверх застревавший под ботинком подол. А правой поправлял на шее громоздкий мешок, в котором задыхалась от тесноты моя доха.
Стоило Ицику скрыться за воротами, Молотов выругался. В адрес Ицика, Михоэлса и Вашингтона. За то, что со второй задачей яки не справились. Янки не поддержали ни их, ни своих яковов.
Поддержали зато в третьей задаче. С которой Михоэлс и Фефер вернулись домой. И которая, хотя она родилась в Америке и касалась Крыма, была еврейской. Правда, Фефер называл её советской.
В отличие от Соломона, еврейское к советскому приравнивал не только Ицик. И не только еврейские поцы. Причём, я говорю не о фрицах, стращавших всех «жидами и коммунистами». Говорю о моём народе.
А он приравнивал потому, что я защищал от него евреев. Делом – не словами.
Но и на слова не скупился. Коммунисты, долбил я ему, – заклятые враги антисемитизма. Который есть контрреволюция. И крайняя форма расового шовинизма. И ложная тропа, возвращающая в джунгли. И опаснейший пережиток людоедства.
Хотя юдофобство изобрёл не мой народ, я грозил ему за это расстрелом. Как за измену родине. И не в словах, а в законе.
Никогда никакой владыка не рисковал так народным доверием. К тому же, когда дело касается евреев, всякий король ведёт себя, как сапожник. Считая себя не отцом своего народа, а сыном. Сыном сапожника.
Многие в моём народе невзлюбили большевиков как раз за то, что евреям стало при нас лучше. Один русский стихотворец, Васильев, обозвал меня «сапожником», «сукиным сыном» и «кривожопым лаврушником». За то, что я обул евреев и забросал лаврами «жидовые выи». Он позвал народ косить эти шеи, сдирать с них венки и пихать их мне в зад.
Зад как раз разворотили ему, но в одном он был прав: хотя справедливость обрели у нас не только евреи, никаких «расходов» революция от них не потребовала. Жертвовать им было нечем: до Октября постов и земель у них не было. Как и лавров.
Почему они и пошли за мной шумною толпой. Как за Моисеем. Охотней даже, ибо «еврейского счастья» им не 40 лет было ждать, а 8! И не в Синайской пустыне, а в любой черте. Не только – «оседлости».
Собственно, постами они обзавелись сразу, но под «еврейским счастьем» я имею в виду кино с этим названием. Которое вышло в 25-м и шло до тех пор, пока осчастливленные мной евреи, как любые назначенцы, не «выросли» из своего счастья и захотели чужого.
А главную роль в фильме сыграл тот же Михоэлс.
53. Насекомых морить безопасней, чем аборигенов…
По возвращении из Америки задачу о крымском счастье он обсудил с Лозовским. Не потому, что тот тоже был Соломон, а потому, что номинально ЯК подчинялся ему.
Идею еврейского Крыма назвал «новаторской» и он, хотя родилась она ещё в 20-х, когда для полного счастья евреи задумали найти себе республику. И из «черты оседлости» двинулись в исход. Но по разным маршрутам.
Больше всего им приглянулся Крым. Не понравилось лишь то, что там уже жили люди. Хуже – крымские татары. То есть, не просто мусульмане, а аборигены.
В 28-м правительство объявило евреям, что понимает их, но – с его точки зрения – татар выселять не за что. Соответственно, «искателям счастья» Москва выделила другую территорию. В Амурском крае.
Кстати, «искатели счастья» – это тоже название еврейского кино. О счастье в пределах Амурского края. Как любое счастье, эти пределы находятся неблизко, но, по мнению правительства, ничто не бывает далеко от бога. Ибо он всюду. Даже в тайге.
Только не в приамурской, роптали евреи. Там одни комары. Правительство возразило, что в нынешних условиях насекомых морить безопасней, чем аборигенов.
В конце концов, евреи – хотя и создали в тайге свою республику – таёжным комарам предпочли городских тараканов. Но даже столичным не удалось вытеснить из еврейской души вавилонскую тоску по крымскому взморью.
Прибыв в Америку, Михоэлс с Фефером признались в этом еврейским вождям. В том числе – дальновидным, которые, как им и положено, уличали друг друга в недавней близорукости по отношению к немцам и в роковом невнимании к судьбе европейских братьев.
