– Я, кстати, тоже думал в детстве над этим, – подобрел он. – Мечтал стать врачом, у которого не умрёт ни один больной. А потом понял, что дело не во мне, а в больном. В его способности становиться другим. Здоровым…
– И что? – не поверил я, ибо нечто подобное пришло в голову мне самому, а я не хотел походить на Аскинази. – Я вот часто думаю: если смущает приставучая мысль или хреновое настроение, надо поискать другую голову и приделать её к своему телу. А если болит не голова, – сбежать в другое тело.
– Да, то же самое! Это называется стать другим человеком. Что, правда, труднее, чем просто не умирать.
– Нет, это легче, – заартачился я. – Это даже легко: полезьте в левый карман брюк правою рукой – и почувствуете, будто прикоснулись к другому человеку.
– Тебе главное посмеяться, а я тоже часто думаю вот о чём: если мой мозг пересадить, скажем, тебе, – кем, спрашивается, ты будешь? Собою или мной? – задумался Аскинази.
– Я на это не пойду! – всколыхнулся я.
Аскинази меня не слушал:
– Ведь человек – это что? Это мозг на службе органов… Или, например: известно ведь, что люди могут жить без одной половины мозга…
– И живут лучше! – вставил я.
– Вот какой вопрос, – продолжал он не слушать. – Говорят же: спасли, дескать, человека. Пересадили орган и спасли! Что это значит – спасти человека?
Отвечать не имело смысла.
– Это значит, – продолжил Аскинази, – что из операционной комнаты вышел тот же человек, который туда зашёл. Правда?
– У вас, доктор, оказывается, есть ответы!
– Нет, – услышал он меня, – вопрос не в этом, а в другом. Допустим, у двух людей, у тебя и у меня, изъяли мозг…
– Я лично это уже испытал! – обрадовался я.
– Не перебивай! – велел Аскинази. – Изъяли, значит, мозг и вставили нам по одной половинке из мозга кого-нибудь ещё. Понимаешь?
– Кого-нибудь? – насторожился я. – Кого именно?
– Неужели не понимаешь, что это неважно? Так вот, если, скажем, в первом случае, когда мой мозг полностью пересадили тебе, а твой полностью же изъяли, – если в этом случае можно говорить, что ты это я раз уж в твоём черепе живёт моя память, то как быть, спрашивается, во втором случае, когда и тебе и мне привили по половинке из какого-то третьего мозга, а наш собственный удалили? Как, спрашивается, быть?
– Берите обе половинки! – расщедрился я. – В сложившихся обстоятельствах с одной половинкой мне делать нечего.
– Не паясничай! – повторил Аскинази. – Итак, по половинке. А вопрос, значит, такой: Кто из нас троих живёт?
– Почему троих?
Аскинази вздохнул:
– Мозг изъяли ведь у третьего. Что же вышло: кто есть мы с тобой? Этот третий? Или мы оба – один человек, живущий в двух разных телах?
Сперва я растерялся. Потом – почти сразу же – испугался.
– А? – переспросил доктор. – Или, например, тебе кроме этой половинки всадить вдобавок половинку от кого-нибудь ещё, четвёртого? Итого, у тебя две разные половинки, две памяти… Кем же, стало быть, ты станешь? Двумя разными и другими человеками, которые живут в одном теле… Правильно?
– Не хочу даже об этом думать! – рассердился я. – Для того, чтобы согласиться подумать над этим, надо быть либо, извините, врачом, либо ещё адвокатом. А я просто еврей и философ, да и то не всегда. Я бы подумал вот о чём: все мы, конечно, изменяемся во времени, но где, скажем, предел изменения, после которого это уже не изменение, а появление чего-то нового, другого? Вот о чём я бы подумал…
Рассердился в ответ и Аскинази. Рассердился и вспомнил вслух два совета, доставшиеся ему по наследству от отца:
– Я вспомнил для тебя два совета, доставшиеся мне по наследству от отца. Один хороший, а другой плохой. Я тебе их дам оба, а ты разбирайся сам – какой из них какой.
