– Это Соломон! – воскликнул я и в возбуждении схватил Пию за локоть. – Соломон Бомба!
– Да, клянусь мамой, я и есть Соломон Бомба! – подпрыгнул Клоп и придержал рысака. Рот у Соломона был забит золотыми коронками. – Узнал меня всё-таки! Клянусь детьми, это я и есть, Соломон Бомба!
– Соломон! – повторил я в радостном смятении и подступил к фыркнувшей лошади. – Как ты живёшь, Соломон?
– Я прекрасно живу: лошадь, воздух, Нью-Йорк… У меня есть ещё одна! Я имею в виду лошадь… Болеет сейчас, но хорошая! Даже лучше этой, хотя лесбиянка! Но это здесь модно! А ты давно? – кричал Соломон, свешиваясь с облучка и слепя меня золотой улыбкой.
– Нет! – прокричал и я. – Сегодня.
– Слушай, это здорово, что ты тоже приехал! Клянусь детьми, это очень здорово! Здесь хорошо, это Америка… А кто это с тобой, жена?
– Не моя, нет, это Пия! Она тоже живёт в Америке!
– Я её прокачу в любое время бесплатно! Пусть только напомнит, что знает тебя. А хотите прокачу прямо сейчас, а? Это просто заирцы! Я их сейчас высажу…
– Нет, Соломон, ещё успеем! Езжай себе с миром! Скажи только: когда же придёт Мессия?
Соломон громко рассмеялся:
– Всё ещё помнишь, да? В Талмуде сказано так: Хрен с Мессией, пусть себе приходит, но видеть его не желайте… Понимаешь? – и тряхнув поводьями, Соломон рванулся вперёд, отчего тюрбаны на заирцах дрогнули и завалились за сиденье из белой кожи.
– Это Соломон Бомба! – повторил я Пие, сплёвывая с губ красную пыль из-под колёс умчавшейся колесницы.
– А что вы сказали ему обо мне?
– Ничего. Он спросил – не вы ли моя жена?
– Нет, не я! – вспомнила Пия. – А что, у вас есть жена?
– Конечно, есть! – признался я.
– А почему вы всё время молчали? – спросила она.
– Когда это «всё время»?! А во-вторых, это ни при чём.
– Как же ни при чём? – вырвалось у неё. – Хотя… Вы правы: ни при чём… Расскажите лучше об этом Соломоне.
20. Мессия придёт когда скурвятся абсолютно все
Рассказал я обстоятельно, поскольку Пия спросила о нём в поисках посторонней темы.
В Петхаин Соломон приехал с абхазских гор, где после смерти родителей оказался единственным евреем. И где за тёмный цвет и крохотный объём его прозвали Клопом. Поселился в нашем дворе, в подвальной комнате с окнами на уровне земли.
Я завидовал ему. Он родился раньше меня, жил один и был сиротой. Петхаинцы жаловали его, но относились к нему с улыбкой. Не столько даже потому, что он напоминал клопа, сколько потому, что притворялся, будто не понимал того. Божился, например, что в школьные годы был капитаном самой сборной баскетбольной команды высокогорной Абхазии, а потом – самым неутомимым любовником на гудаутском пляже. Куда для встреч с заезжими блондинками спускался летом с гор и нанимался спасателем.
Причём, по его рассказам, блондинки домогались его из признательности за то, что он то и дело вытаскивал их, бездыханных, из смертельных водоворотов и возвращал к жизни посредством «контактного перегона в уста посиневших купальщиц высокогорного воздуха из своего организма».
Прибыв в Тбилиси, Соломон поступил в техникум, который не закончил, ибо признавал лишь общие знания.
Потом влюбился в ассирийку, с которой не добился свидания.
Потом попросился в партию, в чём ему отказали за неимением комсомольского опыта.
Потом определился на фабрику музыкально-клавишных инструментов, откуда его погнали по необъявленной причине.
Потом год перебивался заработками при нашей синагоге и армянской церкви.