И тоже тосковали по утраченному счастью. Утраченному намного раньше – в Палестине. Где – в будущем, после войны – надеялись это счастье вернуть.
Услышав, однако, про Крым, обрадовались. Особенно – дальновидные, которых наша страна пугала размерами, а Палестина воинственностью мусульман. На фоне которых крымские мусульмане удивляли крайней сговорчивостью.
Самым ярким подтверждением тому было названо любовное отношение этих татар к гитлеровским захватчикам. Исходя из чего дальновидные вожди предположили, что татары не заслуживают проживания в курортной зоне.
Что же касается всеобщего еврейского счастья в будущем, то настоящая дальновидность, по мнению этих вождей, заключается в том, чтобы на будущее счастье не откладывать.
Вашингтон быстро согласился с возможностью создания еврейского государства за счёт советской территории. Такое же мнение – и тоже быстро – осталось сложить у нас.
За мудрым советом два Соломона, Михоэлс и Лозовский, обратились к бабе. К Полине. Которая – прежде, чем выдать совет – заверила их в поддержке со стороны второго человека в державе.
Совет оказался немудрым: подать первому человеку просьбу о срочном создании в Крыму Еврейской республики.
Немудрым назвал этот совет как раз второй человек. Молотов велел переадресовать ходатайство ему. Чтобы обрести право заняться им лично и вплотную. То есть, чтобы прежде, чем донести его до первого человека, заручиться поддержкой третьего, четвёртого и пятого.
Вскоре и он, и те стали жаловаться мне на татар. По нашему самостоятельному мнению, крымские татары ведут, мол, себя из рук вон плохо. Идут бои за полное освобождение Крыма, а татары помогают захватчикам удерживать захваченное.
В Тегеране Рузвельт, ссылаясь на свои данные, сказал мне то же самое в присутствии Черчилля, который фыркнул и спросил – правда ли, что когда-то татары, подобно немцам, тоже вторглись в Россию. И тоже захватили Крым?
Я разозлился не только на татар. Это правда, кивнул я, но это было гораздо раньше, чем вторглись англичане. Вместе с американцами. В том числе – и в Крым.
Наконец, Лаврентий, редко решавшийся при мне сочинять афоризмы, объявил за ужином в кремлёвской квартире Молотова, что друзья наших врагов есть наши враги. Застеснявшись этой мудрости, выразился примитивнее: под врагами имею, мол, в виду немецких оккупантов, а под их друзьями крымских татар.
И бросил на Полину взгляд, требующий жарких рукоплесканий и таких же объятий. В том числе – непубличных. Та кокетливо отвернулась в сторону супруга, который рассудил, что, хотя незваный гость хуже татарина, татарин не лучше незваного гостя. Особенно крымский.
Я медленно раскурил трубку и, не отводя глаз от дыма, предложил тост за полное освобождение Крымского полуострова. И от немцев, и от татар. Полина жарко зааплодировала и бросилась ко мне, но, как всегда, обнять себя я ей не позволил. Даже публично.
Через день Молотов принёс мне ходатайство ЯКа о целесообразности создания Еврейской республики. Ещё одной – в дополнение к таёжной. В Крыму. Причём, не мешкая.
«Твоё мнение!» – потребовал я.
Поскольку он знал, что это мнение мне известно, – сразу же приступил к его защите.
Для мобилизации мирового доверия, напомнил он, мы только что распустили Коминтерн. Мудрое решение. Которое показало всем, что мы не стремимся к мировому господству.
Еврейский Крым – новый шаг в этом направлении. Гитлер бьёт евреев где может, а остальной мир не ведёт и бровью. Создав же евреям дом, мы убедим планету в нашем моральном преимуществе. И в любви к справедливости.
Ты переоцениваешь способности планеты, удивился я. А американцы не переоценивают. Поэтому и не создают у себя еврейский дом. Хотя коренное население давно истребили.
Вашингтон медлит потому, ответил Молотов, что земля в Америке стоит дорого, и у правительства её мало. Пусть тогда платят местные евреи, разрешил я.
По моим сведениям, возразил он, некоторые местные евреи – даже сам Розенберг – обижены на Вашингтон и охотнее вложили бы доллары в социалистический Крым.
