Наспех отсняв его снаружи, я спустился по лестнице. Оказавшись в тесной, но действительно прохладной камере из итальянского лабрадорита, я вздохнул и начал неспеша разглядывать портреты покойников на овальных фарфоровых пластинках, вкрапленных в стенку. Склеп был фамильный, и над портретами светилась надпись: «Семейство Галибовых. Каждый человек – как буква в алфавите: чтобы образовать слово, надо слиться с другими».
Под потускневшими портретами были выщерблены имена покойников и строчки из еврейских писаний. Над одним из овалов мерцало выкрашенное бронзой двустишие из персидской газели:
Лицо твоё – луна. Чтоб мир сиял земной,
Лица не закрывай завесою ночной.
Я поднял глаза на портрет.
С чёрной стены с сизыми прожилками глядело на меня обезображенное временем лицо персиянки Сильвы, которую – если бы там и не стояло её имени – я бы узнал по выражению глаз. Как и прежде, они излучали одновременно боль и наслаждение. И как прежде, зрачки не стояли в них, а покачивались.
Из текста рядом с двустишием стало ясно ещё, что «грузинскую персиянку Сильву Аджани в зените её рубиновой жизни взял в свои жёны бухарский иудей, инженер-мостовик Мошиях-Бакри Галибов», объяснивший миру причину её смерти в завершавшей текст строчке из Талмуда: «Спросили мудреца – отчего умирают люди? Ответил мудрец – люди умирают от жизни».
У меня возникло чувство, будто всё, что я знал прежде о жизни, о любви и о смерти, стало мне вдруг известно точнее. Как если бы что-то очень важное, но существовавшее всегда рядом со мной, проникло мне теперь в самое сердце.
Сразу же стало душно, но, выбравшись из склепа, я уловил в знойном воздухе запах сирени. Хотя её нигде не было видно, росла она, должно быть, там же, посреди обступавших меня со всех сторон душистых акаций…
15. Самое трудное для сознания – сдержанность
Самое трудное для сознания – сдержанность. Оно поэтому постоянно создаёт нечто из ничто.
Когда сиреневая «Дама Цезаря» с тонкими голенями, проглотившими страусовые яйца, свернула в подъезд, выложенный чёрным мрамором с сизыми прожилками, у меня возникло ощущение, будто я возвратился в склеп персиянки. Тем более что в тесноте подъезда веющий от незнакомки запах сирени осмелел.
Сама она осмелела не раньше, чем поровнялась с лифтёром в бесцветной ливрее:
– Как вас понять? – и развернулась ко мне сиреневым корпусом.
– Сам не знаю, – признался я и подумал, что еврей-мостовик Галибов не взял бы такую в жёны даже в зените её рубиновой жизни. В отличие от лица персиянки, круглого, как новая луна, это лицо бухарец закрыл бы «ночною завесой». Оно было узким, длинным и бледным. Как лунная долька на излёте месяца.
Я обратил внимание и на аналогичное несоответствие между пышным бюстом персиянки и робкими холмиками «Цезаревой дамы».
– Кто вы такой? – осведомилась она.
– Не знаю и этого. Профессии нету. Таких называют "интеллектуалами". Правда, в моём городе "интеллектуалами" называли себя и те, кто изменял жёнам.
– Те, кто где бы то ни было называют себя интеллектуалами, заблуждаются. А если нет, то совершают преступление! – и, выждав, она добавила: – Тем, что являются интеллектуалами.
– Вы их тоже не любите? А мне показалось, что вы сами, например…
– Интеллектуалы, – перебила она, – это те, кто ничего не умеют делать.
– Как «ничего»? – перебил и я. – А думать?
– Думать – это не делать. Вы умеете думать?! – удивилась она.
– Очень! – подтвердил я.
– Нельзя говорить «очень умею»… А что ещё умеете?
– А ещё умею не думать.
– Это важнее, и мне кажется, что вы преуспели в этом больше. Хотя и догадались, что я сама – из думающих…
– Вас выдал портфель.