Потом неожиданно уехал в Москву – в иешибот при Центральной синагоге. Учился долго, но в Москве я встретил его только раз – в универмаге, где он покупал ящик дефицитного одеколона. Держался степенно: в чёрной фетровой шляпе, в чёрном костюме с жилетом и с чёрною же бородкой, Клоп старался походить на пророка, который что-то всё время в уме умножает. Не прибавляет, а именно умножает.
Заметив меня, он придал лицу задумчивое выражение и сообщил, что нас ждут большие перемены, и, как сказано в Талмуде, «перед пришествием Мессии дерзость увеличится и всё вздорожает». Тотчас же Клоп, как подобает пророкам, то есть безо всякой связи с этим тревожным сообщением, доверил мне торжественную новость: учёба, слава Господу, завершена, и он возвращается в Петхаин с лицензией на заклание птицы, обрезание младенцев и чтение субботних проповедей.
Когда через полгода я возвратился домой на побывку, Клоп – его уже величали Соломоном, причём, некоторые в знак уважения произносили два «л», «Солломон» – жил всё в той же подвальной комнате. Но она кишела теперь людьми, толпившимися не среди пустых стен, а между роскошными предметами румынского спального гарнитура ручной работы «Людовик 14-й».
На широкой кровати с резными ангелами в изголовье восседали всегда – как часть гарнитура – жена Соломона, ассирийка, и трое детей. Все девочки. А на стульях с гнутыми ножками из орехового дерева, на тумбах, расписанных золотой вязью, на персидском ковре со сценами из венецианской жизни эпохи кватроченто, на подоконнике, усыпанном декоративными подушками, – всюду сидели и стояли клиенты, с которыми Клоп обговаривал сроки и условия всяких услуг: поминальные молитвы на кладбище, составление брачных кетуб, освящение новых квартир и – чаще всего – ритуальные обрезания.
Соломон превратился в «Мудреца», которого даже светофоры в Петхаине приветствовали всегда зелёным светом.
Мало кто сомневался, что после смерти раввина Химануэла возглавит общину именно Клоп, несмотря на то, что был женат на ассирийке. Старики, правда, роптали. Их раздражала не ассирийка, а молва, согласно которой Соломон был «архипиздритом», хотя зарился только на собственную жену.
По рассказам соседских подростков, Соломон уходил вечерами на бесконечные поминальные или праздничные ужины, где умышленно произносил неясные речи. Возвращаясь же домой за полночь сильно поддавший, он будил жену резкими возгласами, вытаскивал её из постели, перегибал вперёд на широком подоконнике и драконил до умопомрачения. Ассирийка молила пощадить детей, которые просыпались от его неприличных выкриков, и соседей, которых она будила сама своими любовными стенаниями на подоконнике.
Наутро Клоп ничего не помнил и, благочинно улыбаясь, направлялся в синагогу, поскрипывая кирзовыми ботинками и увенчанный соломенной шляпой.
Я разговорился с ним тогда только раз. Поздравил с успехом и спросил – когда же, наконец, заявится Мессия.
По поводу успеха он сказал мне, что нет ничего легче, потому что успех определяется мнением людей, а люди глупее, чем принято думать. Отвечая же на вопрос о Мессии, он сослался на Талмуд: Мессия придёт когда скурвятся абсолютно все. Что, мол, произойдёт в наступающем году.
В следующий раз я вернулся в Петхаин в наступившем году.
Квартира Соломона пустовала, и мне рассказали странную историю.
Один из священников в армянской церкви влюбился во внучку раввина Химануэла и, добиваясь её руки, решил обратиться в еврейскую веру, для чего, по требованию раввина, согласился подвергнуться обрезанию. Обрезать священника сам раввин не взялся: опасался, что слабое зрение помешает ему отсечь ровно столько плоти, сколько необходимо, не более, а слабые лёгкие – отсосать губами, как требует ритуал, ровно столько дурной крови, сколько достаточно, не менее.