– Я разберусь! – обнаглел я. – Хотя если человек отличает плохой от хорошего, ему совет не нужен. А во-вторых, когда советует отец, – это не совет, а заповедь. Так что отец оставил вам две заповеди.
– Нет! – запротестовал Аскинази. – Совет или заповедь – зависит от того какой у отца характер, но я тебя понимаю. Если б этот засранец, наш общий папа, – и указал пальцем в потолок, – если б, кстати, Он был, например, либералом, то десять заповедей мы называли бы сегодня десятью советами, понятно? А у меня отец был человек нежный. Тоже понятно?
– Конечно, – сконфузился я, убедившись, что ни мудрость, ни тем более нежность унаследовать не возможно. – Конечно, понятно, но дело в том, что ни мудрость, ни тем более нежность…
– А сейчас слушай! – прервал меня Аскинази. – Первый совет такой: "Убей всякого еврея, который не желает стать врачом или адвокатом". Второй совет: "Всякий еврей вправе быть умнее другого, но не вправе ему об этом сообщать. И даже знать об этом".
– Меня пугает первый, – смутился я, – тем более, что вы мой лечащий врач. А потом, доктор, – и пусть ваш папа меня извинит, – зачем советовать убивать людей, если это не наш бизнес, а Его, – и тоже воздел палец к потолку. – Нельзя соваться в дело, которое другие делают лучше!
Аскинази молчал долго. Потом вскинулся и огласил заключительную мысль:
– Истинного лица у человека не бывает, и каждый есть то, кем он притворяется. Поэтому тебе в больнице нечего делать…
Утром следующего дня, покинув больницу, я жадно заглотнул воздух и, не желая расставаться с ним, запер его в лёгких. Меня захлестнул восторг – и ко мне вернулось недавнее состояние, когда в горле сдавило перед молитвенным вскриком. Я остановился, но задирать головы к небу не стал, ибо, запруженное невидимыми на рассвете звёздами, оно – в чём я убедился тогда впервые – начиналось у моих подошв.
Когда воздух внутри меня стал давить лёгкие, я вернул его обступавшему меня небу и услышал звонкий всплеск упавшего в живот сердца.
20. Вечность есть доступная осязанию вещь
Когда молитва меня отпустила, а сердце, провалившееся в живот, угомонилось, я огляделся вокруг, как после сна в чужой постели.
Всё, что предстало моему взору в этой изношенной синагоге, показалось мне рассыпанным в деталях воспоминанием: лампочки в люстре, освещавшие только друг друга, саван из простынь, Синайская гора, с вершины которой свисал на канате застенчивый альпинист со скрижалями Завета и морская пучина, омывавшая гору на той же стенной росписи против помоста.
А на нём – девять растерянных стариков. Отгороженных от мира резною решёткой из усталого дерева.
Хотя старикам было много лет, они тянули молитву, как если бы в запасе у них была вечность. Этот разбродный гул и эти толкающиеся голоса, это неслаженное пошатывание тесной кучки давно живущих на свете людей – всё это вместе укрепляло меня в умиротворяющем чувстве прочности существования.
В чувстве, позволяющем воспринимать вечность как доступную осязанию вещь.
Понял я и то, что никакое хитроумное помышление не может быть мудрее присутствия бесхитростных людей, жить среди которых и есть мудрость. Я содрогнулся от острого желания продлить этот мой нежданный союз с молившимися Богу стариками:
Леха-а доди-и ликра-ат кала-а-а-а
Пене-е ша-а-абат нека-а-бела-а-а-а
И не заметив того, я стал раскачиваться из стороны в сторону, вытягиваться на цыпочках, откидываться на каблуки, трясти головой и вместе со всеми восторгаться вслух Господом Богом Нашим, Властелином Вселенной и Грозным Судьёй.
