Дополненном чем, спросил Микоян и повернулся к Лаврентию гнуснейшим из своих профилей. Неужели именами делегатов 10-го грузинского съезда?
Микоян редко говорит гадости, но в этом году грузины раздражают его больше, чем обычно. Из-за того, что я лишил его портфеля. И выражается он поэтому не как закавказский большевик, а как всесоюзный армянин.
Но Лаврентий спокойно ответил ему, что нет, – дополненном отнюдь не именами тех делегатов. Тем более, мол, что кое-кто из них к 37-му оказался врагом, а, как выражался покойник Маяковский, «я такого не хочу даже вставить в книжку».
Микоян возразил в ещё более характерной манере: покойник Маяковский имел в виду лишь одного человека, да и то грязнулю, а не 425 кристально чистых делегатов. Увы, тоже уже – в большинстве – покойников. И среди них – почти 17 армян.
Я не позволил Лаврентию вспылить. Спросил просто – что же из моей биографии он в этот раз переработал?
Оказалось – переработал не в моей биографии, а в орджоникидзевской. Микоян снова хмыкнул. В этот раз – по закавказским нормам – справедливо.
Серго Орджоникидзе был горячим покровителем Лаврентия и всегда мне его всегда нахваливал. И советовал не верить его тифлисским врагам. Поднять в Москву.
Насчёт Лаврентия Серго был прав: таких людей в Мингрелии, может быть, много, но в Москве не было. Не разобрался зато Орджоникидзе в других людях. В Бухарине, например. В Пятакове ещё. В том же Рыкове.
Когда я высказал Лаврентию это мнение, он прищурился: иногда наш друг Серго не разбирается, мол, в людях умышленно.
А как это проверить? – спросил я.
Лаврентий догадался – как. Арестовал в Грузии его брата Папулия, а другого, Валико, погнал с работы.
Серго был пламенный мужик. Ты, заорал он на Лаврентия, настоящая крыса! Одной рукой называешь своего сына моим именем, а другой губишь моих родных братьев!
Лаврентий и ему ответил спокойно. Во-первых, мол, у крыс рук нету. Во-вторых, моего сына я назвал твоим именем не рукой. Как не рукой его сотворил. А в-третьих, твой Папулия во всём сознался. Но лично тебя, мол, я продолжаю любить и уважать! Вплоть до того, что собственного сына считаю живым тебе памятником.
Нерукотворным.
И тогда Серго стал, оказывается, честить при нём меня.
Но я зла на него не держу. Поскольку именно он и убедил меня в своё время, что Лаврентий чует врагов не только, как пёс, – то есть, когда врагами ещё не сильно пахнет, но и, как кот, – когда они скрываются в темноте.
А к тому времени, когда Серго стал меня честить, он сам уже был почти врагом. О чём Лаврентий выразился не прямо, но и не изящно. Боюсь, мол, что Орджоникидзе понимает тяжёлую промышленность лучше, чем людей. Совсем уже перестал в них разбираться. Вплоть до того, что запутается скоро и в себе.
Так и вышло. Серго запутался. Точнее – застрелился. Чего кроме меня с Лаврентием никто тогда не знал. Думали – инфаркт.
Лаврентий простил бы ему и самоубийство, но на панихиде Зина Орджоникидзе не подпустила его к гробу и тоже обозвала крысой. За то, что он якобы и довёл Серго до сердечного приступа.
48. Бог не ест живность из брезгливости…
Вот тогда Берия, видимо, и решил переработать свою книжку. Которую написал, оказывается, Бедия. На что я и намекнул Лаврентию. Преподав ему урок непрямой речи. И изящной.
Интересно, спросил я его, чем же автор объясняет читателю раннюю кончину бедного Серго? Который перед кончиной стал разбираться плохо и в тяжёлой промышленности.
Как чем? – удивился Лаврентий по-русски: сердечным приступом. И, отвернувшись от Микояна, перешёл на грузинский: «Мтавариа сомэхи ар михвдэс!» – главное, мол, чтобы этот армянин про самоубийство не пронюхал.