А по моим сведениям, сообщил я спокойно, они подсчитали, что Крым обойдётся им дешевле, чем та же Пенсильвания. По моим же сведениям, Розенберг готов даже повеситься, если верёвка достанется ему бесплатно.
К тому же, добавил я, по моим сведениям, твои сведения ты получаешь от Полины. А та – от американского братца. Который общается не только с сестрицей – через океан, но и с Розенбергом – через дорогу.
А этот Розенберг хочет вложить деньги в социалистический Крым не только потому, что земля у нас дешевле, чем в Пенсильвании. А потому ещё, что, как он обмолвился, еврейский Крым служит американской цели.
Розенберг – поц, смутился Молотов. Но так же, мол, ясно и то, что Крым – после освобождения – оставаться вакантным не может.
Главное – освободить, заключил я. А когда освободим, спешить незачем: пусть какое-то время Крым побудет свободным. Ему это пойдёт – он солнечный.
Как только второй человек в державе покинул мой кабинет, я вызвал третьего, четвёртого и пятого. Которые «самостоятельно» советовали Крым освободить. Займитесь теперь ЯК-ом, – распорядился я, – самостоятелен ли и он в своих ходатайствах.
Выяснили скоро. Порекомендовали ЯК прикрыть. Не спешить, однако, решил я и с ним. Пусть и он какое-то время побудет свободным.
54. Любые слова о главном люди понимают превратно…
Этой свободой, увы, он злоупотребил. И не только тем, что существовал. Хотя фашизм был уже разгромлен, он, продолжая зваться Еврейским Антифашистским Комитетом, боролся теперь за или против всего остального. Вообще.
В том числе – за Крым. Против его вакантности.
И в этой борьбе яки никого не щадили. В том числе друг друга. Не сумели договориться даже – кто у них враг, а кто друг народа. В том числе еврейского.
Романист Фейхтвангер признавался мне, что за евреями такое водится давно. В Иудейскую войну мы, дескать, евреи, перебили своих больше, чем римляне. Даже кухня наша – и она задумана как самобичевание. И ещё он сказал, что презрение к себе евреи обобщили как презрение к ним всего мира. За то, что они сами презирают себя.
Может, это и не так, но подмечено тонко. Никто, например, не презирает меня больше, чем я сам. Хотя то, что мне в себе ненавистно, люди как раз во мне и породили. Почему мне и кажется, что все они только и ждут моей погибели.
Между мной и евреями, впрочем, разница в том, что я в себе разобрался. А значит, определился и для других. Все, например, знают – где мой дом. В Кремле.
А с евреями неясно. Потому, что они сами не понимают пока – где учреждать родину. То в тайге, то в Крыму, то в Африке, то в Палестине. А один их писатель предлагал недавно открыть еврейскую родину на Волге. Там, где волжские немцы.
Жданов, кстати, просил меня распустить яков на том основании, что они не знают, чего хотят. А может быть, хуже: знают, но скрывают. Тем более, мол, что из-за океана им советуют, наоборот, не распускаться. И не только не требуют за этот совет денег, а – опять наоборот – пересылают их вместе с советом.
Если бы евреи были не евреями, а, скажем, абхазами, я бы этот Антифашистский Комитет давно прикрыл. Чтобы, скажем, в борьбе за власть в Абхазии он не прикрывался борьбой с теми, кого там пока нет. Фашистов.
Но евреи, увы, никогда абхазами не были. Будь они абхазы, их били бы только грузины. Но поскольку евреи не абхазы, а евреи, их не грузины бьют, а все остальные. Правда, били бы и грузины, задумай евреи открыть себе республику в Грузии.
В нашем правительстве не только Жданов косился на евреев. И не только Хрущёв. И не только они были правы в том, что ЯК пора распустить. Но я не спешил с этим как раз потому, что Жданов, Хрущёв и другие косились на евреев.
Что же касается самих евреев, то сразу после нашей исторический победы я устроил в Кремле большой приём и произнёс для них маленький тост. Тоже исторический.
За все наши народы! – сказал я. – И прежде всего за русский!
Во-первых, в каждой стране есть главный народ. А во-вторых, русский народ мне нравится. Я даже объяснил – почему. Потому, что мне нравится, когда у народа простой и ясный ум, и когда он обладает стойкостью и терпеливостью. Самое главное же – когда умеет доверять.