– Нет, – сказала она. – Это не смешно. А вы перс?
– Русский. А почему вдруг "перс"?
– У вас не русский акцент – хуже. А хуже только у персов и арабов.
– Да, я из России, но не русский. А вы откуда? То есть куда?
– Да! – ответила она. – Вы араб! Персы воспитанней…
– Впрочем, не важно – куда: просто возьмите-ка меня с собой!
– Прощайте! – и скрылась в лифте.
Оставшись один в мраморном склепе, я захотел вернуться домой и поработать над акцентом. С согласными звуками – так же, впрочем, как и с гласными – всё было в порядке: не ладилось с интонацией. Я не раз откладывал в памяти интонационные образцы американской речи, но каждый раз, когда надо было их вспомнить, забывал – где именно в моей памяти они хранятся.
Впрочем, заключил я, стремление к совершенству является признаком безвкусицы. С меня достаточно того, что с гласными и с согласными всё в порядке.
Лифт вернулся, а разъехавшиеся двери открыли мне вид на лифтёра и сиреневую даму. Это меня не удивило, поскольку лифты способны спускаться. Увидев меня на прежнем месте, не удивилась и она, поскольку – прежде, чем лифт стал подниматься – там я и стоял…
– Я беру вас с собой. Меня зовут Пия Армстронг. Я диктор телевидения.
Назвав ей себя, я отметил молча, что дикторов считают тут интеллектуалами.
– Веду вас на званый ленч, – продолжила она. – Только – никому ни слова, что мы знакомы пять минут.
– Пять часов? – предложил я.
– Мало: скажите – пять дней.
– Я прилетел из России только утром.
– Кстати! – перебила Пия. – Там, куда идём, будут говорить о России – почему и приглашаю вас, поверив вам, что вы – интеллектуал.
– А другая причина? – спросил я.
– Другой быть не может: я замужем.
– А в России другая возникает именно если замужем: брак – скучное дело…
– Послушайте: мы идём в гости к Эдварду Бродману… Крупный деятель, король спирта, новый Хаммер, затевающий роман с Москвой и часто дающий званые ленчи для интеллектуалов. Сам говорит мало, слушает и любит новые лица: новое лицо – новая голова.
– Бывает – у лица нет головы, или у одной головы – два лица.
– А гости там серьёзные и не любят глупых шуток.
Я обиделся, стал серьёзным и вошёл в лифт.
В лифте она попросила меня рассказать о себе.
Рассказ вышел короткий благодаря тому, что – хотя Бродман жил на последнем этаже небоскрёба, в пентхаузе, – лифт был скоростным. А открылся он прямо в просторную гостиную. Гостиная оказалась набита интеллектуалами. Общим числом в тридцать-тридцать пять голов. Но все – с разными лицами.
Затесавшись в толпу, я услышал вдруг русскую речь.
– Здравствуйте! – сказал я в сторону речи.
– Здорово же! – ответила дама с усами, но без талии, и оттащила меня от Пии. – Кто ты такой?
Рядом с ней стоял худосочный мужчина её возраста. В советском пиджаке, но с ермолкой. А рядом с ним – тучный и рыжий американец. Я назвал своё имя, и усатая дама возбудилась:
– Так ты же грузин! Ты же кацо! Он же грузин! – повернулась она сперва к ермолке, а потом к американцу, для которого повторила фразу по-английски, перепутав род местоимения. – Ши из джорджиан!
– А вы, извините, откуда? – осторожно спросил я.
– Я? Как – откуда?! Я ж президент главного клуба! ”Творческие работники эмиграции“! Это у нас в Манхэттене, – и раскрыв пёструю замшевую сумку, она вынула оттуда провонявшую одеколоном визитку.
«Марго Каценеленбоген, президент. Манхэттен».
– Вы из Манхэттена? – не понял я.
– Да нет же, из Черновцов! Не читаешь газет? Про меня ж там всё время пишут! Я же сказала: я президент! А это Рафик. Тоже президент, только он – в Израиле…
Рафик сконфузился и протянул мне худосочную руку:
– Сейденман! А вы – давно?