Дело стало за Соломоном.
После долгих отнекиваний – священник, мол, вымахал вон какой дылда! – Клоп поддался уговорам общины.
Сперва он, правда, попытался отговорить армянина от лишения себя крайней плоти на том основании, что вместе с нею придётся потерять огромное количество нервных окончаний. Без коих, мол, любовная радость притупляется. Священник не желал его и слушать. Без внучки Химануэла, объявил он, любовная радость для него невозможна, пусть даже Господь напичкал бы ему в отвергаемый им клочок плоти трижды больше нервных окончаний.
Вдобавок он удивил Соломона незнакомой тому цитатой из Талмуда: Обрезание есть, дескать, символическое удаление от сердца грязи, которая мешает человеку любить Бога всею душой.
Соломон напомнил священнику, что грязь будет удалена не от сердца, но тот не сдавался.
И тогда Бомба напился и обрезал.
Обрезал, увы, небрежно.
Впрочем, быть может, обрезал как раз аккуратно, но обработал рану без должной тщательности. Со священником случился сепсис – и спасти его не удалось.
Соломоном занялась прокуратура. В ходе следствия выяснилось, что московский иешибот никогда не выдавал ему лицензии на обрезание. Больше того: уже через полгода учёбы Соломона, оказывается, погнали за принципиальную неспособность к усвоению талмудического знания.
Умиравший от горя и позора Химануэл отлучил его от синагоги и предал анафеме. Соломон, кстати, настаивал, что в трагедии виноват сам священник. Как только началась операция, и Бомба прикоснулся к крайней плоти армянина смоченной спиртом ваткой – тот страшно возбудился. И тем самым смешал Соломону мысли.
Все вокруг снова стали звать его Клопом.
Он предложил жене уехать в Израиль, но эта идея её ужаснула.
Столь же решительно реагировала она и тогда, когда он размечтался о совместном самоубийстве.
В конце концов, Клоп обещал ей креститься, уехать вместе с детьми в Армению и пристать там к ассирийской колонии. Так он и сделал, продав румынскую мебель и всё, что нажил за лучшие годы.
В Армении Клоп стал работать спасателем на озере, где никто не тонул за исключением безответно любивших самоутопленников. За четыре месяца, которые он провёл у озера, все армяне влюблялись обоюдно и на себя не покушались. Только на азербайджанцев из Карабаха. Да и то в мечтах.
С наступлением зимы, когда вода в озере замёрзла, Клоп вернулся в Тбилиси, а деньги от продажи нажитого после Москвы имущества, спустил на зубные коронки из золота высочайшей пробы. Хотя зубы у него были здоровые, процедура их золочения заняла одиннадцать дней, в течение которых он жил у тёти своей жены. На двенадцатый объявил родственнице, что отправляется в турецкую баню, а оттуда – домой, к жене и детям.
В баню он действительно заявился. Тёрщики рассказывали, что да, какой-то крохотный еврей с чёрной бородой сорил недавно деньгами – нежился полдня под одеялом из мыльной пены и требовал виноградную водку, а потом, в передней, обмотанный простынями, вызвал брадобрея, велел обрить ему голову и опрыскать её одеколоном «Белая сирень».
Надышавшись этим ароматом, из бани он поехал, между тем, не к жене с детьми. А в Америку.
21. В умных вещах нету никакой радости
– Я вот подумала, – сказала Пия, – что люди вообще рассказывают всё меньше историй, и это неправильно.
– Я не понял, – признался я.
– Ну, я говорю, что люди всё время обсуждают идеи и теории, а это неправильно. Вот вы, например, рассказали про этого Бомбу – и мне стало гораздо лучше, чем когда, извините, говорили у Бродмана умные вещи. В умных вещах нету никакой радости…
Я опять не понял.
– Я просто хочу сказать, – помялась Пия, – что если бы люди меньше рассуждали и больше рассказывали, они были бы добрее… Этот ваш Бомба, он же, наверное, так и живёт – рассказывает, а не рассуждает, понимаете? Надо больше об отдельных людях.