И тут я качнул головой: «Шени бедия ром сомехиа!» – твоё счастье, что Микоян армянин. То есть, он, мол, давно пронюхал, но молчит. Потому, что – армянин. И повторил громче, подчеркнув нужное слово: «Шени бедия!»
Лаврентий понял намёк, но бедному Бедия это дорого обошлось. Незадолго до выхода юбилейного издания из профессора он превратился в зэка. Правда, на короткое время. После чего, навсегда, – в покойника.
Один абзац, впрочем, Лаврентий вписал в книгу сам. Рассказав читателю, что я редкое явление среди людей, автор сделал важную оговорку. В быту, мол, Сталин удивительно прост. Напоминает настоящего человека.
Чего Бедия знать не мог.
Не знал того даже Берия, пока я не обратил на это его внимание. Тем, что похвалил при нём Учителя: хотя, мол, Христос и был Спасителем, в быту он чаще всего стремился к простоте. Ибо богом был только наполовину. До тех пор, пока не пришёл час. Пока не стал богом полностью.
…Где же гарантия, что Лаврентий не считает, будто такой час пришёл и ко мне? И выясняет теперь мнение Молотова. А передо мной – на всякий случай – делает вид, что «работает» над ним.
Как «работал» в своё время над пустым горшком. Над Матрёной. И «доработал» его до того, что теперь уже Маленков всерьёз примеряет к голове крышку. То есть, венец. Готов – горшок – принимать власть.
Даже без Молотова Берия с Маленковым опаснее «молотовского коктейля». Если русскую голову начинить кривыми мингрельскими мозгами, а потом опрыскать её перцовкой и присыпать порохом, то при её взрыве от Кремля останется не больше, чем от Иерусалимского храма. Только стена.
Но – наоборот – не западная.
Почему я и «придумал» Хрущёва в Москве. При том, что его следовало «раздумать» даже из Украины, которую, как и себя, он орошал только перцовкой. Хотя и без неё был дурак. О чём я телеграммой сообщил ему ещё в 39-м.
К тому времени внутренний враг притих. Не потому, что стеснялся, а потому, что в загробном мире стоят мощные глушители.
Соответственно, поостыли и все мои засранцы. А Хрущёв докладывал из Киева, что на плодородных полях Украины враги продолжают размножаться, как «морской песок». Который, мол, он продолжает разгребать «бдительной рукой». И в самом преддверии войны население этой многолюдной республики стало сокращаться быстрее, чем в других. В чём, правда, есть логика: чем больше людей, тем выше и смертность.
А Лаврентий только и поднялся тогда из Грузии в Москву. И первым делом посоветовал Никите взять пример с прочих республиканских вождей. Тоже поостыть. Но Никита продолжал дуть перцовку и горячиться. Пока я не послал ему короткую депешу: «Уймись, дурак!»
Лаврентий даже удивился моей прямоте. Но без неё Хрущёв не унялся бы.
Недавно, однако, его снова занесло. И когда Лаврентий пожаловался мне, что теперь тот изводит на Украине недобитых Гитлером евреев, я велел срочно отозвать дурака в Москву.
В этот раз Лаврентий удивился моей непрямоте.
Ибо, пусть я по-прежнему огорчил Никиту, напомнив ему, что он дурак, – сразу после этого обрадовал. Назначил партийным вожаком столицы. И сдружил его со Ждановым и Булганиным. Ибо между собой они спорили лишь по одному вопросу: кого следует убрать раньше – Маленкова или Берия?
Лаврентий, между тем, не приуныл. Уговорил бога вселить в Жданова грудную жабу, а в его ленинградских союзников – дьявола. Врага народа. Поскольку же Хрущёв смешон даже себе, то изо всей этой пульки остался Булганин.
Если Лаврентию удастся и впредь поддерживать с богом нынешние отношения, то – вопреки моим вычислениям – он может вырасти в главного вождя.
Я не желаю этого. И не вижу тому никакой возможности. Но вместе с тем не знаю иного выхода.
Оттого я к нему и снисходителен. И оттого каждый раз ликую, когда Лаврентию удаётся увернуться от меча, который над ним заносят. Даже – если заношу я сам.