– Утром…
– Он же только приехал! – опять занервничала Марго и стала искать на себе несуществующую талию. – Джерри, ши джаст кейм! Зис морнинг! – и принялась теперь нащупывать талию у тучного американца. Которого звали Джерри.
Джерри собрался было заговорить со мной, но меня отозвала Пия и представила хозяину, Эдварду Бродману, окруженному группой интеллектуалов. Пожимая им руки, я узнал по имени двух: профессора Эрвина Хау, литератора и бывшего социалиста, и Уила Багли, редактора консервативного журнала и правого идеолога.
– Пия уверяет, что вы интересный человек, – улыбнулся мне Бродман.
– Пять дней – маленький срок для такого обобщения, – заявил я, выбирая в памяти не слова, а интонацию.
– А разве вы приехали не сегодня, как сказала мисс Армстронг? – удивился Бродман.
Я переглянулся с мисс Армстронг и поправился:
– Поэтому и путаю слова: хотел сказать «пять часов».
– Со словами у вас, я уверен, наладится быстро: главное – великолепная интонация. Британская, – кивнул Бродман и добавил: – Ну, чем порадуете? Как она там?
– Кто? – не понял я.
– Россия?
– Спасибо! – ответил я.
– Пьёт? – снова улыбнулся Бродман и повернулся к профессору Хау: – Профессиональный интерес. Я предлагаю Москве свою водку, зато уступаю ей Южную Америку: продавайте там вашу ”Столи“ сколько влезет, а сами берите мою за бесценок. При одном условии – отпустите мне моих евреев. Понимаешь?
– Понимаю, – признался Хау, – но за твоих евреев, которые, кстати, не только твои, за наших общих евреев Москва, боюсь, потребует у тебя не дешёвую водку, а дорогую закуску.
– Извините! – обратился ко мне интеллектуал с крючковатым носом и волосатыми руками.
Оказался поэтом и приходился другом сперва просто сбежавшему, а потом уже и скончавшемуся в бегах персидскому шаху. Когда он сообщил мне об этом, я ужаснулся, ибо, если верить Пие, у меня был такой же акцент.
– Извините, – повторил он после этого сообщения, – а вы знаете, что у вас персидское имя?
– Ни в коем случае! – возмутился я под смех Пии. – Какое же это персидское имя?! Еврейское: «нэдер», то есть «клятва», «обет».
– Поверьте мне! – улыбался перс. – Я филолог: это персидское слово; «надир», то есть «зверь», «животное»…
– Нет, арабское! – вмешался теперь интеллектуал с более волосатыми руками и ещё более крючковатым носом, но с таким же отвратительным акцентом. Он был профессором из оккупированной палестинской территории. – Типичное арабское слово: идёт от арабского «назир», то есть «противоположное тому, что в зените». То есть, если хотите, «крайняя депрессия».
Я этого не хотел и стал протестовать:
– Нет, господа, это, если уж честно, старое и доброе грузинское имя! – и добавил вопиющую ложь: – А грузины никогда не водились ни с персами, ни с арабами!
– Как же так? – обиделся араб. – А как же мамлюки? Мамлюки, господин Бродман, – это грузины, которые когда-то служили в арабской армии… А что касается вашего имени, Назир, мы, арабы, даже говорим: «назир ас-самт»! Сейчас я вам переведу…
Перевести не позволил ему внезапный звон колокольчика, после чего Бродман всплеснул руками:
– Готово, господа! К столу!
16. Переходите сразу на виски
Интеллектуалы осеклись и послушно направились к круглому столу на помосте под стеклянной крышей. Это групповое шествие напомнило мне об общепримиряющей энергии гастритного невроза.
Пробираясь к столу, я заметил на стене старинное зеркало с серебром вместо стекла, а рядом, в белой рамке, – мерцающих танцовщиц Дега.