Теперь уже я сделал вид, будто понимаю:
– Если б я говорил у Бродмана про Бомбу, а не про многих людей, у меня было бы на полторы тысячи меньше.
– Вам повезло, – рассмеялась Пия. – Завтра Бродман не дал бы и цента! Это ему нужно было сегодня вечером: через час он выступает на важном ужине, где решается вопрос о беженцах. На прошлой неделе он заявил где-то то же самое, что сказали сегодня вы – и его загрызли: обвинили в либерализме и выставили против него полдюжины усатых дам… Как же её зовут? Забыла…
– Кстати, полдюжины таких, как Марго, составляет минимум дюжину.
– На эстетику и холестерин ей плевать, но её сила в другом: она говорит искренне, а публика не разбирается – что правильно и что неправильно, публике на это, извините, плевать. Люди верят только искренним. На телевидении от нас этого и требуют: подражать искренности…
– А что насчёт Бродмана? – согласился я.
– А то, что вы ему были сегодня на руку: свежий беженец, прямо с самолёта, никем пока не оприходован.
– Спасибо! – сказал я.
– Неоприходованность – не комплимент! – объявила Пия. – Это горе: никому, значит, не нужен…
– Спасибо за другое, – что кажусь свежим…
22. Нету ничего более совершенного, чем смерть
Её муж Чак был свежее меня – высокий блондин бравого сложения, с длинными бровями и короткими усами.
Он сильно сжал мою руку и произнёс фразу, подкупившую меня тональностью. Если бы даже присутствовавшие не понимали и слова, никто бы не усомнился, что мы с Чаком – забулдыги.
– Ром или коньяк? – заключил он и показал мне все свои зубы.
На своём веку мне приходилось встречать немало мужчин, с которыми рано или поздно – в начале отношений, в середине или в конце – меня знакомили именно их жёны. Ни один, однако, не был педерастом – и поэтому я ответил Чаку необычно:
– Много коньяка!
Присутствовавшие рассмеялись, и Чак начал их мне представлять.
Рядом с ним сидел, как выяснилось, японец Кобо, охарактеризованный Чаком как «удачливый инвестор с острова Хоккайдо». В отличие от хозяина, гость выглядел женственно, но, в отличие от женщин, высказал мне комплимент первым. Я ответил комплиментом же. В адрес всей японской промышленности. Включая ту, которая, по моим предположениям, успешно развивается на острове Хоккайдо.
Кобо кокетливо потупил зрачки, исчезнувшие из узкого проёма век, и сказал, что да, в погоне за капитализмом Японии удалось достичь идеалов социалистического общества: отсутствие классов, безработицы и организованной преступности плюс наличие равных шансов на успех. Между тем, добавил он, вернув зрачки на прежнее место, японцы обогнали и капитализм. Причём, ни в одну из этих систем они не верят: знают, что выиграть невозможно, хотя на этом строится философия капитализма, как знают, что невозможно сыграть вничью, хотя на этом зиждется учение социализма.
Я рассердился и ощутил потребность отстоять обе системы.
Сперва – с позиций социализма – я упрекнул Японию в неспособности совладать с трагедией подчинения человека молоху прибыли. Потом – с позиций капитализма – обвинил её в нивелировке личности и в том, что японцы превратились в армию безликих производителей. Которая, как всякая армия, стремится к господству над миром!
Японец снова закатил зрачки и объявил, что эта армия стремится не к господству, а к совершенству.
Я посмотрел на Пию. Она казалась мне добрым человеком и – если забыть о голенях – вполне миловидной женщиной. Мне поэтому стало больно, что уроженец Хоккайдо отбил у неё мужчину. И вдобавок утверждает общеизвестное. Что, как всё общеизвестное, – бесполезно!
Я вздохнул и начал с Наполеона:
«Стремление к совершенству есть жуткое заболевание мозга!»