Евреи, оказывается, обиделись. И не только они. Но я сказал искренне. Так же искренне, как если сказал бы, что из фруктов мне нравятся яблоки. И был бы прав, если бы так сказал, ибо мне действительно нравятся яблоки. Так же, как Лаврентию – инжир. Который не так прост, как яблоки.
И растёт в Абхазии.
Кому – что. Незадолго до окончания войны Рузвельт рассказал мне, что неграм белые кажутся голыми. А американцам – будто англичане настолько неискренни, что даже совокупление превратилось у них в дипломатию. Но голую, – без трусов.
Это он, кстати, сказал мне не в Тегеране, где часто смеялся над англичанами, а в Крыму. Я развеселился, но Рузвельт перевёл разговор на евреев. Мол, после тегеранской встречи его сионистские симпатии окрепли, и теперь уже он готов бороться за создание еврейского государства.
Я ответил, что тоже считаю себя сионистом. В той мере, в какой готов поддержать евреев в возрождении справедливости. Которая должна быть возрождена, где была похерена. В Палестине. Если же её «возродить», например, в Пенсильвании, выслав оттуда пенсильванцев, то рано или поздно последние вернутся. Возрождать справедливость.
Есть лишь единственный способ избежать этого. Вы, американцы, предприимчивый народ. И вам кажется, что вы на 20 лет впереди нас. Смотря что называть «впереди». Если же говорить о непреложном, то вы – позади. Как минимум на 8 часов. И поэтому ваш способ нам не подходит.
Какой? – не поверил Рузвельт.
Перебить всех, кто мог бы вернуться.
Рузвельт меня понял. Или сделал вид. Но еврейские борцы его не делали. Не уходили с Крымского фронта.
Вместе с Рузвельтом сошла в могилу и надежда на покой. Не для него как раз, – для меня. Затеяв вражду, бывшие союзники стали отказывать мне в том, что письменно обещали. И надеясь втайне на мою вспыльчивость.
В числе прочего мне пришлось расстаться и с планом укрепления юга. После чего, однако, второй человек в державе перестал наконец заикаться об открытии там еврейского рая.
Не перестала вторая дама. Полина. И – оба Соломона. И – многие инженеры еврейских душ. И – почти весь ЯК. Который не перестал ещё и дружить с Америкой. То есть – хлопотать о приватном счастье в преддверии вселенской беды.
Чего сам я, несмотря на возраст, позволить себе не мог. Хотя в начале 48-го и надеялся, что к лету – пусть не все борцы, но эти урезонятся. А надеялся напрасно: с учреждением «еврейского рая» в Палестине они, напротив, перестали скрымничать. Заговорив громче не только о Крыме.
Что же касается второй дамы, её терзало теперь не просто то, что он продолжал быть вакантным. Её раздражало и другое: невакантным продолжал быть пост первого человека. Который и распоряжается всеми вакансиями.
«Другое» оказалось даже главным, ибо от этого зависело – надолго ли останется свободным Крым. И не только он, – вся держава. И не только она.
Когда вторая дама хочет стать первой, это понятно. Если бы как баба Полина не была мне отвратна, я бы – после Нади – позволил ей повиснуть на моей шее и стать первой. И это тоже было бы понятно. Даже Молотову. Который не возмутился бы, предложи я ему развестись с женой.
Возмущался же теперь я. Не тем, что Жемчужина хочет стать первой дамой. Причём – свисая с молотовской шеи. И благоухая ароматами ТЭЖЭ. Которыми чаще, чем второй человек в державе, наслаждался её второй секретарь.
Возмущался я не тем даже, что Полина хочет чего хочет и враг. Возмущался тем, что, как уточнил Лаврентий, она хочет этого вместе с ним. Сообща. А сообщалась она не только через нераспущенных мной яков. Вконец уже распустившихся.
В сентябре прошлого года Израиль прислал в Москву усатую послиху по имени Голда. Маленкову, который походил на бабу, показалось даже, что Израиль прислал переодетого мужика.
Лаврентий его успокоил: она, мол, тоже баба. Правда, молодая и американская.
Хотя и молодая, эта мужественная сионистка – не переведя с дороги дыхания – снюхалась с нашей стареющей большевичкой. С Полиной. Союз оказался, увы, не только духовным.