В углу стоял телевизор, демонстрировавший сцену заклания быка. Увильнув от него вправо, матадор занёс над скотиной шпагу, но когда расстояние между ней и бычьим загривком сошло на нет, сцена оборвалась – и на экране возникла сперва стремительная реклама слабительного лекарства, а потом, тоже на мгновение, лицо Пии Армстронг, выстрелившей невнятной для меня фразой.
– А я не расслышал, – повернулся я к ней.
Она рассмеялась и передразнила себя:
– «Жители Вермонта объяты ужасом последних убийств, а проповедник Гризли признался в изнасиловании юного баптиста! Об этом и другом – не забывайте – в пять часов!»
– Правда? – оторопел я. – Зато у вас очень хорошая улыбка! Такая… Нет, я этого слова по-английски не знаю…
– Кацо! – окликнула меня Марго. – Садись же с нами!
– Извините, Марго, – ответил я ей по-английски, – но я сяду здесь, потому что хочу сразу перейти на английский…
Марго осудила моё нежелание общаться с ней:
– Лучше – переходите сразу на виски!
17. Свободным людям изощрённость не нужна
Помимо виски каждому за столом раздали по розовой открытке с описанием начинавшегося ланча. Суп из спаржи и эстрагона. Креветки в приправе из куркумового корня и пряностей с карликовой кукурузой и с диким рисом, политым соусом из манго и гран-манье. Кокосовый пирог с начинкой из зелёного лимона. Клубника в шоколаде. И, наконец, вина ”Сухой родник“ и ”Савиньон Бланк“.
Как только гости вылакали суп из спаржи и эстрагона, а немецкие серебряные ложки перестали лязгать по китайским фарфоровым тарелкам, Эдвард Бродман предоставил слово Уилу Багли.
Багли не сказал ничего нового, но говорил остроумно. В основном о крахе коммунизма.
Хотя его отдельные наблюдения мелькали, бывало, и в моей голове, происходило это тихо. Никогда раньше мне не приходилось слышать столь громогласного надругательства над взрастившим меня обществом.
Благодаря своему дешёвому идеализму, объявил Багли, социалисты поневоле выступают врагами прекрасного. Обратив внимание, что георгины пахнут лучше капусты и смотрятся лучше щавеля, они утверждают, будто суп из георгин вкуснее.
Коммунисты это те же социалисты, сказал он, только без чувства юмора. Они в самом деле переводят розы на суп. То есть – лишают себя как прекрасного, так и полезного, остаются ни с чем и пытаются поделиться этим со всем человечеством.
Лучший способ общения с Россией, заключил Багли, это отказ от общения.
Потом под общий хохот он зачёл поэму румынского поэта, описавшего в рифмах сцену своей сексуальной премьеры. Она состоялась – из-за отсутствия у него жилплощади – в правой ноздре поваленного наземь массивного памятника Сталину в Бухаресте.
– Ужас! – шепнула мне Пия. – Как вы там жили?!
В ответ я тоже пристроился к её уху и сообщил, что тяжкая жизнь стимулирует изощрённость.
Пия заметила, будто свободным людям изощрённость не нужна, почему они и предпочитают сношаться не в ноздрях вождей, а в гостиничных номерах.
Я вспомнил, что, хотя у меня уже есть презервативы в кармане, именно поэтому в нём осталось меньше двадцати долларов. Выход нашёл легко: снова пригнулся к ней и изложил ей знаменитую идею местного сатириста. Секс грязен только если заниматься им по правилам. Там, где этим занимаются все.
Этот сатирист – маньяк, возразила Пия.
Я отомстил за него молча. Просто отметил про себя, что – подобно россиянкам – она, как выяснилось в процессе перешёптываний, лишена изощрённости, то есть опрыскивает себе духами именно заушины.
Подали креветки, которые я не ел. Они напоминали мне недоразвитые половые отростки в хрустящих презервативах. Из вежливости я объяснил Пие свою неприязнь к креветкам духовными соображениями. Пожирание бесчешуйной морской живности считается, мол, у евреев грехом.