А ликую я потому, что угадываю в том господний каприз. Который сильнее господней же логики. В весёлую минуту снисходительность бога к Лаврентию я объясняю тем, что он вегетарианец. Как и бог. Который тоже не ест живность не из жалости к ней, а из брезгливости.
Правда, Лаврентий делает исключение для вождей. Но к Молотову пока не подступился.
49. В Африке честным людям сказать нечего…
«Ты, Лаврентий, только и делаешь, что сознаёшься – ”я тебе сознаюсь“, ”я тебе сознаюсь“, – но в чём сознаёшься, не понять. Потому что не понять, чего хочешь!»
Тон у Молотова был уже такой, когда не понять было другое: что же он сейчас выкинет – рассмеётся или, наоборот, разобьёт трубку. Но он просто добавил:
«При чём, например, Христос?!»
«Неужели не понятно? Я к тому, что ты не африканец, правильно? Цивилизованный человек. А цивилизация – это не только мыло, как ошибаются англичане. Это ещё и настроение. Ты же не радуешься, когда тебя собираются кушать! Потому что – цивилизованный. А это значит, что ты не Христос. Не станешь лезть на крест ради непонятных вещей. Или подставлять другую щёку. Или сам, извини, нанизываться, как баба, на вилку или ещё на что-нибудь, если тебя хотят покушать культурно, а не как африканцы. То есть, с тарелкой и ножиком. Как в пульмановских вагонах…»
Судя по тону, Лаврентий уже не крутил телефонный провод свободной рукой. Он не знал, куда её деть.
«Ну, говори, говори!» – буркнул Молотов.
«Я и говорю. Ты обыкновенный человек. Здоровый. За исключением пустяков. О которых знаем только мы… А ведёшь себя, как Христос. Что бы с тобой ни сделали – молчишь. Но Христос как раз не молчал. Баба, например, у него была блядь, Магдалина, но он и за неё заступался. А ты за Полину твою, – хотя она даже больше, чем Магдалина…»
«Что-о?!»
«Полина тебе больше, чем баба. Жена. И работница.»
«Работник. Это слово по родам не склоняется… »
«Пускай не склоняется. Хотя – почему? Если на полях работают ”работницы“, то почему в партии они становятся ”работниками“? Но мне это не важно. Это ваше, русское, дело… Я говорю, что Христос не сидел бы сложа руки, если его работницу… А про блядей, кстати, можно – ”работница“?»
«Не прикидывайся! Продолжай!»
«Не я прикидываюсь! Христос, говорю, не сидел бы, если бы Магдалину вдруг посадили. И не прикидывался бы – будто не посадили! И будто не сослали в Казахстан. Это так про него в сказках рассказывают. Тихоня, мол, и прочее. О царском престоле никогда, мол, не думал… Ты его, кстати, сам и спроси сегодня – если мне не веришь…»
«Кого?» – не поверил Молотов.
«Что – ”кого“?»
«Кого спросить?»
«Христа. Он тоже будет сегодня у Хозяина! – и после паузы добавил. – Я и сам только что об этом узнал. Что Христос тоже там будет. И даже – что Хозяин ему царский сервиз уже поставил. С коронами и золотом. Получше, чем твой… Ну, не твой, а тот, который тебе в вагоне поставили…»
Теперь паузу выдержал Молотов. Более продолжительную. Наконец произнёс:
«Я, Лаврентий, конечно, здоров. Но опасаюсь за тебя!»
«За меня не надо опасаться, Михайлович! Ты просто не знаешь. Тебя не было. Ты тогда в пульмановском вагоне по Америке катался. А я всем за ужином рассказывал про этого Христа. Он вообще-то майор. Тоже, кстати, из Грузии… »
«Что значит ”тоже“? Тоже – как кто? Как Христос, который не майор?! У тебя все и всё всегда из Грузии!»
Берия – непонятно почему – промолчал.
«Лаврентий, я тебя спрашиваю, – напомнил Молотов. – Что значит ”тоже“?»