Чем крепче они дружили, тем быстрее крепло и подозрение, что этой Голде Полина нашёптывает отнюдь не рецепты изготовления духов в ТЭЖЭ. А та объясняет ей отнюдь не методику отращивания усов в кибуце.
Быстро окрепнув, подозрение это быстро же и исчезло. Американцы стали получать из Москвы сведения, известные лишь Молотову, а секретные документы, хранившиеся у Полины, пропали.
Наконец, сознался и её второй секретарь. Не в том, что услаждался второю дамой в нашей державе, а в том, что шпионил в пользу ненашей.
В ноябре я распустил ЯК. В декабре предложил Молотову развестись с женой. Как я и ждал, он не возмутился. В феврале, как ждал и Молотов, Полину арестовали. В марте я отобрал у него портфель. Чего он тоже ждал.
А чего ждать теперь, не знает. Как и Лаврентий. Который потому и предложил ему поговорить со мной о Полине. Вместе.
Лаврентия волнует не она. Хотя – если говорить о ней, как о женщине – его волнует не только она. Все.
Не только она волнует и Молотова. Хотя никакая другая женщина его не волнует. Как женщина, не волнует и она. Никто.
Их теперь, Лаврентия с Молотовым, волнует другое.
Главное.
О чём я тоже не стану говорить с ними. Ни с кем. Ибо любые слова о главном – как и о евреях – люди понимают превратно.
55. И вдыхая нежный запах роз…
Главное я и сам представляю себе нечётко. Ибо, подобно всему, оно зависит от мелочей. Например – денег.
В прошлом году я приказал Круглову разработать смету для строительства новых лагерей. Под новых врагов, объяснил я. Которых порождает любое новое начинание. И чем главнее оно – тем их больше.
Круглов не решился спросить – о каком начинании идёт речь. Знал только, что, хотя лагеря надлежит строить именно ему, министру «внутренностей», это новое и главное начинание касается прежде всего не его мира, а внешнего. Всего.
Войну начинанием считать непривычно. Тем более – предстоящую. Которая может положить всему конец. Но не я её начинаю. Как не я начал её в прошлый раз.
Я хочу наконец заниматься человеком, а вынужден – по-прежнему – политикой. Хочу бороться за человеческую душу, а приходится – против новых врагов.
В сентябре 47-го пришлось возрождать Коминтерн – через четыре года после его упразднения. И через полгода после того, как американцы объявили мне холодную войну.
Перепуганный успехом коммунистов, Вашингтон вызвался бить их повсюду. Называя моё правительство красным дьяволом, а мой народ красными ордами. И требуя от меня предоставить ему – для получения «помощи» – полный отчёт о состоянии нашего хозяйства. Чтобы лучше знать, как нас бить.
Даже югославы, влюблённые в меня не глубже Трумена, признались: американские амбиции – большая угроза, чем фашизм.
На эту угрозу я ответил отменой демобилизации. Под ружьём в день окончания войны у нас было 11 с лишним миллионов человек. В конце 47-го – менее 3-х. Но теперь уже приходится снова ставить людей под ружьё.
От меня зависит теперь лишь одно – капитулировать или нет. Проиграть или выиграть войну. Правда, это как раз самое важное. От этого и зависит то, о чём мечтал Учитель. Вселенское спасение.
Если выиграем – оно станет возможным…
Когда Круглов представил смету, я велел скостить её вдвое. Но и после того, как скостили втрое, денег всё равно брать негде. В условиях мира у любой страны – непредвиденные расходы. Связанные с тем, что люди в основном живут. И хотят – лучше.
Даже китайские коммунисты. Которые только что закончили воевать и победили. Чего я не предвидел, а потому не предвидел и расходов, связанных с тем, что китайцы тоже хотят лучшей жизни.
Пока мои засранцы, Молотов с Лаврентием, отвечали друг другу по телефону на глупые вопросы об африканском вожде, я пытался ответить на свой.
О китайском.
Который, как доложил Орлов, дожидался меня в гостиной, но, как предположил я сам, объявился раньше других не из голода.
Нашу пищу Мао заполучить не спешил. Из страха перед запорами притащил из Китая своё продовольствие. И наоборот – ночной горшок. Из страха перед унитазами. Даже – из страха перед матрацами – деревянную кровать.