Она опять возразила. С её точки зрения, я, мол, не только не похож на человека, избегающего грехов. И изо всех них мне, наверное, больше всего нравятся ещё не свершённые.
Я рассмеялся и разгневал Марго, кольнувшую меня строгим взглядом и оповестившую жестом, что её сосед, рыжий американец Джери, собирается держать речь.
– Кто такой этот рыжий американец Джерри? – спросил я Пию.
– Это Джерри Гутман! – сказала она. – Он главный американец по российским евреям.
– Которые в Америке?
– Которые в России.
Гутман тоже не ел креветок. Переложил их в тарелку Марго и начал с того, что, подобно Багли, объявил Россию оплотом мирового мазохизма. Тем не менее, в отличие от Багли, он призвал Бродмана расширять с русскими контакты, но в обмен требовать, чтобы те отпускали евреев прямо в Израиль. Без пересадок в Европе, откуда они сбегают в Штаты и в Канаду.
– Откажутся! – вставил профессор Хау.
– Зависит – что русским платишь, – успокоил его Гутман.
– Я говорю о евреях: в Израиль – откажутся, не поедут.
Гутман бросил выразительный взгляд сначала на Сейденмана, который тоже не ел креветок, а потом на Марго, дожёвывавшую уже третью, сейденмановскую, порцию. И оба наперебой стали уверять Бродмана, – Сейденман жестами, а Марго возгласами, – что за неимением выбора евреи поедут куда угодно. Даже в Израиль.
Потом Гутман опять же выразительно посмотрел на меня, требуя, чтобы поддержал его и я.
В ответ я звякнул бокалом ”Сухого родника“ о высокий фужер с ”Савиньоном“, принадлежавший Пие. Она кивнула и поднесла его к губам:
– За вас! Я только пригублю, потому что быстро пьянею.
– Нет, за вас! И не бойтесь, кстати, пьянеть: бояться надо – когда пьёшь и остаёшься трезвой.
– Нет-нет, за вас! Но пить я не буду: мне ещё работать. А бояться надо – когда кушаешь и становишься злой: взгляните на Марго.
Марго, действительно, жевала креветки и злилась на меня за то, что я не поддерживал Гутмана.
Не поддерживал его и палестинский профессор, который тоже не ел креветок и объявил обиженным тоном, будто русские не пойдут на гутмановскую сделку, ибо обидятся не только палестинцы, но и другие арабы. Которые и без того недовольны тем, что израильтяне размножаются с непозволительной скоростью.
Гутман перебил палестинца и сказал, что арабам свойственно обижаться. А посему Бродману следует думать прежде всего об израильтянах. Особенно если он надеется стать президентом Всемирного Еврейского Комитета.
– Это правда? – спросил я Пию.
– Бродман – единственный кандидат, но многие против: жена – протестантка, а внуки – чёрные.
– А почему чёрные? – не поверил я.
– А это у нас случается, когда хотя бы один из родителей негр.
– А! – сообразил я. – Везде свои обычаи. В России дети рождаются чёрными если их зачинать в темноте.
Пия хмыкнула, а Гутман осёкся и побагровел.
– Стерва! – сказала по-русски Марго, после чего Сейденман сконфузился, а Гутман проглотил слюну и продолжил:
– Я бы хотел продолжить, если мисс Армстронг позволит… Я говорю, что Израиль истекает святой кровью, и ему нужны люди. Не эфиопы, а грамотные и здоровые российские мужики и бабы, готовая продукция. Что же касается Америки, мы тут готовы обойтись без российского товара, тем более, что Москва начинает засылать к нам – на ублажение невзыскательных дам – полуфабрикаты из дикой Грузии. Кстати, о крови – слышали? В Израиле задержали грузинскую банду, которая во время войны украла из склада галлоны замороженной крови. Вот вы, господин Бродман, отдавали тут деньги, покупали у людей последнюю кровь для еврейских воинов, причём, по высокой расценке – и эту святую кровь воруют и продают!