На этот раз Лаврентий ответил. Но – после длительной паузы, которая, судя по произнесённым им наконец словам, была адресована мне:
«Я говорю ”тоже“ потому, что отец этого майора тоже из Грузии.»
Теперь промолчал Молотов.
«Не понимаешь, Михайлович? – хмыкнул Берия. – Скажу понятнее: не отец ”тоже“ из Грузии, а сын. Майор. Христос. Отец – ”просто“ из Грузии. А сын – ”тоже“! Начинаешь понимать?»
«А что тут понимать? – возмутился Молотов. – Где отец, там и сын!»
Следующую фразу Берия снова адресовал не Молотову:
«Не всегда, Михайлович! Бывает, отец из Грузии – например, из Гори, и сын – тоже оттуда. Как наш Хозяин. И отец оттуда, и сам. Но бывает – отец из Гори, а сын – из другого места. Это если мать живёт в другом городе. Не в Гори, а в Тифлисе. В этом случае говорят: отец из Гори, а сын – из Тифлиса. Правильно говорят, потому что территориально сын рождается недалеко от матери. Понимаешь?»
В отличие от меня, Молотов не понимал, ибо мыслил в другом направлении:
«Я действительно опасаюсь за тебя, Лаврентий… О чём ты, пардон, говоришь? Что значит ”сын территориально рождается недалеко от матери“?»
«Дочка тоже.»
Лаврентий теперь уже дразнил не только Молотова. С главными словами он тянул точно так же, как мать дразнит иногда грудью голодного младенца. Когда младенец – и не только сын – находится от матери территориально близко. Я рассердился, и Берия это почувствовал:
«Этот майор, который Христос, родился в Тифлисе, но его отец – из Гори. Давид Паписмедашвили. Хотя у него были и другие дети, понимаешь? Которые – тоже из Гори!»
«Тоже – как кто?»
«Как отец.»
«Чей отец?»
«Как чей? Сына. Этого майора Ёсик звать. То есть, Иосиф. А Матрёна, дурак, назвал его Исусиком… А что ты подумал – что чей отец? – рассмеялся Лаврентий. – Всех народов, что ли?»
Хотя Молотов не понял самого страшного – того, что Ёсика Паписмедова Берия объявил моим полубратом, а меня, стало быть, полуевреем, он всё равно нашёл чего испугаться:
«Его тоже Иосиф звать? Нет, я по-другому спрошу: его, этого майора, Иосиф звать? Забудь про ”тоже“!»
Расставшись с главными словами, Берия – мерзавец – вернулся теперь к Молотову:
«Я об этом уже рассказывал. За ужином. На котором тебя не было. Ты был в Америке. В вагоне. А ужинали мы у Хозяина.»
«Ну и хрен с ним!» – сорвался Молотов.
«Что?!»
«Хрен с ним, с майором. Но мне не он надоел, а твой пульмановский вагон. Точнее, мой. Тебе обидно, что я тебе ничего про это не рассказываю. А нечего.»
«Молотов! – вскинулся было и Лаврентий, но сразу же осел. – Вячеслав ты мой Михайлович, дорогой! Ты опять будешь сердиться, но я всё равно скажу, что хочу сознаться… Сознаюсь: мне не интересно – о чём ты в вагоне беседовал. Что бы ты в вагоне ни сказал, ничего неслыханного в этом не было бы. Даже если бы это происходило не в Америке, где всякое говорят, а в Африке. Где честным людям сказать нечего. И поэтому они – повторяю – кушают вождей. Пока те их сами не скушают… Меня, запомни, не интересует, о чём ты там договаривался!»
«А что тебя интересует, Лаврентий ты мой Павлович? Дорогой! Кроме того, чтобы разобраться во мне. Чего не можешь сделать… Потому как – не в чем!»
Рассмеяться Лаврентий не посмел. Закашлялся. Но ненадолго, ибо мыслил быстро:
«Не ты меня интересуешь. С тобой всё понятно. Меня волнует судьба Полины. Хотя я и к тебе отношусь хорошо. Настолько, что мне за тебя больно. Если бы сегодня был мой юбилей, я бы объявил Полине амнистию. Всё-таки – Полина Жемчужина! Работница! И жена работника! Крупного! Настолько, что если бы – не дай бог! – Хозяина не было, то хозяином стал бы кто? Ты. Больше некому…»
«Не говори глупостей, Лаврентий!»