Спешил Мао с другим: заполучить наши деньги. В качестве невозвратного долга. И как можно большего. Обсудить его со мной без свидетелей. Особенно без Микояна, который недавно обидел его в Пекине, предложив мизерную сумму – 500 миллионов долларов.
На сколько же её скостить? Продолжая искать ответ, я в гостиную не спешил. Хотя понимал, что без солидных расходов не обойтись. Как теперь уже не обойтись в главном без китайцев.
Я заглянул в пах польскому шахтёру на камине. Длинная стрелка задралась вверх. «Свидетели» должны были вот-вот прибыть. Забрав с подоконника садовые ножницы, я шагнул к стеклянной двери на веранду. Дверь оказалась запертой, а ключа в замке не было.
«Гондон! – подумал я об Орлове. – Опять спрятал!»
Ключ прятал от меня не только Орлов. Особенно после того, как в октябре на веранде же меня сильно продуло.
Обслуге моей кажется, что у меня просто такая блажь – чиркать ножницами. Подстригать в саду и на веранде цветочные кусты.
Власик, например, уверен, что поэт Вургун потому и назвал меня «большевистским садоводом».
О садах я знаю только, что без них невозможно.
Люди постоянно себе лгут. Живут так, как если бы в жизни смерти не было. Или как если бы смерть не была неизбежной. Как если бы она была просто событием в жизни. После которого происходят другие – тоже случайные.
На самом же деле никто об этой необходимости никогда не забывает, а поэтому все живут в постоянном ужасе.
А деревья и цветы примиряют со смертью. Тем, что среди них о смерти не думаешь. Или думаешь совсем иначе. По крайней мере, – я. И это моё примирение со смертью началось не сегодня, когда моему телу исполнилось семьдесят – достаточный срок, чтобы жизнь нанесла ему губительный вред.
Деревья и цветы приносят мне свободу с детства.
Вообще – природа. От которой, кроме сада и веранды, для меня ничего уже не осталось. Но без природы я не могу. Она напоминает мне о конце, не пугая им. Создаёт такое чувство, будто всё в мире тихо, спокойно и правильно. И будто поэтому надо с ним смириться. И перестать жить в страхе.
Не я один живу в страхе. Каждый думает о своём конце. Поэтому все вместе так легко верят в близость вселенского. О котором тоже – как и о спасении – постоянно думал Учитель.
Предчувствие великой беды люди разбивают на мелкие страхи. Каждый – по-своему. Но даже мелкие, страхи эти не осилить. Как не осилить смерть. Отсюда – в мире неизживаемый и многоликий страх. Постоянная неуёмность. Анархия.
Неуёмность внутри и вокруг, в душе и в мире, анархия – вот истинная, извечная и большая беда. Социализм, будущее, деревья и цветы – это возвращение в царство порядка. Где нету страхов…
И поэтому Орлов – гондон!
За запертой им дверью на веранду, в громадном цветочном горшке из красной глины, ёжилась юная яблоня. Из тёплого сада тбилисского первосвященника. Моего одноклассника.
Который заявился как-то ко мне не в рясе, а в английском костюме. Тоже – из страха. Хотя и обещал мне к юбилею лучший подарок – восточную яблоню. Вот она и прибыла вчера. Хоть и обмотанная холстиной, но – дырявой и тонкой. К тому же – сбившейся в ноги.
Больше всего на свете мне захотелось сейчас накинуть ей на заголившийся ствол мой английский синий плед. Вынести к ней из комнаты моё тепло.
И не только к ней.
На кромке глиняного горшка жались друг к другу две крохотные белки. И не отводили глаз от приплюснутых к стеклу моих усов и носа. На холоде в этих глазах стыло удивление. Это, мол, сам товарищ Сталин, а мы – несчастная природа. Никто другой, он один – до слёз в горле – мечтает сейчас вынести к нам тепло. Но бессилен и он за запертой дверью.
В ногу вернулась недавняя ноющая боль, а на душе, как случалось и в детстве, стало неуютно. Словно душа была не душой, а войлочной сумкой с оторванными ручками, которую мне когда-то приходилось таскать за отцом.
Потом я вообразил себе, что взбесился и с отчаяния разбил стекло чугунной статуэткой польского горнорудника.
И что как был – в кальсонах и без кителя – пролез на веранду.