– Святую кровь не покупают, Джерри! – вставила Пия. – Святую кровь проливают. Это я – как журналистка…
Гутман не ответил, посмотрел на меня и заключил:
– Вот, господа, кого выпускает теперь Москва. Мы наивны, а полуфабрикаты знают о нашем простодушии, и вместо Израиля, где их раскусили, они норовят сюда, да ещё – с корабля на бал! Но это другая тема… Мы обсуждаем сейчас неотложное: надо требовать у Москвы настоящий товар и гнать его туда, где в нём нуждаются. Господь Бог любит гармонию!
18. Свобода – это роскошь постоянно изменяться
Когда я опомнился, поборов в себе острое желание запустить бутылкой ”Савиньона“ в рыжую голову тучного Гутмана и одновременно отречься от еврейского народа, – то заметил, что все смотрели в мою сторону.
– Нэдэр, – произнёс Бродман, – хотите высказаться?
– Меня зовут не так! – взбесился я. – Но буду! – и велел себе говорить медленно. – Я согласен с мистером Гутманом: есть готовая продукция, а есть полуфабрикаты. Особенно очевидно это среди евреев: они – квинтэссенция окружения. Гейне говорил, что еврей либо взмывает к звёздам, либо валится в дерьмо. Как же отличить на вид одного от другого? Господь, действительно, любит гармонию: тех, кому назначено летать, Он уберегает от лишнего веса, а тех, кому барахтаться в дерьме, покрывает рыжей растительностью, чтобы гармонировали с окружением!
Я сделал паузу и промочил горло ”Сухим родником“:
– Не согласен же я с мистером Гутманом в другом – в том, чтобы людей называть товаром, а этот товар закупать и куда-то гнать. Этого не сделать хотя бы потому, что большинство товара не желает быть угнанным. Я вот мотался по России и могу сказать, что желающих ехать меньше, чем нежелающих. И слава Богу! А из тех, кто желает, далеко не все думают об Израиле – и тоже слава Богу!
– То есть как это – «слава Богу»?! – поперхнулся Гутман.
Я смотрел мимо него в сторону Бродмана, который задал тот же вопрос, но с любопытством.
– Видите ли, у евреев – особая миссия. Долговечность народа зависит от того, насколько его миссия долговечна. Почти – как с душами в Каббале: Бог, говорят, посылает душу в этот мир, а она мается тут, блуждает из плоти в плоть, страдает, но возвратиться ввысь не может пока не очистится и не выполнит задачу…
– Гилгул! – объявил профессор Хау.
– Что? – вздрогнула Пия.
– Это называется «гилгул».
– Правильно! – похвалил я профессора. – Человечество состоит из народов, и у каждого – своя миссия. В разное время отдельные народы смотрятся величественно; зависит от обстоятельств: насколько они благоприятствуют задаче народа…
– А это называется марксизм! – рассмеялся Багли, сидевший подбоченясь.
– Я хотел сказать то же самое! – заявил Гутман.
– Подождите – что я вам ещё сообщу, – улыбнулся я. – Евреи, извините, избранный народ, но избраны они для того, чтобы внушать всем идею отсутствия избранности, идею единства: частица – ничто, Бог един, всё вокруг едино и так далее… Не Бог избрал евреев, а они – Его, ибо назвали Единым. Так говорит и Каббала: все души пребывают в единстве, но на земле разлетаются врозь с задачей сомкнуть в единстве то земное, во что они тут воплощаются…
– Мусульмане говорят то же самое! – обрадовался друг усопшего шаха.
– Правильно, но настоящее пророчество – в действии: евреи отличаются тем, что живут среди всех народов и в каждом выявляют то, что объединяет всех. Даже если объединяют их только пороки.
– Надо жить как все! – отрезал Гутман.
– «Как все» у них не получится: всякий раз, когда пытались, выходил конфуз. Как все вы знаете, в своё время, когда у всех были цари, правившие кулаком, а у евреев судьи, правившие суждением, в Израиле поднялся бунт: хотим как все, давай царей! И был пророк, который предупреждал, что подражание миру окажется плачевным: «Взвоете под игом царя вашего!» Так и случилось!