Без промежуточного вздоха у меня с этими стариками вышли разные гимны.
И вышли они безо всякого повода кроме того, что в этот вечер взошла на трон юная Суббота.
И что был день поминовения родителя Хаима и Ричарда Исраеловых.
И что уже три долгих года эти девять евреев – из-за отсутствия десятого – не смели молиться в зале, ютясь в холодной пристройке.
И что они не сомневались, будто в тот день меня заслал к ним Господь, обещавший отрядить им для кворума пророка Илью, который отвадит грозненский горсовет во главе с Тельманом Арсануковым от посягательств на эту вверенную старикам синагогу.
И наконец молитвы и гимны случились ещё и потому, что неожиданное, как сердечный спазм, чувство моей слитности со стариками не умело выказать себя иначе как в тех же словах, которые поднимали над полуосвещённым помостом девять дребезжащих от старости голосов:
– Что нам сказать Тебе, восседающему в выси небесной? Что изложить пред Тобой, пребывающим над облаками? Ты Сам ведь всё видишь, – всё, что скрыто или открыто… Храм Бога нашего разрушен, пути наши безуспешны, нет нам радости в наших домах, и душа наша ликовать разучилась. Старейшины домов наших – как странники в ночлежках. О, где найти покой и пристанище?
Старики не уставали льстить Богу и говорили Ему всё, что Он Сам о Себе думал. Пространство вокруг было уже забито словами, и в тесноте они заражали друг друга дополнительной силой.
А потом была субботняя песня, сложенная тысячу лет назад таким же старым тогда, наверное, как эти старики сейчас, испанским раввином Хайятом:
– Скрутилась тень от пальмового древа, и день угас. Безмолвно, как из чрева, взываю к Господу, боясь Его разгневать, а стражник возвещает: скоро ночь. Нет мне прощенья за грехи, и всё же – молю Тебя, неумолимый Боже, судить меня, как судят в день погожий за грех забытый, как дурная ночь. О, если б вымолить мне у Тебя пощаду, я б вызволил мой дух из мук исчадья, и плоть мою – Тебе ж служенья ради… Теперь же я рыдаю что ни ночь. Прислушайся, молю, к моим стенаньям; к Твоим, молю, позволь припасть стенам мне; взгляни, моя слеза на этих камнях росою проступила в эту ночь. Дай мне забыть о всех моих пороках, не дай врагам ругаться над порогом моим и проклинать: "Забудь дорогу к порогу своему в такую ночь!" О Боже, о Тебе по нас и судят. Что – мы? Мы – воск в Твоей ладони, люди… Так отпусти нам всем – и новым будет и человек, и мир, и день, и ночь… Кто отделил святое от земного, да не оставит нас в беде и новых пошлёт удач – и станет нас так много, как много звёзд в сегодняшнюю ночь…
Каждая строчка этой песни укрепляла во мне ощущение разрастающегося счастья. Дело было не в словах, а в музыке, которую я впервые тогда между ними расслышал.
Играла зурна.
Начала она невысоко и сперва стала обвивать меня вокруг колен, а потом увлекла с собою ввысь. Время от времени отпускала на короткие мгновения, но, обозначив в воздухе какой-нибудь узор, снова окручивала меня в коленях или подхватывала в подмышках – и несла выше. Отпускать потом стала чаще, словно пыталась приучить меня к независимому существованию в воздушном пространстве.
Скоро я, действительно, научился держаться в воздухе без зурны. А ещё чуть позже даже забыл, что нахожусь в небесах, хотя с каждым мгновением меня уносило выше, а дышать становилось труднее.
Потом, на той большой высоте, где, как мне показалось, я хотел бы жить не умирая, движение прекратилось – и зурна перестала вычерчивать узоры. Одна сплошная неколеблющаяся нота, не убывавшая в громкости, но удалявшаяся в горизонт.