«Так и есть. Ты – крупнейший вождь после Хозяина. Я бы на твоём месте…»
Берия замолчал, но Молотов не посмел спрашивать – что бы тот решился сделать на месте «крупнейшего вождя» без Хозяина.
«Я бы на твоём месте… – замялся Лаврентий. – Я как минимум взял бы и поговорил с Хозяином. Как минимум! Пусть задаст тебе про неё вопросы.»
Молотов продолжал молчать. Думая, наверно, как и я, о максимуме.
«А хочешь, Михайлович, поговорим с ним для начала вместе? И пусть он задаст нам про Полину вопросы. Для начала.»
Я положил трубку.
50. Конечный шаг циника – предательство…
Ни тому, ни другому я бы не стал задавать про Полину вопросы. Никому. Только Наде. И – только один: что же блядюра эта намела тебе тогда про меня такое, что ты, коза, впопыхах застрелилась? Не дожидаясь рассвета! А сама она, видишь, очень живая. Настолько, что и в тюрьме нашла себе комсомольский елдак!
С другими же я не стал бы говорить потому, что о евреях все всё понимают превратно. Подобно Полине, евреи – очень живой народ, но, подобно мертвецам, их принято либо нахваливать, либо обходить молчанием.
Хорошее говорил и я, но хорошее и правда – разные вещи.
Скажем, жемчужина. По правде, то есть в природе, она не хуже и не лучше, чем морской камушек. Но и среди людей хорошая она или нет – определяет профессионал. Он разглядывает её без эмоций. Ибо если доходит до них, то даже ювелира одна и та же жемчужина то радует, а то огорчает. Смотря на чьей шее висит.
Так же и Полина. Которая сначала и не была Жемчужиной. Просто – Перл Семёновной. Из еврейских вод Запорожья. Но с рыбной фамилией – Карповская. Она, кстати, сперва соответственным наркоматом и заведовала – по рыбному хозяйству. А перед арестом, наоборот, – по парфюмерии. ТЭЖЭ.
Жемчужиной же стала давно. Когда из Запорожья подалась в Москву. Где так задурила башку моему наркому, что тот подставил ей шею. На которой Полина и сама рассверкалась в комиссарскую звезду. Не в качестве Перла, а по-советски – как Жемчужина.
И вдруг выясняется, что эта жемчужина – не советская. Советская не пахнет, а от этой понесло крепким еврейским духом. Который не перебить никакой парфюмерией.
Выясняется, во-первых, что изо всех запахов саму Полину влекут лишь запахи Крыма. А во-вторых, что ни с кем она ими делиться не хочет. Даже с крымчанами. Только с евреями. Которым, мол, Крым и надо подарить. Ибо они лучше всех.
А это не правильно. Ничто подобное не может быть правильным. Лучше или хуже – судить некому. В этом деле профессионалов нет: каждый имеет чувства. Даже бог, который, как и Полина, избрал евреев. Хотя, как и она, прикидывается интернационалистом.
Но еврею этого не скажешь: надуется.
Лаврентий заявил однажды Микояну за столом:
«Грузины лучше, чем армяне.» «Как это лучше?!» – вскинулся тот. «Гораздо,» – объяснил Берия. «Я спрашиваю – чем грузины лучше?!» Лаврентий снял пенсне и почесал переносицу: «Чем армяне.»
Все рассмеялись. Микоян сперва надулся, но потом тоже хихикнул. Понял, что Лаврентий – пусть и правдиво – шутил. Но любого, кто правдиво шутит о евреях, называют антисемитом. Даже если ты не сын сапожника и Сталин, как я, а внук раввинов и Маркс. Как Маркс.
Рузвельт, например, верил в мою прямоту. Я ни от кого и не скрывал, что являюсь большевиком. Но когда я сказал президенту, что считаю себя ещё и интернационалистом, он удивился. Подозревая, что я антисемит. После чего я объяснил, что подозреваю его в том же.