– Пророка звали Самуил! – объявил профессор Хау.
– Это знают все, профессор! – возмутился Гутман и повернулся ко мне. – Что же советуете делать?
– А ничего! – ответил я. – Не надо никого поднимать и гнать в Израиль. Пусть живут где живут, везде.
– А что делать с Израилем? В расход?!
– Не дай Бог! Евреи только в целом – не «как все», но если взять их отдельно, то среди них есть такие, кто живёт «как все» и такие, кто – «как всегда», не «как все», хотя они и не догадываются об этом: живут как умеют. Кому нравится «как все» – едут в Израиль, но нельзя же заставлять жить так!
– Чем вам не угодил Израиль? – взорвался Гутман и обернулся к Марго, теребившую его за рукав. – Что ты хочешь, Марго?
– Я хочу сказать! – сказала Марго и заволновалась. – Этот грузин – провокатор и антисемит! – и шея её покрылась красными пятнами. – У него задание, я знаю грузин. Они все антисемиты… Не любят даже абхазов… А у абхазов – свои горы и цитрусы…
Гости сконфузились. Даже Гутман.
– Знаешь, Марго, – сказал Сейденман по-русски и поправил на голове ермолку, – об этом судить не нам…
Возникла пауза, во время которой я повторил про себя свои слова и обнаружил в них смысл. Не понял только соответствует ли этот смысл моим убеждениям. Успокоил себя зато тем, что если даже сказал сейчас правду, а эта правда не соответствует моим убеждениям, – всё равно беспокоиться незачем, ибо что же ещё есть свобода как не роскошь постоянно изменяться?
Потом я почувствовал как у меня взмокли подмышки – свидетельство эротической природы творческого процесса. Запах подмышечного пота, феромон, обладает, говорят, эрогенной силой, и каждый раз, когда я сочиняю, подмышки у меня влажнеют. Это ввергает меня в смущение и уберегает от перечитывания написанного. Не только человек, но и книги рождаются в сраме, заключил я и решил это потом записать.
– Пия, – произнёс я с опаской, – что это за запах, чуете?
Она принюхалась и кивнула головой:
– Кокосовый пирог! – и, обернувшись к слуге с подносом, мотнула головой. – Я на диете.
– Я тоже! – выпалил я из солидарности и пожалел.
– Вам худеть некуда, – сказала Пия.
– Спасибо, но я не ем пирожного, – соврал я. – Пирожные сгубили больше евреев, чем антисемиты.
– Да? Отдайте тогда мою порцию этой даме! – указала она слуге на Марго.
– Мою тоже! – добавил я из солидарности и не пожалел. – Кстати, Пия, вам ведь тоже худеть некуда.
– Правильно: я уже целый месяц на диете.
– Зачем? И сколько потеряли?
– Ровно столько же. Месяц.
Я рассмеялся. Рассмеялись все. Подняв голову, я понял, что интеллектуалы хохотали над Марго: слуга опустил перед ней тарелку с тремя пирожными. Марго метнула на нас бешеный взгляд, а Сейденман опять сконфузился. Обстановку разрядил Бродман:
– Мисс Армстронг, я вот подумал: а что если наш гость повторит свои слова перед вашей телекамерой?
– Когда? – спросила Пия.
– Хоть сегодня… Через час.
– Да? – обрадовалась она и повернулась ко мне. – Выступите?
– По телевизору? – испугался я. – О чём?
– О том же, что говорили нам, – ответил Бродман.
Отыгрывая время для раздумий, я решил отшутиться:
– И опять без гонорара?
– Тысяча долларов! – предложил Бродман.
Воцарилась тишина.
– Не сегодня, – произнёс я решительно. – Акцент!
– Полторы! – и Бродман вытащил чековую книжку.
Сейденман опять сконфузился. Пия сжала мне локоть и – пока Бродман выписывал чек – шепнула на ухо:
– Берите! Вы ему понравились.
В ответ я склонился к её надушенной заушине:
– А какое он имеет отношение к вашей программе?