Движение звука длилось долго – пока наконец отсутствие воздуха не стало причинять мне боль. Этой боли я не испугался и оказался прав. Она забылась неожиданно, перекрытая вынырнувшей из ниоткуда последнею нотой, не столько даже боль эту унявшей, сколько наполнившей её дурманом счастья.
Ощущение счастья стало таким чистым, а музыка такой точной, что ничем, кроме как ощущением счастья же или самою же музыкой, это состояние выразить невозможно.
21. Его очень нету
Играла зурна не во мне – предо мной.
Понял я это не раньше, чем освободился наконец от молитвы.
Я открыл глаза и увидел перед собой Хаима Исраелова с огромной зурной в крохотных руках. Отступивший к задней решётке помоста, он стоял к нам лицом и перегонял в инструмент воздух из своего круглого туловища, для чего ему не приходилось даже надувать щёк.
Пресытившиеся молитвой старики уже не толкались. Они покачивали папахами и, оглядываясь на меня, кивали на Хаима, а потом закатывали зрачки к люстре.
Накачав себя воздухом, он приступил к завершающей вязи. Ничего замысловатого в ней как раз не было: высокий ствол дерева, вокруг которого лоза бежит и вьётся золотистым жгутом. Бежит и вьётся, утончаясь на ходу, но потом вдруг – вместо того, чтобы сгинуть – набухает снова и, набирая скорость, продолжает бег к небесам.
Хаимова лоза, между тем, вилась вокруг ствола очень вольно и стремилась вверх с такою уверенностью, будто собиралась уйти за самые далёкие облака. Когда она пронзила первый слой облачных паров и напряглась, чтобы вернуть себе утраченную лёгкость, Хаим попытался глотнуть воздуха, но его лицо внезапно треснуло в гримасе сильной боли и рассыпалось в острые осколки страдальческих морщин.
Старики встревожились, а Ричард шепнул мне:
– Это астма…
Не переставая морщиться, но не закрывая теперь прозрачных от боли глаз, Хаим продолжал гнать лозу вверх. Зурна в его пухлых руках стала тяжелеть и подрагивать, но глаза зурнача всё равно искрились радостью. Я повернулся к Ричарду и взглядом попросил его что-нибудь сказать.
Ричард поморщился в поисках точных слов, но не нашёл их:
– Как тебе сказать… – и сдвинул папаху на лоб. – Ну, ему приятно, хотя и больно… Он такой…
– Мазохист? – попробовал я.
– Что? – удивился Ричард. – Нет, близнец!
Рассмеяться я не успел, потому что истончившийся жгут лозы осёкся в заоблачной выси так же резко, как звон цикады. Зурна грохнулась на пол, а Хаим – с хрипом и с остекленевшим взором – повалился в руки кинувшихся к нему стариков.
– Не бойся! – крикнул мне Ричард. – Ему очень плохо! – и, схватив меня за руку, оттащил в сторону.
Я стал вырываться, чтобы помочь старикам, облепившим Хаима и скрывшим его от моих глаз: слышал только его тяжёлый хрип и шуршание старых голосов.
– Давай, давай, осторожно! – шептали они друг другу. – Подвинься! Отпусти здесь, зайди оттуда! Высоко не надо! Ноги не надо высоко, сколько тебе, дураку, говорить! Расстегни ему воротник! И подбери зурну! Нет, сейчас, а то он будет ругаться!
Судя по всему, старики занимались этим не впервые.
– Не смотри, он не любит! – велел мне Ричард и увлёк к выходу. – И не бойся: ему очень плохо!
Я наконец понял его. Он убеждал меня не бояться, что Хаим умрёт: ему, мол, просто очень плохо, и это нормально, поскольку у него острая астма, и старики знают как с нею быть.
Ричард вывел меня в пристройку, где запах воска и кожи вернул меня к начальным мгновениям знакомства со стариками и напомнил, что я их совсем не знаю и забрёл к ним не ради них. Мне захотелось было уйти, но неожиданно вид вытянутых в цепочку кушеток отменил во мне это желание отделить себя от пережитого и оттолкнуть пережитое в самое отдалённое пространство – в прошлое.