Это было в Тегеране.
Тоже за ужином – но без товарищей и господ.
Окропив губы водкой, президент захмелел и пошутил, что, не будь я большевиком, он доверял бы мне больше, чем англичанам. Я осушил свою рюмку, но ответил серьёзно: отдельным англичанам я не доверял бы, будь они и большевиками.
Он так расхохотался, что его коляска скрипнула. Как если бы в ней сидел тот отдельный, но грузный англичанин, которого мы имели в виду. Когда Рузвельт успокоился, я добавил: отдельные англичане, как и отдельные большевики, очень циничны. А цинизм есть жалкая доблесть труса.
Отдельный американец выгнул брови и принялся кряхтеть над этим обобщением – раскладывать слова по соответственным местам в голове. Даже жевать перестал.
Мне стало неудобно, и я сказал проще: конечный шаг циника – предательство. Но не из веры в правду, которой у него нет, а из страха перед верой. Которая есть у других.
Рузвельт сразу же кивнул головой, но, как сразу же стало ясно, мои слова он уложил там в неправильном месте:
«Кстати, маршал Сталин! И это – между нами: правда ли, что, по-вашему, евреи – предатели?»
«Кто это вам сообщил?»
«Например, наши газеты. Сталин, мол, страшный человек – не доверяет евреям. И изгнал их из партии.»
Я выказал досаду, что в его рюмку доливать некуда:
«Из какой партии?»
Он отодвинул рюмку и извинился:
«Не могу, крепкая! …А из партии – вашей. Тоже, кстати, крепкой. Партии большевиков.»
«Но вы сами ведь не доверяете им. Большевикам.»
Улыбку президент стёр с лица салфеткой.
Мне салфетка не понадобилась:
«А если говорить прямо, газеты у вас нечестные. Сперва запугивают народ большевиками, называя нас бандитами, а потом горюют, что эту банду мы сократили. А среди ”сокращённых“ были и несчастные евреи!»
Вместо улыбки лицо Рузвельта выказало теперь нерешительность.
«Что вы хотите мне не сказать, президент?» – помог я ему.
«Не сказать, а показать, – признался он и огляделся, хотя кроме его переводчика никого не было. – Но покажу. Если дадите слово сразу же забыть.»
«Слово большевика,» – кивнул я.
Он хмыкнул и вытащил из наружного кармана сложенный в длину лист, торчавший оттуда третий день:
«Взгляните!»
Я взглянул на бумагу и вернул её президенту:
«Уже забыл! И почему вы не решались на это целых три дня?! Когда написано по-вашему, я текст забываю сразу. Потому что не понимаю.»
«Написано по-нашему, – признался он. – Но человек писал ваш. А написал он – что и наши газеты,» – и повернулся к переводчику.
Тот произнёс скороговоркой текст, который держал в уме наизусть. Два предложения запомнил и я:
«Сталин развернул в стране антисемитскую кампанию. И это приведёт к роковым последствиям.»
Когда настала пауза, я почему-то подумал, что личная жизнь мне не удалась. Ни для жены, ни для детей времени я найти не умел. И часто им грубил. А что касается Нади или Яши, старшего, – никогда им уже не скажу и ласкового слова. Их уже не вернуть.
Но теперь вот приходится ужинать с чужим человеком, которого зовут Франклин. И который не понимает моего языка. И держит при себе, как коляску, переводчика.
«Вы тоже еврей?» – спросил я последнего, ибо он тоже был взволнован.
«Почему ”тоже“? – ответил за него Франклин. – Я не еврей!»
Я успокоил Франклина:
«Я не про вас. Про этого сочинителя.»
Президент засуетился:
«Пожалуйста, не спрашивайте – кто писал!»
«А зачем спрашивать? – согласился я. – А можно, кстати, назвать вас Франклином? Только один раз.»
«Хоть сто!»
«Нет, один. Так вот: вы мне – не спрашивайте, мол. А я вам: зачем спрашивать, Франклин? Спрашивают, если не понимают.»