Потом я объяснил, что совершенство ведёт к смерти, ибо нету ничего более совершенного, чем смерть. Мудрость заключается в знании того – когда надо избегать совершенства!
Потом я махнул рукой и сказал, что успех Японии – горькое обвинение нынешнему времени, отданному на откуп серости, то есть не творчеству, а мастерству. Закончил, конечно, вопросом: Отчего это на иных планетах уже нету жизни? Ответил, конечно же, сам: Оттого, что инопланетяне совершеннее нас!
Речь вышла длинной, но я слушал себя внимательно. Более всего меня в моей речи обрадовала тональность. Наконец-то мне удалось приобщиться к местному стилю – наступательно-дружелюбному. Как тяжёлая рука на плече собеседника плюс широкая улыбка и мягкие жесты.
И всё-таки моё финальное движение оказалось по-петхаински драматичным. Вырвав у Чака стакан, я выставил три восклицательных знака и запил их коньяком.
Послышались аплодисменты – и я развернулся в их сторону.
Аплодировали дети. Прямо напротив Чака с японцем, на двух высоких кожаных диванах, улыбаясь и раскачивая короткими ножками, сидели тринадцать маленьких человечков.
Чак повёл меня к ним знакомить.
Я шёл с протянутой рукой, поражаясь на ходу понятливости американских школьников.
Подойдя к ним вплотную, удивился ещё больше. Человечки оказались мужчинами одного со мной возраста или старше, с морщинами вокруг глаз и с проседью на висках. Карлики! Все – за исключением одного – легко спрыгнули с диванов на ковёр, и я пригнулся пожимать им руки. Ладони у них были одинаковые – пухлые и холодные. Зато имена – самые разные, хотя все – испанские.
Тот, который остался на диване, назвал американское имя, Джо, но оказался не карликом, а школьником. Сыном Чака и Пии, нарядившимся, как карлики, в аквамариновый пиджак с красным жилетом и с жёлтой бабочкой.
Меня усадили в кресло рядом с ними, и – пока Пия хлопотала на кухне над ужином – я приобщился к деловой дискуссии. Обсуждалась идея, которую Чак называл «сумасшедшей», то есть хорошей, а японец – сумасшедшей, то есть плохой.
Речь шла о рентабельности учреждения карликовой колонии в окрестностях Нью-Йорка, на берегу океана в Лонг-Айленде.
Двенадцать лилипутов, сидевших на диване Чака Армстронга, являлись посланниками карликового поселения, состоявшего из двухсот двадцати человек и обитавшего на восточном побережье Флоридского полуострова. Точнее, – отпрысками двенадцати колен, основанных там неким лонг-айлендским богатеем по имени Аугусто Севилья.
23. Трогательное не может не приносить прибыль
Свыше ста лет назад этот тогда уже немолодой романтик, уверенный, что Флориде выпало быть прихожей комнатой самого Господа, переселился в Сарасоту. Там, на берегу океана, он выстроил вереницу крохотных, но разноцветных дворцов и замков в мавританском стиле, заселив их одними только лилипутами. Он заманивал их к себе с Багамских островов роскошью и обещанием необычного существования. В лилипутах и в общении с ними его возбуждала возможность отмежеваться от реального мира и вернуться в детство, расставание с которым – хотя оно было у него несчастливым – является, мол, началом осознанного умирания.
Он женился на трёх лилипутках и прижил с ними двенадцать сыновей. В заботе о потомстве он учредил цирк, куда съезжались любители диковинок. Сперва они съезжались из окрестных городов, потом – со всей Флориды, и наконец – из других штатов страны.
Предприятие оказалось столь удачным, что рядом с главным дворцом Аугусто Севилья построил мощёную мозаичными плитами пристань, приобрёл два трёхмачтовых парусника и ежегодно отправлял их – с новыми труппами на борту – в дальнее плавание. Один в Европу, а другой в Южную Америку.