Ричард подвёл меня к огромной свече на полу под окном и, осмотревшись, заглянул мне в глаза волчьим взглядом:
– Ты меня сейчас послушай! Я давно хотел это высказать, но кому скажешь? Люди дураки! Все! Думаешь – я нет? Я тоже ведь очень молился. Так же, как ты… Но ты поймёшь. Я и тебе говорить не хотел этого в зале. А здесь можно, здесь он не слышит.
– Кто? – насторожился я.
– Он! – и ткнул пальцем в окно, в звёзды, высвеченные уже прибывшей с востока ночью. – Его нету, понимаешь? Это я тебе точно говорю! Это очень трудно понять, что Его нету… Надо для этого долго думать… Он сделан из ничего – и Его совсем нету! Не просто, а очень! – и посмотрел на меня с подозрением. – Не понимаешь?
– Понимаю, – понял я.
– И не просто очень нету, а Он к тому же и злой. И не терпит, если кто-нибудь ещё, кроме него, очень великий! Понимаешь?
– Понимаю, – не понял я.
– Нет, не понимаешь! Я хочу сказать сейчас о Хаиме, – и Ричард кивнул на своего крохотного близнеца, которого старики укладывали на кушетку. – Ты видел куда он загнул? Уже ведь совсем там был! – и снова ткнул пальцем в звёзды. – Ещё один раз вдохнуть – и всё! Был бы там! Облака были очень внизу, ты видел? Хаим был уже почти там, я тебе говорю, а Он испугался! Нет, не испугался, а разозлился от зависти, потому что Его самого там нету…
– Кто разозлился? – проверил я. – Кто?
– Он! – и руку, которой продолжал держаться за меня, Ричард протянул к небесам. Я проводил взглядом наши руки и сперва зажмурился от яркой вспышки в небе, а потом заметил, что одна из точек в звёздной толчее моргнула и полетела вниз.
– Помню! – вскрикнул Ричард и сдавил мне ладонь.
– Что? – опешил я.
– Кричи: «помню»! – и выкатил глаза. – Когда падает звезда, надо кричать «помню!», иначе Он отнимет память… А Сам всё хочет запомнить, видишь? Я говорю об этой вспышке в небе. Как у тебя. Делать Ему, видимо, тоже нечего! Тоже фотографирует!
Потом – после того, как я сделал усилие получше запомнить всё, что уже помнил – Ричард отпустил меня и развернулся к старикам.
Хаим лежал спиной ко мне на кушетке, свернувшись в тесный калачик, как лежат в утробе.
Спиной ко мне у этой кушетки стояли и остальные, перебирая, как и вначале, бусы в занесённых назад руках.
Время от времени в ведёрко за ними по-прежнему шлёпались с потолка капли талого снега. За ушедшее время влаги, видимо, накопилось много, потому что звук был уставший.
Ещё более скорбной – на бревенчатой стене – показалась мне изломанная тень свечки, которой вместе с луной удавалось отвоёвывать у мрака только зыбкие очертания людей и предметов.
Насчитав от растерянности с дюжину шлепков капавшей сверху воды, я убедился, что настало время прощаться и обернулся к Ричарду.
Он не ждал того, смутился, крякнул и поднёс к глазам мохнатые кулаки. Присмотревшись, я заметил слёзы, застрявшие в бороздках морщин под глазами старика. Просушив на лице влагу, он придал ему виноватое выражение:
– Хаима жалко… Но он прав: главное в жизни – не умирать… Надо всегда откладывать это на потом… Всё время!
– Пора идти! – вздохнул я и кивнул в сторону звёзд за окном. – Прошло много времени…
– А ты думал – не пройдёт? – вздохнул и Ричард.
– Я не думал, что так быстро пройдёт столько времени.
