Поединок с Сатаной, между тем, сулил нескончаемый праздник. Согласно рекламам, обступавшим меня со всех сторон и свисавшим даже с застывших меж небоскрёбами дирижаблей, обмен денег на вещи есть полезный эротический опыт. Да и сами вещи, любая из них, воплощали непристойные символы – от оголённых губных помад с заточенными головками до обнажённых кур, нанизанных гузками на острые шесты.
Мне стало ясно, что нахожусь я в эрогенном центре торгующего мира.
Откликнувшись на эту догадку, передо мной – посреди тротуара – возникла голая самка с месоморфической фигурой, прильнувшей в экстазе к собственным сиськам. Я не удивился, поскольку люди месоморфического строения – с грудною клеткой шире, чем бёдра – отличаются страстью к шокированию. Приблизившись к ней, я выяснил, что, вырезанная из фанеры, она выступила из фильма, который крутили в кинотеатре за её спиной.
У входа, в углублении под аркой, свисал на тросе телеэкран, демонстрировавший финальную сцену ленты. Вместе со мной из толпы вычленилась юная пара. Оба с эндоморфическими, грушевидными, фигурами, намекавшими на доверчивость натуры.
Поначалу мне показалось, будто история нагой месоморфички исполнена печали: облокотившись на зеркальную стойку в баре и уронив голову на кулаки, она рыдала взахлёб и содрогалась всем корпусом. При этом грудь её, растёкшаяся по стойке, не тряслась. Потом рыдания утихли и перешли в затяжные всхлипывания: слёзы бежали в тесную ложбинку между сиськами. У меня мелькнула знакомая мысль об уникальности кино при раскрытии трагизма бытия. Обнажённость героини и её бессловесность придавали сцене дополнительный смысл, ибо одежда и речь скрывают истинное состояние души.
Стоило, однако, камере отпрянуть с крупного плана к общему – стенания страдалицы обрели иное значение.
Стало очевидно, что мир её отнюдь не отвергал. Наоборот. Представленный мускулистым ковбоем с задумчивым лицом и приспущенными штанами, этот мир притирался животом к пышному заду месоморфички и хозяйственно держался за него жилистыми ручищами. Время от времени ковбой сгибался в дугу и резко распрямлялся, поправляя при этом шляпу на лбу.
После каждого рывка счастливица громко повизгивала, укрепляя меня в давнишнем подозрении, что суть вещей непостижима, пока не взглянешь на них издалека.
Вскоре ковбой начал постигать нечто очень заветное и поэтому задвигался быстрее. Когда камера вернулась к крупному плану счастливицы, она вопила благим матом и тряслась, как в предсмертной агонии. Потом, на фоне заключительных титров, степенно, но бессмысленно качнулся на экране задохнувшийся от переживаний палач – натруженный половой отросток столь же бессмысленно глазевшего теперь на зрителя ковбоя…
Возмутившись, я отвернулся и заметил, что эндоморфический юноша рядом со мной среагировал на сцену иначе. Лениво пожёвывая резинку, он держал на своём плече каштановую головку эндоморфической спутницы и указательным пальцем, который тоже показался мне натруженным, дырявил ей в волосах игривые кудряшки.
После титров на экране появился ухоженный мужчина в пенсне. Он сообщил, что в киоск при кинотеатре поступили в продажу новые видеофильмы: самоучитель групповой мастурбации и каталог приборов для повышения сексуальной раздражимости. Помимо вибраторов, питавшихся световой энергией, эпизод из каталога эрогенной механики включал в себя двухдверную модель «Мерседеса» с откидной крышей и двухместную яхту бирюзового цвета.
Когда яхта на экране стала властно подминать аппетитно заснятую толщу воды, эндоморфичка рядом со мной взволновалась. «Ой!» – пискнула она и, задрав голову вверх, вцепилась дрожащими губами в напрягшуюся шею друга. Забеспокоился и друг, принявшийся потуже накручивать на выпрямленный палец каштановую кудряшку.
Вернувшись из-под арки в толпу, я уже ощущал себя участником широкого блядохода.
Уткнувшись глазами вниз, перебирал ногами в такт мелькавшим передо мной мужским штиблетам, женским каблукам и бисексуальным сникерсам. Решил следовать за темносиреневыми «шпильками» из замшевой кожи. Был знаком с ними по рекламным щитам на автобусах.
Итальянские туфли из гардероба ”Бандолино“, продаются в магазинах ”Мейсис“: «Актуальность и изящество, символ властного присутствия и ненавязчивой изощрённости, ничто другое не сопрягает богатство традиции с бегом времени, 145 долларов».
Бледносиреневые чулки в белую крапинку – «Трикотажная мастерская Фогал, Швейцария, в магазинах ”Лорд энд Тейлор“, только для ваших ножек, нежность прикосновения и мудрость контроля, 80 долларов».
Белоснежная миниюбка из габардина – ”Платья Энни Клайн“ в магазинах ”Леонард“, «триумф счастливого союза между чувственностью и деловитостью: убедительность шёпота, 210 долларов».
Тёмносиреневый портфель из замшевой кожи фирмы ”Бэл-Эйр“, 110 долларов.
Позолоченные ручные часы с бледносиреневым ремешком фирмы ”Жюль Юргенсен“, 165 долларов.
Сиреневая косынка из шёлкового шифона фирмы ”Саньо“: «исключительно в магазинах ”Кашмир-Кашмир“, 35 долларов».
Наконец – ”Дама Цезаря“. Духи, смутившие меня ароматом порочности в том самом драгсторе, где я купил презервативы: «Карнавал в окружении сиреневых веток, персидских пряностей и сандаловых деревьев; самое надёжное оружие в бесшумной войне полов; фирма ”Ив-Сан-Лорен“, 165 долларов за унцию».
Итого, 885 долларов. Не считая запаха.
Кто такая? Что за «Дама Цезаря»? И почему так много сирени?
Хотя я следовал за дамой с бездумностью отставного следопыта, что-то в ней настораживало. Меня всегда угнетала эта форма женской ноги – тонкая голень с неожиданно крупным мышечным бугром посередине: змея, заглотившая то ли апельсин, то ли страусово яйцо.
Но сейчас на илистом дне памяти шевельнулось ощущение, давно покрытое плесенью и неразличимое под толщей воды. Шевельнувшись, оно стало всплывать к свету – тем быстрее, чем ближе я подступал к женщине и чем отчётливей слышал запах сирени.
Когда я подошёл к ней почти вплотную, всё развиднелось: в мутных водах моей памяти застрявшие в змеях апельсины или страусовы яйца принадлежали, как выяснилось, жирной тридцатилетней персиянке по имени Сильва. Она душилась дешёвым одеколоном ”Белая сирень“ и много лет назад лишила меня девственности на туше издыхавшего быка.
9. Грех не в заклании
В самом начале зимы много лет назад в петхаинскую скотобойню пригнали небывало много быков. В отличие от коров их решено было забить на мясо из-за нехватки корма для всей скотины.
Днём в нашем квартале, где располагалась скотобойня, стоял истошный рёв закалываемых животных, а вечерами по улицам и дворам всего Петхаина расползался сладкий запах палёной бычьей плоти. Впервые на моём веку петхаинцы кутили без внешнего повода: новогодний праздник уже миновал, а до других было не близко.
Из-за отсутствия повода петхаинцы кутили особенно остервенело, хмелея не столько от вина, сколько от огромного избытка мяса, из-за чего выражение лиц у них стало ещё более глухим и диким. Я удивлялся, что люди, нажравшись шашлыков, горланят меланхолические песни о любви и что пожирание живности может так искренне радовать человека.
Мой дед Меир, бывший не только раввином, но и резником, – чего, кстати, отец, прокурор и вегетарианец Яков, очень стеснялся, – заметил по поводу моего удивления, что Бог ждёт от человека не святости, а понимания. То есть – не отказа от убиения живности, но сострадания к ней при убиении.
Только евреи, твердил он, умерщвляют с пониманием. Сострадальчески.
Я рассмеялся.
Тою же ночью – в ответ на мой смех – дед забрал меня с собой на бойню, где ему предстояло умертвить очередного быка к свадьбе, поначалу намеченной на конец весны, но теперь наспех приуроченной к завозу дешёвой скотины.
По дороге он объяснил, что иноверцы закалывают её остроконечным ножом. Метят в сердце, но, промахиваясь, бьют повторно.
Беда, однако, в другом. Если даже удар и приходится в цель с первого же раза, скотина умирает, мол, медленно и пребывает в полном сознании свершающегося над ней насилия. В этом, собственно, и заключается грех. Не в заклании, а в осознании скотиной акта насилия над ней.
Вдобавок, сказал дед, нож, врываясь в плоть, разрывает, а не рассекает мышцы, тогда как при выходе из раны кромсает живую ткань и доставляет жертве оскорбительную боль…
10. Сплетен я из плоти зыбкой
Бойня, служившая в войну госпиталем, представляла собой длинный ангар, разбитый на отсеки.
В переднем, утопая в земле, стояли огромные весы, придавленные грудой разделанных туш. В следующем стоял мерзкий кисло-сладкий запах неостывшего мяса и нечистот. Несмотря на поздний час, этот отсек оказался забит множеством молчаливых и небритых мужиков. Не глядя друг на друга, они – по двое у каждой вздёрнутой на крюк туши – с наслаждением орудовали топорами и колунами. В паузах между доносившимися из дальнего отсека отчаянными криками скотины слышались близкие, но глухие звуки ударов металла по кости и треск сдираемой шкуры.
Дед протащил меня за руку ещё через несколько отсеков и, наконец, пнув ногою дверь, ввёл в крохотное помещение, в собственно бойню, освещенную тусклым красным светом заляпанной кровью лампочки на низком шнуре.
Стоял густой солёный смрад. Как в зверинце.
Стены были вымазаны темно-серой известью, а на полу, в середине, зияла овальная ямка для стока крови.
Под потолком, выкрашенным в неожиданный, серебристо-бирюзовый, цвет, в дальнем углу, свисал с гвоздя забрызганный кровью репродуктор довоенных времён:
Этот стих неисчерпаем, потому что он – душа.
Речь поэта стоит много, – жизнь не стоит ни гроша.
Что захочет – то услышит в этой речи человек:
Потому я за стихами коротаю этот век.
Сплетен я из плоти зыбкой, грешен я и уязвим;
Лишь в стихах я – отблеск Божий: негасим, неуловим…
– Иэтим Гурджи! – кивнул дед в сторону репродуктора и, раскрыв кожаную сумку, вытащил из неё плоскую деревянную коробку, в которой хранил ножи.
Под репродуктором спиной к нам стояла грузная женщина с высокими тонкими голенями и неправдоподобно круглыми икрами. Плечи, как крылья огромной птицы, были заправлены вперёд – от спины к грудям.
– Иэтим? Поэт? – спросил я, наблюдая как, откинув крышку коробки, дед бережно взялся за рукоятку ножа и поднёс его к глазам.
– Нет, он не поэт: поэты выбирают слова, а потом записывают на бумагу. Иэтим этого не делал, он был занятый человек. Перс. Сирота и бродяга… Он ничего не писал – только разговаривал в рифму, – и, проведя ногтём большого пальца по острию ножа, дед добавил: – Персы очень чувствительный народ. Скажи что-нибудь, Сильва!
Сильва ничего не сказала, но обернулась. Лицо у неё оказалось круглое, с влажными печальными глазами, а в белках покачивались и пульсировали очень тёмные зрачки.
– Я обещал: всё у тебя уладится, ей-богу! – сказал ей дед. – Ты пока молодая; найдёшь себе другого человека или подождёшь пока твой Бакри отсидит своё, а потом снова заживёте с ним, понимаешь? Вы оба молодые, у вас ещё впереди тридцать лет сплошной жизни, слышишь? Вытри-ка лучше слёзы и гони быка! Тебе в эти дни полезнее заниматься делом, а не слушать грустные стихи, слышишь? Подожди, пройдёт время и будешь счастливая!
– Я – не из-за стихов, – ответила Сильва глядя в сторону. – Я плачу потому, что я на жизнь злая… – и всхлипнула. – «Подожди»… А как ждать, если приходится жить? Я не еврейка, мне ждать некогда…
– Вытри, говорю, слёзы! – буркнул дед.
Она кивнула, вытащила из резинового передника платок и приложила его к растёкшейся под глазами сурьме.
– Тоже персиянка, – шепнул мне дед. – И тоже сирота, как этот Иэтим. В Персии у неё много родни, но её туда не пускают. А вчера вот… У неё есть жених, – бухарский еврей, Галибов фамилия, – и вчера ему дали десять лет.
– А за что? – пожалел я её с женихом, потому что, действительно, люди живут каждое мгновение, и ждать счастья ни у кого нет времени. – Почему так много – десять лет?
– Долгая история, – отмахнулся дед. – Я рассказал твоему отцу, и он говорит: в России дали бы больше!
– Меир! – воскликнула Сильва и направилась к нам.
Меня удивило не столько её фамильярное обращение к деду, кого даже бабушка величала всегда «раввином», сколько внезапное преображение персиянки. Плечи выпрямились, а в глазах вместо печали стояла теперь какая-то испугавшая меня мысль.
– Меир! – повторила она и, подойдя ко мне вплотную, опустила на шею прохладную ладонь. Ладонь пахла сиренью, – запахом, не соответствовавшим ни облику её, ни окружению. – Что за мальчик?
– Я не мальчик! – вставил я, не убирая её руки.
– Это мой внук, – снова буркнул дед, копаясь в сумке. – Хочет посмотреть как режут евреи…
– А ты похож на перса: очень гладкий, – сказала мне Сильва и притянула мою голову к кожаному переднику на просторной груди, от которой, однако, несло не сиренью, а кровью.
– Куда девался точильный камень? – спросил её дед.
– Вернула Сурену.
– Сбегаешь?
– Сам пойдёшь! – велела женщина.
К моему изумлению, дед покорно кивнул головой и удалился, передав нож Сильве.
Не отпуская меня от себя, она занесла нож мне за спину и, притянув ближе к себе моё туловище, замкнула его в тесном кольце мясистых рук. Впервые в жизни тогда и обожгло мне лицо дыхание, исходившее из женской плоти. Дух был пряный и подгорченный анисом. Я ощутил в ногах слабость, будто меня подменили.
– Не бойся! – ухмыльнулась она и разомкнула кольцо. – Проверяю нож, – и, подражая деду, провела ногтём по лезвию. – Он прав: вот тут вот зазубрина. Попробуй!
Отступив на шаг, я протянул руку к ножу и, полоснув по острию ногтём большого пальца, рассёк на суставе кожу. Сильва обрадовалась, поднесла мой палец к своим глазам и сильно его сдавила. Сустав покрылся кровью. Пригнув голову и лизнув языком по ране, она осторожно забрала палец в рот. Потом подняла на меня взгляд исподлобья, стала яростно скользить языком по пальцу и глотать вырывавшуюся ей на губы кровавую слюну.
– Что это ты делаешь? – повторил я шёпотом.
Ответила она не сразу. Вынув мой палец изо рта, осторожно подула на раненый сустав и, облизнув губы, проговорила:
– Нож этот с зазубриной… Это плохая кровь, её надо отсасывать…
– Плохая кровь? – бездумно переспросил я, продолжая ощущать пальцем упругую силу её горячего языка.
– Евреи не употребляют мясо, если нож был с зазубриной… Это нечистая кровь: от плохого ножа скотине больно.
Я думал не об этом.
– Нож должен быть широкий и сильный, но гладкий, как стихи, чтобы животному было приятно…
– Острый? – вставил я.
– А длина должна быть вдвое больше толщины шеи… И им нельзя давить: полоснул раз – вперёд, и два – назад, как по скрипке. И кровь будет тогда мягкая…
Наступила пауза. Я снова перестал ощущать собственное тело. Персиянка вернула мне на шею свою руку и произнесла:
– Не мальчик, говоришь?
– Нет, – тихо ответил я и осторожно поднял на неё глаза.
– Дай мне тогда твою ладонь! – выпалила она и, схватив моё запястье свободной от ножа рукой ладонью, притянула меня к себе и прижала мою ладонь к своему паху. Медленно её потом отпустив, персиянка вытянула из-под моей руки подол передника вместе с платьем – и кулак мой оказался на её коже. Где-то внутри меня – в горле, в спине между лопатками, в бёдрах, в коленях, даже в лодыжках ног – возникла мучительная энергия, повинуясь которой мои пальцы на её лобке поползли к источнику жара.
– Хорошо делаешь! – шепнула Сильва и прикрыла глаза задрожавшими веками. – Как мальчик! Как даже гусь!
– Что? – опешил я. – Как кто?
– Ты не останавливайся… В Персии женщины сыпят себе туда кукурузные зёрна и дают их клевать голодному гусю… Это очень хорошо… Ты только не останавливайся…
11. Человек боится того, из чего состоит
Отказавшись думать о голодном персидском гусе, я достиг, наконец, пальцами самого раскалённого участка её плоти. От прикосновения к нему меня накрыло мягкой волной, под которой мне стало необычно легко и необычно тепло. Как в густом и огромном мешке мыльной пены в нашей восточной бане.
Я ощутил как во мне стала разливаться слабость, но она уже не пугала меня и не мучила, а, напротив, отцеживалась в какую-то странную силу…
Надрезанный в суставе палец напрягся, протиснулся дальше и упёрся в упругий скользкий бугорок. Перевалив через него, он ушёл вовнутрь, в тесную глубину, пропитанную вязкой влагой, которая потекла по пальцу к запястью. В ранке на суставе стало щипать, и тут я услышал из-за двери хриплый кашель деда.
Отскочив от персиянки, как ужаленный, я оказался под репродуктором:
Если бы любить друг друга и беречь мы не могли, –
Верь пророку Иэтиму: нас бы сбрило, как щетину,
Опалило, как щетину, как никчемную щетину,
Прочь с лица земли.
Спиной к Сильве и к деду, в изумлении и в страхе, я разглядывал свой покрытый кровью палец, – не моей, а густой кровью персиянки. Волосы на запястье слиплись в засыхающей влаге, от которой несло тошнотворным духом. Стоило мне догадаться – что это была за влага, как меня передёрнуло от стыда за всех людей в мире, за всё живое и смрадное. За то, что всё, наверное, в этом мире внутри ужасно.
Потом я удивился тому, что раньше этого не знал: никто мне этого не говорил. Говорили разное, но не то, что даже без ужасов всё внутри так ужасно. Почему же никто не говорил мне об этом? А не может ли быть, что этого ещё никто не знает, – только я? Нет, рассудил я, такого быть не может. Может, однако, быть другое: это ничуть не ужасно, и кажется это ужасным только мне, потому что я знаю меньше, чем все. Может быть даже, что мир не только не ужасен без ужасов, а, наоборот, чудесен без чудес…
– Выключи радио! – прервал меня резкий голос деда.
– Почему? – насторожился я, скрывая кулак.
– Сейчас приведут быка, – и погладил лезвием ножа камень.
– А где Сильва? – забеспокоился я.
– Пошла за скотиной.
– У меня вопрос, – сказал я, не торопясь счищать кровь.
Дед не возразил, и я добавил:
– Почему человек боится крови?
– Это глупый вопрос. Кровь напоминает о смерти.
Я качнул головой:
– А может ли быть, что человек боится того, из чего состоит.
– Выключи, говорю тебе, радио! – рявкнул дед.
12. Самое трудное – нелюбовь к близкому человеку
Бык, которого ввела в помещение персиянка, не чуял близкого конца. Таращил, правда, глаза, но делал это то ли из любопытства, то ли оттого, что думал о себе как о ком-то постороннем.
Как о постороннем, думал о себе и я. Я думал о том, что хотя быков видел и раньше, но только сейчас осознал, что их убивают. Понятия в моей голове, объяснил я себе, разобщены меж собой. Поэтому, хотя я уже знаю, что мир един, я забываю видеть в нём вещи как они есть – не отдельно друг от друга, а в их единстве…
Бык на лугу в деревне и говядина в обед представлялись мне всегда разными вещами. Бык на лугу – это бездумность летних каникул и свобода от времени. Говядина стоила дорого, и в Петхаине ели её только в субботние кануны. В наш дом наваливали обычно родственники, и дед – живо, как собственные воспоминания – рассказывал за ужином библейские предания, наполнявшие меня чувством причастности к чему-то несравненно более значительному, чем моя жизнь.
И вот, сказал я себе, эти два разобщённых мира впервые сошлись предо мной воедино. Когда Сильва ласково подталкивала быка ближе к сточной ямке для крови, – тогда я и осознал, что быки, которых мне приходилось видеть только в деревне на лугу, существовали для того, чтобы превращать их в говядину.
Убиение, прекращение жизни, с чем я столкнулся в ту ночь впервые, сводило воедино два разных пленительных мира. И это не удивило, а возмутило и надолго отвадило меня не только от шумных субботних застолий с их праздничными запахами и не только от библейских легенд. В ту ночь впервые в жизни я познал самое трудное – нелюбовь к близкому человеку, к деду.
Я не примирился с ним даже через три месяца, когда, случайно порезав себе вену на запястье, он скончался от заражения крови. К миру с ним, раввином и резником Меиром, я оказался готов не раньше, чем однажды сам ощутил в себе готовность умертвить напугавшего меня пса…
13. Близость соучастников каждодневных закланий
Окинув помещение скептическим взглядом, бык остановился у назначенной черты и свесил голову, принюхиваясь к запаху крови на кромке отверстия в земле.
Персиянка и дед не переговаривались. Только перекидывались немыми знаками. Сильва накинула животному на копыта два верёвочных узла, один – на задние, другой – на передние. Потом сняла с гвоздя на стене конец резинового шланга, опустила его в ямку, вернулась к стене и открутила кран. В ямке зазвенела вода – и быку, как мне показалось, звук понравился.
Дед мой ещё раз проверил ногтём нож и остался доволен. Забрав его у деда и тоже чиркнув ногтём по лезвию, Сильва вдруг приложила свободную ладонь к своему горлу и стала поглаживать его, как сделала это раньше со мной.
Ни она, ни дед меня не замечали. Не обращали они внимания и на быка, бездвижно стоявшего между мной и ними.
Сильва подступила вплотную к деду и, заложив нож себе между зубами, закрутила ему рукава. В ответ он прикоснулся бородой к её мясистой щеке и шепнул ей что-то на ухо. Эта сцена всколыхнула во мне едкое чувство ревности, хотя тогда мне было трудно представить, что дед может снизойти до вожделения к женщине. В голове мелькнула зато ужаснувшая меня догадка: эта их близость есть близость соучастников каждодневных закланий.
Дед осторожно вынул нож изо рта персиянки, заткнул его себе за пояс передника и, зайдя к быку спереди, обвил его правый рог своей левой кистью. Сильва же обошла скотину сзади и – спиной ко мне – присела на корточки, вцепившись пальцами в концы верёвочных узлов.
Раввин Меир приподнял за рог бычью голову, заглянул скотине в непонятливые глаза и зашевелил губами, уговаривая, должно быть, либо Господа, либо же самого быка отнестись к предстоящему снисходительно. Потом размахнулся правым кулаком и со всею силой стукнул скотину по лбу.
Звук был глухой. Звук смертоносного удара по живому. Бык сперва и не шелохнулся, но через несколько мгновений у него вдруг подкосились ноги и, уронив голову на грудь, он коротко вздохнул и грохнулся наземь – копытами ко мне. Произошло это бесшумно: послышался лишь хруст треснувшего от удара в пол рога.
Сильва затянула узлы и дёрнула верёвки вверх, отчего ноги животного сомкнулись под брюхом – как если бы он приготовился вернуться в утробу. Женщина животом навалилась скотине на рёбра и, поддев свободные концы верёвки под повреждённый рог, потянула их на себя. Голова у быка завалилась по полу назад, к спине, – и обнажила светлую шею…
Пока персиянка возилась с поваленным животным, юбка на ней задралась вверх, к основанию оголившихся ног. От их белизны у меня в глазах зарябило. Женщина стала льнуть к животному плотнее, отчего её ляжки, тесня друг друга, раздавались шире. Время от времени они подёргивались: из глубокой толщи на поверхность выскакивали острые дольки бедренных мышц, но, померцав, тотчас же исчезали в массивной ляжечной мякоти.
Некуда, однако, было исчезнуть мышечным шарам на тонких голенях. Резко подпрыгивая, они медленно сползали вниз, напоминая мне – из какого-то фильма – скольжение страусового яйца в змеином туловище.
Когда я, наконец, оторвал взгляд от Сильвы и перекинул его на быка, убийство уже подходило к концу: нож в бычьем горле скользил на выход и дымился горячим паром. Медленно, чтобы не запачкать себе бороду, которую прикрыл ладонью, дед вынул нож из зияющей раны, положил себе в зубы и пригнул бычью морду к отверстию в земле. Кровь била ключом и, смешиваясь со струёй из шланга, пузырясь и сверкая, звонко булькала в ямке.
Скотина недоуменно хлопала глазами: мир перед нею, наверное, стал терять свою силу и мерцать – то существовать, а то вдруг – нет, исчезать. А может быть, скотина просто удивлялась, что не способна была издать никакого иного звука, кроме приглушенного хрипа. Потом догадалась, очевидно, что горло у неё уже перерезано, – и смирилась. Заторопившись упрятаться в небытие от убивавших её людей, животное прикрыло веки.
Мною при этом овладела не жалость к нему, а странное, никогда ранее не испытанное любопытство. Я попытался угадать ощущения скотины, и мне показалось, будто она – вместо моего общего с нею мира – уже наметила себе где-то надёжное убежище и от этого испытывает душевное счастье и физическое наслаждение. Она расслабилась, погружаясь теперь в тёплое и мягкое облачко пара, которым окутывала её струящаяся из горла кровь.
Брюхо быка – под голыми ляжками персиянки – сладострастно подёргивалось… Мне вдруг захотелось приблизиться к женщине и дотронуться до неё. Плоть моя забеспокоилась – и я с опаской взглянул на деда, заметившего, что я перехватил необычное выражение его налившихся кровью глаз.
Дед тоже испугался моего присутствия. Я собрался было покинуть помещение, но он опередил: выдернув из зубов окровавленный нож и опустив его на пол у ямки, забрал с подоконника точильный камень и хлопнул за собой дверью.
Сильва не оборачивалась ко мне.
Медленно отняв себя от бычьего брюха и не поднимаясь с колен, она на четвереньках поползла к изголовью скотины и подвинула нож под ослабевшую струю из шланга. Нежный звон воды и ленивое пофыркивание издыхающей жертвы вносили в тишину особое спокойствие, на фоне которого тревога внутри меня становилась невыносимой…
– Включи радио! – произнесла, наконец, персиянка, не поднимая глаз, и, обрадовавшись этой возможности, я осторожно воткнул вилку в забрызганную свежей кровью розетку:
Кто мой Бог и что мой свет – Моисей ли Магомет?
Я – Иэтим, я у Христа бедолага-сирота.
Рыбу на песке ловлю, бедную тебя люблю,
Солью-камнем крою кровлю;
Господи, пресветлым днём,
Ощупью, своим путём, пробираюсь, – но ни в чём
Я Тебе не прекословлю…
– Запри дверь! – добавила персиянка, поглаживая сочащуюся кровью рану на белом горле животного.
Накинув крючок на дверь, я вернулся на прежнее место.
– Нет, подойди сюда! – велела Сильва.
Когда, затаив дыхание, я приблизился к ней, она отпрянула от быка и вымазанными в крови пальцами дёрнула вниз змейку на моих штанах. Я подался назад, но властным движением руки она потянула меня к себе:
– Ко мне! Вниз!
Повинуясь, я присел на пол, коснувшись спиной животного – и в нос мне ударила сладкая вонь дымящейся крови.
Запах смерти неожиданно вскружил мне голову, и я, испугавшись этого ощущения, рванулся к персиянке, зарылся лицом в её широкой груди и тотчас же отыскал в ней спасительный дух сирени…
Сильва замкнула на моей шее пальцы и больно придавила ими кадык, словно проверяла его податливость на нож. Потом резко отодвинула меня от себя и уложила спиной поперёк горла скотины. Голова моя завалилась назад, на холодный пол. Лопатками и спиной я ощутил подрагивание слабеющих мышц на шее животного, а в пояснице стало горячо от крови, хлестнувшей – под моей тяжестью – из бычьего горла. В сумятице незнакомых ощущений я, однако, различил прикосновение женских рук к моему горлу и скольжение голых женских ляжек по моим бёдрам.
– Не закрывай глаза! – шепнула мне Сильва, и – хотя я её не послушался – очень скоро плоть моя стала онемевать в предчувствии той мучительной истомы, нетерпеливость которой нагнетается страх, что она сейчас завершится.
Впервые в жизни во всём моём существе поднялась тогда чтобы рухнуть неодолимая сила – единость начала, то есть любви, и конца, то есть смерти. Единость блуда и крови…
Когда через какое-то время я почувствовал, что, дёрнувшись напоследок, бык, наконец, испустил дух, я открыл глаза шире, вскинулся и в тусклом свете заляпанной кровью лампочки разглядел над собой лицо персиянки. Оно существовало, как показалось мне, отдельно от её прохладной плоти, из недр которой сочилась мне на живот горячая вязкая кровь.
Это её лицо, застывшее в уже познанной мною истоме боли и наслаждения, смотрелось неживым. Как лишённым силы издать звук показался мне раскрытый рот персиянки.
14. Люди умирают от жизни
В следующий раз это лицо мне привелось увидеть четверть века спустя, в Средней Азии, на еврейском кладбище в мусульманском городке у границы с Ираном. Я оказался там не случайно – в поиске «вавилонян». И не случайно же – на кладбище, где собирался фотографировать вычурные надгробия местных иудеев.
Незадолго до смерти Сталина этих иудеев согнали туда – сколько успели – из разных уголков страны. В том числе из моего Петхаина.
Жили они тут прижимисто, ибо деньги копили на день, когда им позволят вернуться в родные места. После Грузии, жаловались мне там бывшие петхаинцы, к Средней Азии привыкнуть может только дыня.
Хотя к тому времени Сталина давно уже выжили из мавзолея и скрыли от глаз под куцым базальтовым памятником, никто им возвращаться на родину не позволял. Накопленное добро они спускали поэтому на роскошные надгробия – высокие и остроконечные мраморные стелы.
В городок этот я прибыл утром, но первая же встреча с потомками «вавилонян» в местной синагоге меня раздосадовала так же, как огорчало обычно знакомство с ними в грузинской столице. На кладбище потому я прибыл раньше, чем следовало, – в полдень.
Изрешечённое сплошными стелами, солнце истекало густой светло-жёлтой краской, разлившейся над пространством, устланным сплошными же мраморными плитами. Я тотчас же принялся разыскивать подземный склеп, о котором мне успели рассказать в синагоге как о самом вычурном памятнике и единственном месте, где можно укрыться от зноя.