Засуетился даже переводчик.
«Писал предатель, – добавил я. – То есть простой человек, но уверенный, что не будь Сталина, стал бы непростым. Простым людям кажется, что они предают из-за идей. Но они предают из-за вещей. Хотят иметь больше.»
Теперь уже обобщение вызвало у Рузвельта удовольствие, ибо он понял, что конкретнее я ничего не знал:
«Писал как раз непростой человек. Но простой человек… А можно и я вас? Простой человек, говорю, Иосиф, получается у вас слишком гнусный.»
«Не у меня – у бога. И вы правы: человек ему не удался. А ваш непростой человек всё равно очень простой. Потому, что – предатель.»
Кого я и продолжил высчитывать:
«Очень простой. У которого при мне стать непростым, видимо, не получается. У одних евреев получается, а у других нет…»
Рузвельт улыбался: не получается, мол, как раз у непростого маршала Сталина. С арифметикой.
«А может, это такой человек, – попробовал я, – который был непростой, но я разжаловал его в простого. Такие жалуются чаще. Как правило – на антисемитизм. Троцкий вышел из богатых землевладельцев, но «бедным евреем» решил стать, только когда проиграл мне. »
Президент перестал улыбаться.
«Не исключено, – добавил я, – что писал вам человек, которого я сам и произвёл когда-то в непростого…»
«Давайте забудем! – зашевелился Рузвельт. – Я лишь хотел убедить вас, что не только нашим простым людям, но даже вашим видным большевикам кажется, что вы к евреям суровы. А мне хотелось бы с вами дружить и после войны.»
Мне вдруг, наоборот, захотелось прервать с ним даже знакомство:
«После войны, говорите? Это будет нескоро, президент. Ибо вы и ваши люди тянете со вторым фронтом. О чём большевики строят разные догадки. Например, что вы не спешите спасать евреев. Как не спешили до войны. Вас предупреждали, но вы решили не верить. А может быть, как раз поверили, но…»
Я выдержал паузу, ибо Рузвельт потянулся к рюмке. Когда он пришёл в себя, я продолжил сердиться и высчитывать в уме предателя:
«Один наш еврей, тоже видный большевик, написал в газете, что вы – когда вас предупреждали про Гитлера и евреев – поверили, но умышленно не пошевелили и пальцем. И что поэтому вы антисемит. Мы его наказали…»
Рузвельт расхохотался:
«Кто это?»
«Неважно.»
«Вы сказали – ”тоже видный“. Видный – как кто?»
Наконец меня осенило:
«Как наш посол в Вашингтоне. Максим Литвинов. Который и написал вам это. Что я антисемит. И который когда-то был ещё более видным большевиком. Министром.»
Коляска под Рузвельтом снова скрипнула, и я протянул ему салфетку:
«Но его мы не накажем. Я дал слово большевика. Самого видного.»
51. Никого ни на какой пост назначать нельзя…
Слово я сдержал. Несмотря на то, что, как сообщил мне вскоре Лаврентий, Литвинов – перед возвращением из Вашингтона – вручил личную записку и вице-президенту. И ещё несмотря на то, что – тоже вскоре – президента не стало.
А Лаврентию я велел забыть о Литвинове, которому за былые заслуги подарил даже дачу в Фирсановке. Хотя поступил бы верно, убрав его с наркомовского поста раньше. Или – не назначив ни на этот пост, ни послом в Америку.
Чем больше узнаю о людях, тем крепче верю, что никого ни на какой пост назначать нельзя. Вообще. Или надо постоянно всех снимать. С любых постов.
Или даже все посты отменить. Тоже вообще. Оставить лишь те, на которые есть надёжные люди. Беда в том, что надёжные на посту «растут».
Молотова, которого я вместо Литвинова назначил наркомом, эта должность сначала смущала. Так растерялся, что даже шутить пробовал: один, мол, валлах знает – как трудно в наркоминделе работать! Вокруг – сплошные «дипломаты»! Почти каждый посол!
Это он так о Литвинове, который – пока не сменил фамилию – был Валлах. И которому, получается, подражал, чтобы убедить меня, что тоже умеет смеяться.