Хаим не оборачивался. Только шевельнул папахой:
– Дайте человеку вино!
Ричард шаркнул в сторону, и меня, оставшегося наедине со свечкой под окном, охватил стыд. Старики стояли гурьбой у хаимовой кушетки и смотрели сейчас на меня. Когда Ричард вернулся и протянул мне стакан, наполненный, как мне почудилось, лунным светом из окна, я догадался: стыдно мне было из-за того, что я покидал их всех на пророка, которого никто из них не дождётся.
– Лехаим! – буркнул я виновато. – Дай вам Бог жизни!
Опорожнив стакан, я поднял сумку и пошёл к двери. Закрыл её за собой не поворачивая головы, загруженной запахом воска и кожи.
22. Всё вокруг представилось мне игрой ума
Оказавшись на воле, я увидел картину, похожую на сон.
Впереди расстилалось ночное небо в тех же тёмных подтёках, которые зияли на потолке в синагоге. Но чем дальше я удалялся, тем настойчивей просилась в голову мысль, что ночь – это не отрицание света, а утверждение свободы от дня. Благодаря этой свободе ночью исчезают многие привычные вещи вокруг нас и возникает новое пространство, населённое мигающими звёздами. И подобно тому, как они хранят память обо всём, что случилось, другие звёзды, скрытые от глаз за подтёками, запоминают то, чему случиться не привелось.
Расстилаясь далеко по горизонту, этот новый мир обнимал собою не только всё на свете пространство, включая Америку, но и всё на свете время вплоть до мгновений, когда жизнь только начиналась.
Потом в этом внезапном пространстве, в этом отдалённом времени передо мной, что-то начало клубиться и просеивать на землю одну звезду за другой.
Падали они не тяжёлым, стремительным грузом, а кружась и мерцая, как обессилевшие светляки, – петляли на лету, вязали узлы и угасали только когда, как велел Ричард, я кричал «Помню!», а эхо разносило мой голос по всем уголкам ночного мира.
В сердце – неизвестно откуда – прокралось веселье, и всё вокруг представилось мне игрой ума…
23. Никто не способен жить сегодня в завтрашнем дне
Хотя мир есть игра ума, правилам этой игры ум научился, увы, у мира.
В письме, которое дала мне прочесть Ванда, дочь Хаима Офелия сообщила мне, что её отец умер от астмы, а теперь – пусть даже пророк и изволит поселиться в грозненской синагоге – миньяна всё равно не получится.
«…Отца похоронили вчера, а уже сегодня пришли из горсовета и велели старикам освободить синагогу в месячный срок. Приходил председатель по фамилии Арсануков. Зовут Тельман. Вёл себя нагло. Я ему: Это же старики, безвредные люди, дайте им дожить до смерти. А он – не поверите! – говорит: Не старики это, а евреи. Он не знал, что я Хаимова дочь, знал только, что – я из Москвы, то есть, значит, пойму его. Но я ему: Какая разница, старики или евреи; или вообще – евреи или не евреи? А он: Это уже научно доказано, что есть разница.
Он говорит, что даже Америка признала это по радио! Евреи, говорит, вредные люди. А он писатель, этот Арсануков, или даже поэт, и я ему говорю: Вы же писатель или даже поэт, как вы такое можете говорить? А он: Все писатели это знают, даже Солженицын. Хотя он-де враг, но насчёт евреев прав. Послушай, говорит, американское радио – каждый день про это крутят.
Я радио не слушаю, но я уверена, что Арсануков врёт, чтобы оправдать слова насчёт стариков. А они в страшном отчаянии, не переживут этого, но дело и в другом.
Они так долго защищали эту синагогу, от всего отказались, и хотя они просто слабые старики, и никто им не помогал, они – вы же видели! – её не отдали. А сейчас, если её заберут, ничего тут уже от нас не останется, и это неправильно.