– Он её содержит.
Через два часа, когда я вышел из здания телестудии с неотмытым гримом на скулах и с бродмановским чеком в кармане, на меня навалилась усталость. К тому же, сверху, из недозастроенного неба, из узких проёмов между небоскрёбами, процеживался вечер. Это меня огорчило. Я был категорически против того, чтобы день закончился. Огорчало и то, что никто из прохожих меня не узнавал.
Я вошёл в телефонную будку и, прочитав правила, ужаснулся цене за звонок. Потом вспомнил о чеке, снял трубку и позвонил домой.
Жена и дочь уже спали.
Я спросил брата смотрел ли он программу новостей с Пией Армстронг.
Он не понял вопроса и заявил мне хмельным голосом, что я, должно быть, выпил.
Хорошая идея, подумал я, повесил трубку и зашёл в ближайший бар. Цены ужаснули меня, но, вдохновлённый первым заработком, я заказал рюмку водки и посмотрел на часы. Через тридцать минут мне надлежало вернуться к студии и встретиться с Пией.
Я живу в Америке, сообщил я себе, но не нашёл этому никакого продолжения.
– За нашу страну! – извинился я перед барменом.
Бармен разрешил:
– Такой страны больше нету! – согласился он и плеснул мне ”Столичную“. – Даже здесь нету…
19. Хрен с Мессией, пусть себе приходит
Пия оказалась несчастливым человеком.
Об этом она объявила в Сентрал Парк по пути из телестудии домой, куда вела меня знакомить с мужем Чаком и с сыном. Меня раздирает двойственное к себе отношение, сказала она. Унаследовав от мамы всё, – внешность, повадки, голос и манеру речи, – от папы мне досталось только презрение к маме.
Что же касается мужа, то он – хотя и крупный инвестор – после двухлетнего перерыва снова охладел к женщинам и спит с такими же, как сам, удачливыми инвесторами.
Смутившись, я оглянулся по сторонам в поисках иной темы и увидел на тропинке прислушивавшегося к нам зайца.
– Это заяц! – воскликнул я, но Пия не удивилась, и я продолжил. – Что, впрочем, понятно… Потому что это парк…
– В этом парке водятся не зайцы, а белки, – сказала она. – А заяц сбежал из зелёной таверны…
– Зелёной? – переспросил я.
– Ресторан тут такой – ”Зелёная таверна“: лучшее в городе рагу из зайцев! Не слышите запаха?
Я потянул носом воздух и снова услышал запах сирени.
– Ингрид Бергман ходила только в ”Зелёную таверну“, – сообщила Пия. – И кушала только это рагу. И твердила, что если кушать его, то никогда не умрёшь. По крайней мере – пока не надоешь ближним.
– Но она ведь это… Всё равно!
– От рака. Она была моя мать.
– Да? Я как раз подумал, что вы похожи на неё, – сказал я, пытаясь не думать о зайцах в желудке легендарной актрисы. Тем более – покойной.
– Лицом – да, я похожа на неё. Но у меня ноги… Две гадюки с апельсинами!
– Неправда! – испугался я, но, не заметив вокруг ничего необычного, передразнил её. – «С апельсинами»!
– Ну, с яйцами! – засмеялась она. – Со страусовыми!
Я ужаснулся. И снова стал озираться.
– Смотрите, лошадь! – и кивнул в сторону выскочившего из-за рощи пятнистого рысака, запряженного в белую колесницу. В ней – под красным козырьком – сидели вразвалку два жирных африканца в жёлто-синих робах и с чёрными тюрбанами на выбритых черепах.
– Да, – подтвердила Пия, – это прогулочный фаэтон для романтиков. Я вас как-нибудь прокачу.
– Нодар! – услышал я вдруг мужской голос, но не нашёл его. – Сюда, сюда, в колесницу!
Присмотревшись к колеснице, я разглядел на облучке крохотную фигурку мужчины по прозвищу Клоп, которого в последний раз видел пятнадцать лет назад в Петхаине.