По наказу Севильи, карлики привозили оттуда лучшее изо всего, что продавалось в древних городах света. В том числе копии античных колонн и статуй, которые они устанавливали в своём коллективном имении, в опрятном парке, протянувшемся между головным дворцом и зданием цирка.
Вся колония, от стариков до детей, заделалась дружными и весёлыми циркачами. В окружении счастливых и преданных лилипутов, магнолий и пальм, еженощных фейерверков и неостывающего солнца Аугусто Севилья вернул себе детство. Более продолжительное, чем оно бывает, и более счастливое, чем ему выпало.
Каждому из циркачей – на пальмовой аллее вдоль дворцов – он поставил при их жизни по мраморному памятнику в благодарность за посрамление времени, даровав им за это роскошную иллюзию бессмертия. Сам он умер, однако, не раньше, чем впервые после переселения в Сарасоту отправился по делам наследства на родину. Там и скончался, в реальном мире. На нью-йоркском вокзале. В ожидании поезда, который должен был вернуть его в Сарасоту.
С кончиной лонг-айлендского романтика колония не распалась, хотя цирковые труппы постепенно сошли на нет. Парусники заплесневели, а здание цирка захламилось и сгнило. Потом наступила нужда, а с ней – уныние и раздоры. Карлики – полтысячи человек – продолжали жить во дворцах, но перебивались продажей нажитого состояния: редких мебельных гарнитуров, древних итальянских гобеленов, голландских картин и драгоценной китайской посуды.
Вскоре дело дошло до продажи самих дворцов, замков и земель.
После долгих дебатов колония решила уступить недвижимое имущество не отдельным лицам или частным компаниям, но – за меньшую цену – федеральному правительству, единственному клиенту, согласившемуся на выдвинутое карликами условие: на протяжении последующих двадцати лет им будет позволено жить в своих дворцах, после чего территория объявляется национальным заповедником и называется именем Аугусто Севильи.
За истекшие девятнадцать лет вырученная сумма была глупо растрачена, а численность колонии сократилась вдвое.
И вот теперь, когда выжившим потомкам бесшабашных циркачей предстояло через год покинуть Сарасоту, они снарядили посланцев на родину основателя колонии в приокеанский городок в районе лонг-айлендского Хэмптона с предложением к местной мэрии основать там постоянно действующий цирк лилипутов – на земельном участке, записанном на имя двенадцати отпрысков великого романтика Севильи. В этот цирк, объяснили карлики, могли бы съезжаться все нью-йоркцы. Взамен они попросили выстроить для них в кредит жилой комплекс из крохотных зданий. И это стало бы дополнительной приманкой для туристов.
Мэрии идея пришлась по вкусу, но у неё не было денег. За ними она направила карликов к Чаку Армстронгу, выделявшемуся из инвесторов интересом к «сумасшедшим» проектам. Чак призвал в дело своего нового любовника Кобо, инициатора усовершенствования системы блиц-ресторанов типа ”Макдональдс“ на Хоккайдо.
Кобо рассудил, что идея карликов ненадёжна. По его мнению, возрождение интереса к цирку, как большинство вещей на свете, будет мимолётным. Единственное, что понравилось ему в проекте, – строительство миниатюрных зданий по габаритам лилипутов. Он предлагал выстроить в Лонг-Айленде дюжину крохотных ”Макдональдсов“, в которых питались бы только дети. И работали бы только карлики.
На быстрый вопрос Чака – «Почему именно ”Макдональдс“?» – японец ответил ещё быстрей: Изо всех фирм по организации народного питания именно эта вправе рассчитывать на долговечность благодаря скрупулёзному вниманию к деталям и стремлению к постоянному совершенствованию. Только ”Макдональдс“, сказал он, предписывает при поджаривании хамбургеров не перебрасывать их с бока на бок, а заботливо переворачивать и выбрасывать в мусор, если в течение десяти минут их не удастся продать. А жареные картофельные стружки позволяется держать не дольше семи минут!