Я-то живу в Москве и в синагогу не хожу, но мне будет обидно. Получается, что не только отец и его друзья, но и все другие, кто когда-то здесь жили, – жили, получается, напрасно и не сумели выполнить главного: передать новому поколению что получили когда сами были новым поколением. Отец мой Хаим говорил, что человек не вправе положить конец существовавшему до него, даже если ему это не нужно.
Вы скажете: А где – покажи – новое поколение? Я говорю им то же самое, но они твердят, что это дурной вопрос, потому что никто не способен жить сегодня в завтрашнем дне. И ещё они утверждают, что самые умные из пророков не предсказывали событий до тех пор, пока эти события не случались.
Я не совсем это понимаю, хотя чувствую, что они хотят сказать этим больше, чем просто, будто будущее известно только Богу и будто – если отстоять эту несчастную синагогу – кто из людей может знать откуда вдруг появится новое поколение?
Но как, спрашивается, отстоять? Я сказала им, что помочь не смогу, а они сперва не хотели этому верить, потому что я живу в Москве. Ричард потом, слава Богу, объяснил им, что Москва не Америка. И тут он вспомнил про вас.
Вспоминал-то, оказывается, часто, но тут он вспомнил, что вы в Америке, должно быть, большой человек: слушал, говорит, Америку и услышал ваш голос. И все остальные тоже обрадовались. Говорят, что, хотя вы гостили у них недолго, они вас полюбили, а отец мой Хаим вспоминал вас, оказывается, даже чаще них.
Они почему-то считают, что вы тоже вспоминаете о них и тоже их любите. Старики – как дети: верят во что хотят верить. Не сомневаются, что вы сможете им оттуда помочь, хотя мне-то их за это жалко. Я сначала решила, что притворюсь, будто написала вам, но писать не стану, потому что кроме Бога – если он вдруг существует – никто и ничем помочь тут не сможет: их отсюда погонят, а синагогу отберут. Но, знаете, солгать им не решилась.
Кто знает, сказала я себе, может быть, Бог существует…
Вот я и написала вам, а письмо это пошлю не по почте, а через знакомую из Москвы: она скоро полетит в ваши края, и я попрошу её принести конверт прямо на радио. Извините ещё раз за беспокойство, но если бы вы видели их лица! Они сидят сейчас все вместе на той самой кушетке, где спал отец, и смотрят на меня – пока я пишу это – такими глазами и с такой надеждой, что Вы не станете меня ругать.
Ричард требует приписать, что решил подарить Вам зурну, на которой отец играл тут для вас. Глупо: зачем вам зурна в Америке! Но он требует.
Я ему объяснила, что даже музыка в Америке уже вся электронная и что люди не надрывают себе лёгкие чтобы создать красивый звук когда для этого достаточно просто нажать кнопку. Но Ричарда не переубедить. Он очень гордый. До сих пор уверен, что никогда не умрёт. Но я всё-таки попрошу подружку принести вам эту зурну, а вы можете выбросить.
Вот и всё!
С уважением, Офелия, дочь Хаима Исраелова, Грозный, Чечено-Ингушская республика».
24. Шок узнавания самого себя
Опасаясь возвращения начальства, Ванда поминутно толкалась своим огромным бюстом и выглядывала в коридор.
Возвращать ей письма, однако, я не торопился. Прочитал его столько раз, что многие слова утратили конкретное значение и, подобно краскам, образам или звукам, стали поднимать во мне разные, отдалённые друг от друга ощущения. Сплетаясь воедино, они сложились в то редкое переживание, которое – будучи чем-то большим, нежели их единство, – оказалось неожиданно точным выражением моего естества.
Имени у этого переживания не было, ибо для единичных состояний слов нету. Описать трудно даже его содержание. Чувство любви, например, всколыхнувшееся во мне при мысли о стариках, было столь ёмким, что вместило бы в себя весь мир. То же самое случилось и с чувством сострадания к их печали. Всем нутром я вдруг ощутил, что любая жизнь исполнена печали – даже жизнь начальников, которых Ванда высматривала сейчас в коридоре и которые, замыслив зло против меня, утаили это письмо, а, быть может, и зурну.