И что белки меня не испугались – не убежали.
И что пушистой черчиллевской накидкой я прикрыл и эти дрожащие тельца, и застудившуюся восточную яблоню.
И что тепло стало не только им, но и мне – на сердце.
И что я ступил потом с веранды в замороженный сад.
И что белыми в нём были не только деревья и цветочные клумбы перед моими глазами, но – и небо. Всё бескрайнее заснеженное небо, которое, как я догадался, находилось не отдельно, не само по себе, не надо мной даже, а вокруг меня. И вместе со мной. Внутри этого сада.
И что в этом же небе вместе с мягкими снежинками кружились не спеша слова и мелодия моей всегдашней тоски.
О моей «Сулико». О том, как я потерял возлюбленную. Душу:
Я искал могилу средь могил, в сердце боль упрятав глубоко.
Я страдал, я звал и слёзы лил: «Где же ты, родная Сулико?»
Роза расцвела среди полей, лепестки раскинув широко.
С болью в сердце подошёл я к ней и спросил: «Не ты ли Сулико?»
И цветок невиданной красы в знак согласья голову склонил
И, как слёзы, капельки росы на траву густую обронил…
По колено в снегу бреду я по саду, не зная ни холода, ни боли в ноге. А у войлочной отцовской сумки появились вдруг ручки, и она стала лёгкой, как снежинка. Но я и не думаю о ней.
Я шагаю вслед за отцом не по замороженному саду, а по зелёному лугу. Не под белым небом – под синим. Где растёт виноград. И где заря разглаживает морщины на поздних кистях.
И думаю о Сулико. О том, что
Соловей защёлкал надо мной, рассыпая трели далеко.
Потрясённый песней неземной, я спросил: «Не ты ли Сулико?»
А потом спросил звезду в небе. Которую, как и соловья на дереве, подарил мне однажды мой дедушка Заза. А потом лягушку Мито из притч отца. А потом спросил ветер. А потом – всё остальное на свете. И всё остальное на свете кивало головой – да, это я и есть, твоя Сулико! И никто другая! Ничто другое!
Вот же я, услышь, взгляни, вдохни, это то, что ты искал любя!
Пусть теперь текут без горя дни, солнце пусть сияет для тебя!
Став цветком, и птицей, и звездой, пред тобою я возникла вновь.
Ты меня любил – и я с тобой, и не может умереть любовь!
Больше не ищу могилы я и не проливаю горьких слёз,
Видя звёзды, слыша соловья, и вдыхая нежный запах роз…
56. Это никому знать не положено…
Как только белки, не выдержав моего сплюснутого вида, сиганули прочь с кромки горшка, мне стало беспокойней. Теперь уже ничто не перебивало крепчавшую во мне тревогу. Которую возбудили подслушанные в трубке лавриентиевы слова. И которую мне не удалось унять.
Стало понятным – отчего вдруг меня метнуло из этого декабрьского московского сада в родной и зелёный. Отчего это вдруг вспомнились мне и давно убежавший ветер, и соловей из народной песни, и звезда дедушки Зазы, и лягушка моего отца. Сапожника Бесо.
Оттого, оказывается, что меня теснило другое – к чему я боялся подступиться. Давид Паписмедашвили. Еврей-лавочник. Мой горийский сосед, который, получается, был мне не только им, но и подлинным отцом.
И который приходился отцом и майору Паписмедову. Ёсику. Исусику. Иосифу. Учителю. Моему, получается же, полубрату!
Получается так, по крайней мере, – по Лаврентию. Который – получается ещё – знает обо мне больше, чем я. Чем знали об Учителе все его засранцы…
Внезапный шум за входом в мой кабинет оказался весьма кстати – отвлёк от тревоги. Я охотно заспешил к двери, распахнул её и увидел, что Валечка Истомина – блядь.
Сообразив, что именно это я и увидел, она осеклась – перестала игриво хихикать-пузыриться и вырвала локоть из руки Мао. Который тоже сильно смутился, ибо вспомнил, видимо, что он – вождь очень большого народа.
Очень большой и жёлтой была у него и голова. Как тыква. Залившись краской, она стала теперь оранжевой.
Сзади – между вождём и Валечкой – суетился крохотный китаец, которому Мао что-то тявкнул. Он оказался переводчиком с соответствующим росту голоском: