Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Повесть о вере и суете

ModernLib.Net / Философия / Джин Нодар / Повесть о вере и суете - Чтение (стр. 5)
Автор: Джин Нодар
Жанр: Философия

 

 


      Пока, освобождая для начальства прихожую, Ванда выносила себя в коридор, а Помар, прищемив пальцами ноздри, спешил протиснуться мимо неё к своей двери, Герд, не переставая улыбаться Ванде, отметил, что каждый человек вправе здороваться столько раз, сколько ему хочется. А может быть, и больше. Он сказал ещё, что одна из его секретарш по мюнхенской работе, благоухающая дама африканского происхождения, здоровалась с ним каждый день многократно. И от этого он получал удовольствие, потому что, здороваясь, та утверждала свои гражданские права.
      Поскольку я всегда презирал не столько идиотов, сколько тех, кто считал выгодным им подражать, и поскольку презрение умножает наглость, я заявил в ответ Демингу, что всякая дама африканского происхождения вправе также быть дочерью любого народа. От поляков до зулусов. Которые, кстати, – последние, – вместо «здравствуйте» имеют обыкновение плевать в глаза.
      Громче Ванды и с виду простодушней расхохотался сам Деминг.
      Зайдя вслед за ним в кабинет Помара, я не знал с чего начать и стал смотреть в окно, где на фоне дряхлого неба появился красный дирижабль с привязанным к нему полотняным хвостом, полощущим на ветру строчку из расхожего шлягера: «Don‘t worry, be happy!»
      Когда этот дирижабль проплыл, приплыл другой. С таким же советом. А потом ещё один. Не исключено, что это был один и тот же. Назойливый, как уорхолловский дубль.
      – Куда вы смотрите? – возмутился Помар.
      – На дирижабль, – кивнул я на окно, – и пытаюсь выяснить что это такое: дирижабль или дирижабли.
      – Что? – ужаснулся Марк и шагнул к стеклу. Из этого я заключил, что он волновался сильнее меня и потому дырявил окно невидящим взглядом.
      Втроём мы уставились в небо, но кроме грязных облаков и припозднившихся в столице воробьёв, ничего уже за стеклом не было.
      – Уже нету, но был! – повторил я. – Или были! И даже – строчка из шлягера про донт уорри и би хэппи.
      Помар переглянулся с Демингом, продолжавшим притворяться, что он ни о чём не worry и всегда happy.
      – О‘кей! – подытожил Марк. – Что вам надо?
      Я проводил взглядом новый дирижабль и свалил булыжник:
      – Где моя зурна?
 

26. Быстрее, чем 60 секунд в минуту

 
      В течение двух месяцев после того, как я произнёс эти слова, добиваясь ответа на другие вопросы, жить мне пришлось с нарастающей скоростью.
      Быстрее, чем 60 секунд в минуту.
      Всё это время я снился себе по ночам за рулём сразу двух «Ягуаров» цвета «брызги бургундского». Они мчались по хайвею навстречу друг другу. Каждый раз, когда я просыпался в поту, расстояния между лбами автомобилей оставалось меньше.
      Пока, однако, машины не столкнулись, местонахождением моей зурны я – под руководством Ванды – успел заинтересовать многих вашингтонцев. Роднила их меж собой не любовь к Хаимовой зурне, а нелюбовь к пришлому в столицу еврею, такому же крохотному и несуразному на вид, как Хаим Исраелов. К Чарльзу Уику, директору организации ЮСИА, несущей ответственность за «Голос Америки».
      Где его зурна? – с возмущением звонили ему конгрессмены и сенаторы.
      Помара с Демингом начали таскать для расспросов «через улицу», в здание ЮСИА, к Уику. А самого Уика с тою же целью – «через лужайку» то влево, в Белый дом, а то вправо, в Конгресс.
      Врагов у жидёнка, слава Богу, больше, чем я думала, призналась мне Ванда, и даст Господь, они закулдыхают его твоею зурной.
      Собственно, местонахождение зурны никого не волновало.
      Не волновал никого и я.
      Помару с Демингом в ЮСИА, а Уику в Конгрессе вопрос этот задавали в нарицательной форме. Неужели, мол, шпионите за своим же сотрудником, который приехал в нашу самую справедливую страну за счастьем? Включая свободу слова, о которой так удачно сказано в Конституции! И неужели беженца и, извините, еврея травите только потому, что Солженицын – каким вы его подаёте по радио на народные деньги и каковым он, как многие считают, является – кажется этому беженцу юдофобом? Неужели?
      Конечно же нет, отвечали Деминг с Помаром вопрошавшему Уику. А Уик – вопрошавшим народным представителям. Конечно же, мы ни за кем не шпионили. И никого не травили. И, конечно же, травили вовсе не потому. А потому, что этот беженец есть ещё и провокатор. Засланный в самую справедливую чтобы опорочить самый правдивый «Голос».
      Вопрошавшие не унимались и вопрошали дальше, но закулдыхать Уика оказалось непросто. Кроме многочисленных могучих врагов у него был один, но всемогущий друг. Президент. Почему у него и были многочисленные могучие враги. Которые не сумели причинить ему иного вреда кроме того, что закрепили за ним репутацию слабоумного еврея.
      Слухи о его слабоумии были столь настойчивыми, что Уик, говорят, поверил им сам и начал, подобно многим слабоумным людям, изъясняться античными цитатами. В отличие от этих людей, однако, он был надменен и брезговал называть источники. Говорили ещё, что, подобно своему державному другу, на всём свете его пугали только три вещи: жена, СССР и «Вашингтон пост».
      Если оно так и есть, то не случайно, что назавтра после того, как мне позвонила на работу сотрудница этой газеты и договорилась о встрече на послезавтра, – «узнать побольше о жалобе на правительство», – на следующее же утро я был вызван к Уику.
      Сообщила мне об этом Ванда. Я в ответ я признался ей, что считаю себя кретином.
      – Ты прав, – кивнула она, – но твой домашний телефон тоже прослушивается! – и рассмеялась. – А крысам становится жарко!
 

27. Ложь – это -хорошая вещь с плохим названием

      Мне стало весело не раньше, чем меня провели в кабинет к Уику.
      Я увидел его впервые. Лицо у него оказалось настолько острым и безжизненным, а крохотное туловище, на котором лицо возлежало, – настолько, наоборот, напряжённым, что не подумать о крысе было невозможно. К тому же вместо «здравствуйте» Уик сказал мне, что, несмотря на зиму, сегодня жарко. Потом, не дав мне высказаться по этому же вопросу, объявил стенографистке, что лукавить передумал:
      – Хватит о погоде! – и повернулся ко мне. – Интересней другое: что же это ты намылился сказать Аманде? Сперва мы выслушаем тебя, потом ты – меня, а потом, наверное, забудешь про Аманду!
      Стенографистка улыбнулась: конечно забудет.
      – Я вас не забуду, Аманда! – пообещал я ей от волнения, но она, хотя и обрадовалась, мотнула головой:
      – Меня зовут не Аманда, а Ванда. Я, кстати, тоже, как и вы, из Польши, но у меня там уже никого нет, только папа. Ксёндз…
      – Ах, вас тоже зовут Ванда? – запутался я.
      Она не ответила, потому что директорское туловище неодобрительно дрогнуло.
      – Извините, – обратился я к нему. – Мне просто послышалось, что вы сказали не «Ванда», а «Аманда».
      – Да, я сказал «Аманда»! – сказал Уик. – Не «Ванда»!
      – А кто такая Аманда? – не понял я.
      Уик снова дёрнулся, но в этот раз рассердился на меня:
      – Аманда – это дама, с которой ты завтра встречаешься. Аманда Нагасаки. ”Вашингтон пост“. Вспомнил?
      Теперь – из-за Аманды – рассердилась на меня и Ванда.
      – Её зовут Аманда? – сказал я. – Я запомнил только фамилию… Трагическая! А она и не называла имени: я, говорит, мисс Нагасаки…
      – Допустим! – допустил директор, чего стенографистка делать не собиралась. – Допустим, как говорили древние! Так что же ты расскажешь мисс Нагасаки?
      Я подумал, но решил сказать правду:
      – Я расскажу ей правду! – и уточнил. – Выложу ей мою жалобу.
      – Ну, валяй! – поправился он в кресле. – Выкладывай!
      Поудобней расположился и я. Ухватился за громоздкий булыжник жалобы внутри себя, набрал в лёгкие воздух и начал – без иронии – со слов «Как говорили древние…»
      Древних – по окончании моей речи – упомянул и он. Пока, однако, я произносил эту речь, а стенографистка Ванда ёрзала на стуле и недружелюбно поглядывала на меня, Уик не только ни разу не шелохнулся, но ни разу не отвёл взгляда от своих веснушчатых рук, которые держал на столе скрещёнными. Трижды – пока я выкладывал жалобу – на его верхнюю кисть приземлялся неизвестный мне крылатый червяк и скрёб директорскую кожу своими гадкими ножками.
      Уик не пошевелил пальцем и тут.
      Следить за выражением его лица было бесполезно, поскольку выражения на нём быть не могло. Ничего нельзя было определить и по осанке туловища. У меня было впечатление, будто в кресле покоилась мумия гигантской крысы. Больше всего раздражало, что я не понимал – впервые ли он слушает эту жалобу или нет.
      На всякий случай, я рассказал обо всём. Не только о том, что чтения солженицынской прозы следует либо прекратить, либо же представить её не в качестве истории, а в качестве вымысла. Рассказал даже, что «Голос» занимается шпионажем: посылает закодированные радиосигналы резидентам ЦРУ в Союзе во время передач о нечистоплотности советской журналистики.
      Рассказал обо всём, что смыкало этот «Голос» с голосами моей родины, с тем, чем он так громко возмущается.
      Когда я закончил жаловаться, Уик произнёс:
      – Ты закончил? М-да… А поститься не пробовал? Кто-то из древних сказал, что, если человеку нечего делать, самое полезное – поститься.
      – Я тоже не знаю кто это сказал, но поститься опасно.
      – Опасно? – испугалась стенографистка, которая ёрзала на стуле потому, что еле на нём умещалась. – Для здоровья?
      – Нет, – успокоил я её, – для совести: голодный желудок обостряет её. Поэтому поститься – если хочешь сказать правду – глупо. Так говорили эскулапы. Древние, конечно…
      – «Эскулапы»? – вскинулась она. – Как это пишется?
      Ответить мне Уик не позволил:
      – Правду может сказать любой идиот, как сказал кто-то из древних, но только мудрец пробивает красивой ложью завесу бытия. Тем более что, как сказал тот же древний, – а может быть, другой, – на свете нет ни правды, ни лжи.
      Уик задумался и добавил:
      – А если ложь и существует, то это – просто хорошая вещь с плохим названием! – и поведя пальцем, запретил стенографистке эту фразу записывать. – Это моя фраза! А человек, изрекающий одну только правду, никому не нужен. Разве что тому скульптору, который ваял сидящих на камне чокнутых мыслителей!
      – Вы имеете в виду Родена? – обнаглел я.
      – Родан или Нодар? – вставила стенографистка.
      – Неважно! – подсказал ей Уик, и я с ним согласился.
      Возражать стал по существу. Причём, – с оглядкой на своё место в общей истории. Которое с каждой моей фразой казалось мне более обширным. Смущало лишь, что стенографистка из невежества или вредности могла эти фразы переврать.
      К концу монолога я восторгался собою так искренне, что меня порывало то выскочить из собственной кожи и зацеловать себя до дыр, а то, не покидая себя, расплакаться от умиления. Соответственно я и поступил. Сперва расхохотался, выдав истерическое состояние духа, а потом, обращаясь к будущим поколениям, объявил:
      – Господин директор! Причём, обращаюсь не только к вам. Я всё-таки прав! Спросите – почему? А потому, что, как говорили древние, весёлый человек всегда прав! Вы назвали мою жалобу бредовой, но я готов за неё умереть! И снова спросите – как? Как умереть? Отвечаю: стоя на ногах и со смехом! Я готов уйти из этого мира исполненный лучших надежд! Спросите – почему? Потому что, как сказал кто-то из древних, если человек умирает со смехом, – это начало завидной судьбы!
      От уиковских недругов мне приходилось слышать, что, как и подобает разбогатевшему на скачках провинциальному еврею, он изъясняется примитивно, благодаря чему, дескать, президент и ввёл его в свой кухонный кабинет. Со мною Уик разговаривал вычурно, хотя и предупредил, что не терпит тонкостей в речи за исключением самооочевидных, то есть таких, которые не являются тонкостями:
      – Я вообще говорю просто, чтобы понимали даже дураки; причём, благодаря положению, не боюсь обвинений, будто дураки меня и слушают. Но поскольку, как считали древние, положение также и обязывает, буду выражаться с тонкостями. Прежде всего я прекрасно вижу что тобой движет: ты сам признался, что ты еврей, а принадлежность к еврейству сводится для многих к поискам алиби. Это – комплекс неполноценности, от которого – я тебя понимаю – полностью отряхнуться трудно, как от последней капли в писсуаре! Я не люблю тонкостей. Ванда, насчёт писсуара – не надо… Это – раз. Во-вторых, тебе хочется добиться невозможного – отмены передач, которые одобрены. Отменить – значит признать свою погрешность, а это, как считали древние, хорошо для души, но не для репутации. В-третьих, ты и сам не веришь в то, что говоришь: как считали древние, если постоянно твердишь, будто во что-то веришь, значит, этого боишься! Спрашивается: чего же ты боишься? Отвечаю: того, что не сможешь найти алиби своему существованию. Ясно одно – и я заканчиваю, но этого, Ванда, записывать тоже не надо. Так вот, ясно одно – это я тебе, Родан! Если не перестанешь искать своё жалкое алиби в моих владениях, а тем более – с этой бездельницей Нагасаки, то очень скоро тебе придётся ломать голову – причём, безуспешно! – в поисках опровержений такого обвинения… я имею в виду обвинение в таком грехе, совершить который тебе не хватило бы ума! За такой грех гонят в шею из страны. А это тебе будет обидно, потому что ты уже патриот!
      Потом он взглянул на часы, развернулся корпусом к стенографистке и продиктовал ей ещё одну фразу:
      – Мне сказать больше нечего, – и протянул руку.
      Вытянутую в струнку, директор держал её, во-первых, слишком низко над столом, а во-вторых, – по причине её короткости – слишком близко от туловища. Для пожатия этой руки мне пришлось бы не только вывернуть вверх свою, но, перегнувшись через стол, проникнуть сперва в узкую щель между ним и директорской ладонью, а потом осторожно обвить её своею.
      Прежде, чем шевельнуться, я заглянул Уику в свернувшиеся зрачки и увидел, что облегчать мою задачу он не намерен. Отказавшись от приглашения перегнуться через стол, я обошёл его справа и, растопырив пальцы левой кисти, небрежно, но властно обхватил ею и защёлкнул в ней, как в наручнике, по-детски тонкое и голое запястье протянутой мне конечности. А потом по-хозяйски тряхнул её три раза.
      В этот раз заглянуть мумии в зрачки не удалось из-за произведённого ею шума – пронзительного скрипа резко отброшенного назад кресла, сердитого хруста костей в коленных сгибах и дрожащего от негодования вскрика:
      – Вон!
 

28. Печаль умеет плавать

 
      В течение нескольких часов жизнь казалась мне восхитительной.
      Между тем, ещё до того, пока день остыл, во мне начала набухать печаль.
      Я попробовал утопить её в коньяке, но, подобно многим другим до меня, выяснил, что печаль умеет плавать. Ночью мне снова приснился хайвей, перехваченный жгутом низкого моста и пустынный, как синяя аорта, из которой вытекла жизнь.
      На мосту, как грачи на проводе, скучали прильнувшие к перилам одинокие ротозеи, дожидавшиеся обещанного праздника – смертного боя безумных «Ягуаров». Картина была столь же унылой, сколь мёртвой бывает только заставка на экране закончившей передачи телестанции.
      Перед рассветом в этот безжизненный кадр протолкнулся, наконец, гул знакомых моторов – и скоро всё пространство наполнилось надсадным рёвом автотурбин. Когда звукам было уже некуда деться, внизу на хайвее вспыхнули в полутьме два «Ягуара». Через несколько секунд они вдруг как бы замерли и, вскочив на дыбы, вцепились друг в друга с пронзительным скрежетом. После глухого – как пробка из бутылки – взрыва над хайвеем взметнулся столб серебристого пламени, сразу же распавшийся в шипящий дождь из брызг бургундского.
      Изгнанием из «Голоса» дело не закончилось. Пришлось оставить семью в столице, перебраться – вместе с моим «Бьюиком» – в Нью-Йорк и пристроиться там в кар-сервисе «Восемь с половиной». Названием контора была обязана не придирчивому подсчёту нанятых ею автомобилей, а тому, что управляющий работал когда-то помрежом над одноимённым фильмом Феллини…
      Первый месяц был восхитителен: аэропорты, вокзалы, пассажиры, анекдоты и возбуждающее одиночество в манхэттенских ущельях! В складку над дверью я заложил мезузу из моей петхаинской квартиры, в результате чего «Бьюик» стал походить сразу на родительский дом и на моторизированную синагогу. Позже ото всего этого начало тошнить, ибо всё стало повторяться. Даже анекдоты.
      Сперва я заскучал по дому – по жене, дочери, матери, братьям. А однажды захотелось вдруг выставить пассажира посреди мостовой, развернуться в обратную от Вашингтона сторону, вскинуть прощальный взгляд на нью-йоркские небоскрёбы и, раздавив ногой газовую педаль, рвануть против движения назад, в Петхаин. Где никого уже у меня не осталось. Уцелел, быть может, только дом, в котором я вырос. А на кладбище – могила предков.
      Это желание тоже стало возвращаться, прививая мне самое ненавистное из чувств, – сладкое чувство тихой трагичности бытия.
      Я испугался его и в панике стал искать приключений.
 

29. Половой акт есть форма коммуникации

 
      Вкуса к драматическому не хватает даже нью-йоркцам, а нью-йоркцы – густой материал для обобщений. Вопреки репутации, человек не далеко оторвался от животного мира, где ничего драматического нет…
      Женщины, с которыми я связался в Нью-Йорке, задавали мне после первой же ночи одинаковый вопрос: как быть теперь с твоею женой? Одинаково предсказуемыми были и пассажиры: на коротких дистанциях поругивали погоду, на средних – Нью-Йорк, а на длинных – человечество.
      В течение первых двух месяцев я приобретал лотерейные билеты, но они стали раздражать меня не столько предсказуемостью результата, сколько тем, что одинаково выглядели. Пробовал и другое. Трижды вторгся на территорию Гарлема.
      В первый раз, не покидая автомобиль, купил мороженое Хагендаз с орехами. Во второй, спешившись, почистил паклей ветровое стекло. А в третий – в тесном баре – смотрел по телевизору бейсбол, возмущавший меня ещё и загадочностью правил. Мало того что драмы не вышло – мне там, увы, эти правила объяснили.
      Потом я завязал быстротечный роман с замужней солисткой балетной труппы в предвкушении того высокого часа, когда это известие дойдёт до супруга, который зарезал как-то её любовника. Сам он тоже был солистом, но – бывшим, почему, по её словам, страдал маниакальной ревнивостью и таким же нетерпением ко всему длящемуся – от ноющей боли в мениске до евреев.
      Высокий час выпал на канун праздника масок и тыкв Халловин, на который – среди эрогенных Кэтскильских гор – солистка назначила мне нашу половую премьеру. Однако в ночь перед премьерой она сообщает мне по телефону упавшим голосом, что бывший солист пронюхал о нашем плане, напился ямайского рому, уселся в японский автомобиль, а сейчас с финским ножом поджидает меня в моём подъезде – из чего следует, что забыть мне надо не только про эрогенные горы, но и про собственный дом.
      – Наоборот! – торжествую я и, не заправляясь бензином, мчусь через ночной Нью-Йорк к маниакальному ревнивцу.
      Называю себя по имени и сообщаю ему твёрдым голосом, что он не имеет права!
      И он не тянется в карман за ножом. Не спрашивает даже о каком праве говорю.
      Я объясняю: никакого права!
      Но он опять молчит.
      Тогда я вдаюсь в подробности. Никто, говорю, не имеет права мешать! Причём, двум половозрелым людям. Из которых одна – активная солистка! А второй – почти гражданин! Особенно – в Халловин! И тем более – в горы!
      А он всё молчит. И, изнывая от боли в мениске, постукивает носком по мраморному настилу в тёмном подъезде.
      Потом я информирую его, что половой акт есть форма коммуникации, а по всей видимости, солистка предпочитает коммуницировать завтра со мной. А не с ним. Из чего ему следует сделать вывод о необходимости пересмотреть отношение к длящимся субстанциям. Что же касается меня, то я, во-первых, ни разу ещё не бывал в эрогенных горах, а во-вторых, люблю драматическое!
      Но он вяло кивает головой и возвращается в автомобиль, поскольку и вправду не имел права.
      Премьеру я, тем не менее, отменил. В последний момент, когда лицо бывшего солиста мелькнуло в жёлтом свете фонаря, меня осенило, что неожиданную вялость в его движениях следует приписать крепчавшему в нём СПИДу.
 

30. Подать на Америку в суд

 
      Эта несостоявшаяся драма подсказала мне на будущее блестящую идею: пренебрежение к нулевому показателю бензомера.
      Когда солистка сообщила мне, что меня ждут в подъезде, бензин в машине был на нуле, но ближайшая колонка оказалась под замком. Следующую, подгоняемый напористым роем равелевских зуйков в репродукторе, я пропустил из уважения к ритму. Ещё одну – от возбуждения, а потом колонок не стало, и всю дорогу сердце моё трепыхалось в тисках сладкого страха из-за того, что, подобно горючему в баке, в нём не хватит крови – заглохнет в пути, не дотянув до праздника драмы.
      Всю дорогу до подъезда я умолял Властелина сделать сразу так, чтобы в баке хватило бензина и чтобы его не хватило в баке. Но ни тогда, ни позже наслаждение от ожидания драмы самою драмой, увы, так и не завершалось. Бензина в баке всегда оказывалось достаточно.
      Так было изо дня в день до кануна другого американского праздника – Благодарения.
      День был воскресный и неубранный, стрелка – а нуле, а в кабине – пассажир с фамилией Роден. Из Кеннеди – в Вэстчэстер.
      Ехал я медленно, приглашая его к разговору, но он приглашение игнорировал и жевал оливки защитного цвета.
      Потом я начал извиняться, что сижу к нему спиной.
      Роден извинил и вернулся к оливкам.
      Тогда я пропустил колонку.
      Роден перестал жевать оливки, заметил, что следующая колонка будет только через пятнадцать миль и посоветовал развернуться к пропущенной.
      Я ответил, что бензина, надеюсь, хватит – и наконец-то случилось то, чего вопреки надежде я желал!
      Я позвонил в Трипл-Эй, объяснил, что застрял на шоссе с пустым бензобаком, попросил Родена запастись терпением и извинился.
      Он по-прежнему извинил и вернулся к оливкам. Когда оливков осталось полдюжины, у меня возникло предчувствие, что, как только они выйдут и Родену станет нечего делать, – начнётся драма. Так и случилось.
      Проглотив последние оливки, Роден вытирает губы и произносит вслух мысль, которая промелькнула в моей голове: остаётся только слушать музыку!
      Я соглашаюсь и лезу в бардачок за единственной кассетой. Я бы хотел зурну, сообщает он. При этом я не удивляюсь, как если бы действие происходило в Грозном, и отвечаю: да, здесь как раз зурна!
      Потом мы оба замолкаем, и в «Бьюике» разворачивается музыкальная вязь, которая не умещается в салоне и крадётся наружу, где её раздирает в клочья поток бешеных машин. Извините, говорит Роден, не могли бы вы закрыть окно, а то от звуков ничего не останется, хотя с открытым окном лучше, потому что у меня астма.
      Потом он не изрекает ни слова, поскольку всё вокруг забито теснящимися в кабине музыкальными узорами – так плотно, что в машине едва хватает места для выдоха. Потом кассета заканчивается, но проходит время, пока все звуки – как тяжёлое вино сквозь воронку – процеживаются из ушей в наши захмелевшие головы. Потом проходит ещё какое-то время, пока музыка растекается по всему организму, разгружая голову ровно настолько, – и не больше, – сколько достаточно, чтобы всё последующее стало восприниматься как жизнь. Как сиюминутно творимое и как повторение прошлого. Что я объяснил тогда просто: люди чувствуют и мыслят одинаково.
      Как только звуки в салоне рассосались, Роден высказывает вслух наблюдение, которое мгновением раньше возникло у меня: у нас, оказывается, сходные имена.
      Потом – что он прилетел из России, и был также в Грозном, где восемь стариков рассказали ему о девятом, который умер от астмы и играл на зурне так, как не умеет никто. И что у него, у Родена, в чемодане лежит такая же кассета с такою же музыкой.
      А потом – что зурна, на которой старик играл эту музыку, находится в Вашингтоне. И он хотел бы её купить, но в Вашингтон не поедет, ибо брезгует им настолько, что управление столичной штаб-квартиры своей юридической фирмы вверил близнецу и переехал в Вэстчэстер к любовнику – известному специалисту по кавказскому фольклору.
      Около года назад с Роденом случилась драма. Сопровождая фольклориста в поездке по Чечне, он к нему охладел из-за внезапной страсти к усатому государственному деятелю с возбуждающим именем Тельман, у которого Роден, невзирая на астму, только что гостил в высокогорном предместье Грозного.
      Я возмутился: Как можно завязывать интимные отношения с правительственным работником?!
      Роден возразил, что Тельман прежде всего баснописец, обладающий широким видением мира.
      – Широким?! – испугался я. – Не может быть!
      Как же не может, возмутился теперь Роден, если Тельман, ни на грамм не будучи евреем, позавчера вынес постановление о неприкосновенности местной синагоги в связи с её возведением в ранг музейных экспонатов!
      – Не может быть! – повторил я, но Роден по-прежнему не согласился.
      Как же, мол, не может быть, когда нью-йоркская еврейская организация послала Тельману через Родена три тысячи призовых долларов за бережное отношение к еврейской старине! Люди недооценивают людей, добавил он. Особенно выходцы из Союза. И ещё он сказал, что я, наверное, родом оттуда, а судя по виду, – гетеросексуал, хотя душа моя и полна неистраченной жалобы.
      – Так и есть, – кивнул я и стал рассказывать ему про зурну, закончив тем, как меня погнали из Вашингтона.
      Роден поддакивал, словно знал всё не хуже меня, а когда я остановился, он начал говорить вещи, которые я не просто прекрасно знал, но которые именно тогда и вспомнил. Сперва он высказал три мысли, связанные с фольклором.
      Приступ астмы следует лечить пшеничными лепёшками, опущенными в мёд и залитыми неразбавленным вином.
      В горах бывает так много света, что в крыльях птиц видны даже косточки.
      Согласные звуки в молитве – это как плоть, а гласные – как дух, и они движутся в пространстве, как живое существо, тогда как из этого единства возникает первозданный смысл, присутствовавший при сотворении мира.
      Потом он сказал, что жалоба – это страсть к разрушению, а страсть к разрушению, в том числе к саморазрушению, – животворная страсть.
      Потом ещё: Для того, чтобы быть счастливым, надо перестать к этому стремиться.
      Потом такое: Сегодняшнее исчезает так быстро, что человек наслаждается им только когда оно становится прошлым.
      И ещё: Вещи собрать воедино невозможно, ибо они существуют именно в единстве, а потому в качестве таковых их и надо принимать.
      И наконец – что самым ужасным открытием была бы возможность читать мысли других людей…
      – Люди мыслят одинаково, – сказал я, – а значит, каждому известно о чём думает другой.
      – Неправда! – рассудил Роден. – Вы, например, не догадываетесь – что я вам хочу предложить.
      – В связи с чем? – насторожился я и решил было напомнить ему о моей гетеросексуальности.
      – В связи с вашей жалобой! – и тут он опускает стекло, глотает воздух и под шум проезжающих машин произносит слова, которые, проступая в моём сознании давно, сложились в произнесённую им фразу мгновением раньше. – Вам надо подать на Америку в суд! И я вам в этом помогу!
      Наутро я возвратился в Вашингтон. Через неделю подал на Америку в суд. А через месяц, в день осеннего праздника Торы, встретил в синагогальном клубе Герда фон Деминга.
      Он подмигивал раввину, потел, икал, гикал и, главное, проворно подёргивал задницей под быстрые ритмы кларнета. До суда, на котором ему пришлось доказывать отсутствие презрения к евреям, было ещё не близко, но именно там, в еврейском клубе, мне впервые стало страшно за то, что я еврей.
      От ненависти в действиях можно защищаться. Но от скрытой, а потому углубляющейся, – нет. Герд веселился так агрессивно, что чувство стыда за него исчезло у меня в тот же миг, когда я представил глубину его ненависти к окружавшим нас клубным евреям. Большинство которых, подобно любому большинству визгливых и потных людей, вызывало неприязнь и у меня.
 

31. Единство незримого со зримым

 
      …Эту повесть о вере и суете я начал с того, что когда-то доверял не только незримому, но даже зримому. Такое отношение к миру я считал наследственным. От деда – раввина и кабалиста. К концу своего срока, однако, он стал утверждать, будто всё с ним не так, как было раньше. Главное же – будто всё на свете, как сущее, так и не-сущее, существует не только как оно на самом деле есть, но и как кажется.
      Мне думается, что его толкнул к этому неизвестный недуг. Единственный симптом которого – затяжные приступы молчания.
      Этот недуг настиг недавно и меня.
      Я тоже теперь часто молчу и во всём сомневаюсь.
      В большинстве случаев сущее представляется мне кажущимся, а кажущееся – сущим.
      Соответственно, я решил, что верить нельзя ничему.
      Что любая вера – это иллюзия.
      Между тем, я писал эту повесть на тот случай, если "кажется" и есть "есть". Если любые факты, являясь сами по себе интересной штукой, – если все они вдруг ни при чём. Если правда не в них, а в том – чем эти факты нам таковыми "кажутся". И пока я писал эту вещь о суете веры, не забывая о своём деде и моём недуге, во мне постепенно проступала дополнительная мысль:
      А не может ли быть как раз, что вера – это и есть истинная реальность? И что другой реальности не бывает?
      Это подозрение росло во мне, однако, отнюдь не с тою настойчивостью, которая скрывает собой обычно неуверенность. Оно набухало осторожно. Как до сих пор осторожно относился я к нехитрому выводу, которым обрадовал себя давно. В возрасте, когда заканчивается детство.
      Я провёл его в Петхаине, древнем тбилисском квартале. Петхаинцы доказывали существование бога простейшим образом. Вокруг закалываемой курицы они очерчивали на земле круг. Из него обезглавленной птице – как бы она ни трепыхалась – вырваться не удавалось. В нём она и издыхала, в этом круге.
      Петхаинцы не сомневались, что в круге удерживает курицу никто иной, как Бог. Сомневался я. И долго порывался проверить сомнения тем простейшим образом, который потребовал бы сначала птицу зарезать. Готовился я к убийству долго. И всё это время думал о Боге весьма неопределённо. Когда наконец я собрался с духом, отчленил цыплёнка от его собственной головы и швырнул его наземь, то круг очертил вокруг него маленький. Куда более узкий, чем обычно.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6