Теперь ты сам валлах, ответил я ему, тебе и карты в руки. И если дипломатов много даже среди послов, смешай колоду.
А их действительно оказалось много. В Англию, Германию, Францию, Италию, Финляндию, Австрию, Испанию, Японию – чуть ли не в каждую дельную страну Литвинов отрядил послом еврея.
Евреи и есть дельные люди, но Молотов прав: дело у нас всенародное, а значит, все народы его и должны представлять.
Но когда он колоду смешал, за рубежом меня обозвали антисемитом. Хотя прежде, чем этих литвиновских послов убрали, или когда их назначали, никто меня за рубежом за доверие к евреям не хвалил. Никто не напоминал, что не только нарком у меня еврей, но почти все послы.
А если бы даже напомнили, то не забыли бы добавить, что послов назначает не Сталин, а Министерство инодел. И назначает не за то, что они евреи, а за то, что – дельные.
Но ведь и тогда меня обвиняли в юдофобстве. За то, что среди начальников лагерей оказалось столько же евреев, сколько среди послов: почти все. Сталин, дескать, умышленно назначил их тюремщиками. Чтобы вызвать к «жидам» дополнительное презрение.
И никто не напомнил, что начальников разных лагерей назначал не Сталин, а начальник всех лагерей. Берман. Которого назначил опять же не я, а Министерство «внутренностей». Где тоже – полным-полно «дипломатов».
Но если бы даже об этом и напомнили, то забыли бы добавить, что наркомат этих дел, как и других, назначает людей начальниками не за то, что они евреи, а за то, что у них к этим делам способности.
Среди способных людей есть и способные на всё.
А у одного из них, Нафтали Френкеля, эти способности оказались особыми. Настолько, что из тюрьмы, куда он угодил за торговые махинации, его перевели в НКВД. Где Френкель дослужился до генерала. И заработал орден.
Он как раз и изобрёл лагеря. Пока сидел. Потому что сидеть трудно если не сидится. Тем более, что от нечего делать в мозгу иногда возникает мысль. Правда, всегда простая. Про кушанье. Про баб. Про Сицилию.
Но обобщать о мозге нельзя. Человек состоит из триллионов клеток. В слепой кишке миллиарды одинаковых работают одинаково. Но в мозгу одинаковых нет. Каждая ведёт себя, как хочет. То с одной спарится, то неожиданно с другой. И чаще всего – бесплодно.
А у Френкеля две простейшие клетки сцепились так необычно, что произвели третью. Причём, гениальную. Хотя тоже простейшую.
Без ссылок, рассудила первая клетка, общество не может. Тем более – когда оно строит, а ему мешают. Но с другой стороны, в ссылке многим не сидится. И вот эти две одноклеточные идеи Френкель соединил в третьей: сгонять, кому не сидится, на общественное строительство.
И им хорошо, и обществу.
Бермана назначили начальником всех лагерей не за то, что он еврей, а за то, что тоже выказал способности. Тоже соединил. Белое море с Онежским озером. Беломорканалом. А соединил как раз по схеме Френкеля. Руками тех, которых посадили за враждебность. И которым не сиделось.
Но опять же: хотя Бермана назначили на пост правильно, правильнее было бы не назначать. Ни на какой пост. Как и Литвинова. Тоже «вырос» – и тоже вскоре пришлось его убирать.
52. Евреи выросли из своего счастья и захотели чужого…
Та же история с Молотовым. Сменил он Литвинова незадолго до войны. Но даже до того, как она закончилась, – пришло время снимать его самого. Кроме прочего – за то, в чём сам он и обвинял Литвинова.
За границей Молотов еврейских послов сразу же сменил, но дома – нет. Как Полина была, так и осталась. Бессменной посланницей запорожских евреев.
Но если раньше в честь жены он при запорожской тёще не ел трефного мяса, то теперь по её наущению брезговал трефными народами. Хотя сам не еврей. И хотя наш ЕАК – Еврейский Антифашистский Комитет – сам же за нахрапистость назвал презрительно «кошерным ЯК»-ом.