Японец предположил, что местная детвора не будет вылезать из этих столовых, – тем более если каждую пару часов лилипуты будут забавлять её десятиминутными аттракционами, за которые нужно взимать плату.
Ни одному из двенадцати лилипутов план не понравился по той причине, что зиждился он не на искусстве, которое есть игра, а значит, свобода, а на рутинном труде. Который хуже бездомности, а значит, унизителен.
Карлики сказали, что только недавно они отказались от менее унизительной работы: прибивать Христов к крестам. Деревянные фигурки Спасителя – приблизительно с них ростом – им предложили поставлять за бесценок из Панамы, а кресты из Уругвая. Оставалось прибивать одно к другому. Причём, предприниматель предоставлял им свободу покрывать продукт любой краской. Карлики отказались: рутинный труд.
Идея японца понравилась зато девятилетнему Джо. По настоянию Кобо, отец пригласил его на дискуссию в качестве представителя будущей клиентуры. Чак колебался: история Аугусто Севильи и сарасотской колонии циркачей – как и возможность воссоздания карликового поселения в окрестностях Нью-Йорка – его растрогала, и вопреки советам Кобо он не решался от неё отмахнуться. Размышляя вслух, Чак вспомнил своего деда, владельца крупной фабрики по изготовлению поздравительных открыток и тонкого знатока жизни, от которого он унаследовал убеждение в том, что трогательное не может не приносить прибыль.
На этом обсуждение завершилось, ибо Пия пригласила гостей к столу.
24. Искусство наслаждения самоубийством
Поскольку я прибыл из Москвы, за обедом Чак спросил меня – будет ли война и как скоро?
Я ответил искренне: Не знаю.
Чак сказал, что вопрос о войне задал из праздности, а по сути дела война отвращает его только тем, что во время войны много лязга, производимого неблагородными металлами.
Японец возразил ему: При нынешней цивилизации можно убивать бесшумно. Не будить даже соседей.
Я не согласился: Можно только если сосед уехал на остров Хоккайдо.
Чак заступился за любовника и сказал, что, когда объявят войну, её проигнорируют не только в Японии, где искусство убийства поднято на уровень наслаждения самоубийством, но даже в России и в Америке. Где люди, как в пещерные времена, норовят убить не себя, а кого-нибудь другого. Вот объявят войну, воскликнул Чак, но воевать не придёт никто. Людям сегодня некогда. А если у кого-нибудь и окажется свободное время, тот предпочтёт войне другое, декадентское, наслаждение.
Какое? – кокетливо спросил японец и выразительно сузил губы до размеров глазной прорези.
Чак собирался ответить искренне, но, перехватив взгляд жены, смутился и сказал: Ничегонеделание когда дел невпроворот.
Подключился самый старший карлик, который тоже успел налакаться. Сообщил, что мечтает оказаться на войне, ибо денег для загранпоездок у него нету: только война приносит мир, позволяя разрушать восхитительные страны, истязающие воображение своим существованием. Добавил, что в армию, дураки, не приняли его не из-за роста, а из подозрения в пацифизме.
Другие карлики сконфузились и признали, что в Нью-Йорке крепкие напитки крепче, чем во Флориде. Поэтому всем им пора возвращаться домой. Обещали подбросить японца в гостиницу, а меня в Квинс, ибо им ехать дальше…
25. Пешеходы наслаждались принадлежностью к живому
Крепкие напитки в Нью-Йорке слабее, чем в России. Уже в лифте я оказался способен осмыслить визит к Армстронгам.
Сделать это мне не удалось. Сбил меня хмельной карлик. Сказал, что Армстронги – прекрасная семья.
Японец отметил, будто для встреч с прекрасным вовсе не обязательно вступать в армию. Тем более что самых прекрасных людей – стоит им в том признаться – из национальной армии гонят в «голубые каски».
И протиснулся ко мне.
Что с вами? – спросил я и отодвинулся.
Ничего, вздохнул он и поделился японской мудростью: Дверь в дом счастья открывается не вовнутрь, – тогда на неё можно было бы навалиться, – а изнутри, то есть с моей стороны. А поэтому, да, ничего не поделаешь. И тоже отодвинулся.
Лифт остановился. Дверь открылась ни вовнутрь, ни наружу – отъехала в сторону.
Было уже поздно – и светло от ночных огней.
Вместо звёзд небо было запружено светящимися окнами небоскрёбов. Свет был ярче звёздного и веселее. Луны я не нашёл, но надобности в ней не было: фаллические контуры высотных зданий были обложены серебром, медью и бронзой незримых неоновых костров. Вдали, по ту сторону парка, из которого доносился возбуждённый стрёкот цикад, раскинулась силуэтная панорама Ист-Сайда. Вычурная, как Кавказский хребет.
Карлики, оказалось, запарковались на параллельной улице, на Коламбус Авеню. И машин, и пешеходов оказалось там больше, чем днём. Воздух был пропитан запахами бензина, жареных каштанов, бараньего шашлыка, восточных пряностей и дымящихся благовоний. Отрывочные звуки автомобильных сирен, разнообразных, как свист, клёкот и крики птиц на кавказском базаре, сплетались с дробью африканских барабанов, перезвоном гитар, завыванием гобоев и сладким позёвыванием аккордеонов. Пешеходы наслаждались принадлежностью к живому и забрасывали музыкантов монетами, светящимися на лету, как мотыльки.
Я ликовал, что стал нью-йоркцем и тоже звонко сорил мелочью.
Восторгаясь моей щедростью, японец подражать мне не стал. Взамен начал повествовать о похожих огнях, запахах и звуках Токио, но я решил его не слушать, поскольку не желал изменять окружающему представлением того, к чему принадлежать не хотел.
Карлики семенили шумной гурьбой. Приближаясь к уличным музыкантам, старший из них то пускался в пляс на потеху публике, а то взлетал вверх в кульбите и с кукольным смехом шмякался потом в крохотный матрас, сплетённый из двадцати двух ручек своих соратников.
26. Если у кого есть сто овец, и одна заблудится…
У пересечения с 72-й стрит девочка с русой косичкой торговала пузатыми шарами, накаченными гелием и рвавшимися вверх на золотистых лентах. Шаров было много, потому что никто их не покупал. Девочка загляделась на карликов, и один из шариков, выпорхнув из букета, умчался было ввысь, но завяз в листве раскидистой липы. Девочка взвизгнула и бросилась ему вслед, выбросив вверх свободную ручку. Подбежав к липе, она вытянулась на цыпочках, но до ленты не достала.
Не достали и карлики.
Я извинился перед японцем и шагнул в сторону помочь малолетней торговке. До помощи не дошло: девочка подпрыгнула и – к радости карликов – ухватилась за ленту, но тут случилась беда: искрящийся букет в её левой ручонке, весь этот тесный сноп брюхатых шаров, вдруг нервно передёрнулся и со свистом взмыл в воздух, разлетаясь по небу во все стороны.
Девочка опешила, и мне показалось, что она сейчас разрыдается. Совладав, однако, с собой, улыбнулась нам и теснее прижала к своему тельцу спасённый ею синий шар. Я сделал то, чему научился в Петхаине, где считалось, будто человеком не рождаются, а становятся: протянул ей десятку и сказал, что этот шар покупаю.
Она мотнула головой и, стесняясь брызнувших слёз, убежала с ним прочь.
Японец – когда я вернулся к нему – заявил, что в Токио такого не случилось бы никогда: торговцы держат шары не в руках, а в металлических защипках на алюминиевых шестах. Потом, посчитав меня таким же, как сам, иностранцем, сообщил мне вполголоса, что американцы были бы совершенней, если бы – подобно мудрым народам – хоть раз испытали серьёзное лишение или крупное поражение. Эта девочка, продолжил Кобо, впредь будет осмотрительней и, если никогда не додумается до защипок на шестах, то, по крайней мере, в погоне за одним шариком научится не терять остальные.