В душе стояла жалость – прежде всего к старикам, но не только к ним, а даже к врагам, ко всему человеческому роду. Была в ней ещё и горечь от понимания незащитимости этих немощных людей, о которых писала Офелия, – но не только этих людей. Незащитимыми казались мне все – и из-за этого я ощущал глухую боль. Как от ожога в глотке.
Меня охватило странное состояние духа – словно где-то средь непролазной толпы я вдруг нежданно-негаданно животом к животу столкнулся с собственным же естеством. Ничем уже от глаз не защищенным. Ни одеждой, ни даже кожей.
Когда я оправился наконец от шока узнавания самого себя, уже миновавшего меня и затерявшегося меж людей за моей спиной, во мне всколыхнулось чувство стыда за себя. Какой я есть в одежде и коже. Каким был когда незадолго до прочтения этого письма произнёс при Ванде фразу, умилявшую меня самого своей грустной иронией и блеском. Смысла, Ванда, сказал я ей, нет ни в чём настолько, что если бы даже он в чём-нибудь был, а мы с тобой, в отличие от всех, этот смысл обнаружили бы, – то какой в этом может быть смысл?
Ванда не разобралась тогда в этих словах и нахмурилась. После чего, допустив, что помимо алабамской крови она носит в себе и польскую, я собирался выразиться доступней. Высказать ей польскую мудрость, согласно которой всё на свете отвратно, и надежд нельзя возлагать даже на его конец. На случай непонимания ею и этих слов я приготовил доступнейшую из моих фраз: "Всё на свете есть хуета хует и всяческая хуета!"
Ещё доступнее выразилась тогда Ванда. Вытянув из кармана под грудью отсыревшую на сгибах бумагу и всучив её мне, она сказала, что пока на свете живут наши растерянные соплеменники, которых некому защитить от «крыс», всем нам остаётся только «рвать и метать».
Стыдно мне было и от того, что – перед неотвратимостью беды моих соплеменников – растерянным и беспомощным казался себе я сам.
И вот из-за всего этого – желания любить кроме этих стариков всех на свете людей, но невозможности это сделать, желания сострадать каждому человеку в его горе, но полной же невозможности это сделать, желания отвратить беду от стариков и вообще от всех, но неумения упастись даже от собственной, желания быть не евреем, а просто человеком, но невозможности сделать и это, желания всегда и искренне, подобно грозненским старикам, верить в существование смысла, но полной невозможности это сделать, желания знать наверняка, что в существование смысла искренне и всегда верят хотя бы те же старики, но невозможности знать даже это – из-за всего этого и другого, совсем уже описанию не поддающегося, из-за всего, что сплелось воедино в этом моём редком душевном настрое, мне захотелось вдруг громко взвыть. И выть бесконечно, до тех пор, пока оглушённый этим воем мир вокруг не образумится и не станет справедливым.
Причём, мне доставляло боль даже само это желание, поскольку было мучительно сознавать моё полное недомыслие относительно того каким же именно этот мир должен быть чтобы быть справедливым. Я сознавал лишь то, что, если всё может быть хоть чуточку лучше, всё должно быть совсем иначе.
Не совладав с этим яростным хотением взвыть, я, тем не менее, сделал это беззвучно. То был даже не вой, а звон. Как если бы в ухо мне угодила цикада и ошалела от неумения вырваться из черепа.
Когда звон в голове и этот настрой из спутавшихся переживаний внезапно исчезли, как обрывается верещание цикады, – изо всего промелькнувшего в моей душе пока я стоял в прихожей с письмом в руках, пока работал в этом заведении, пока жил в этой стране и вообще на свете, – изо всего этого остался сейчас лишь одинокий, глупый и потерянный, как булыжник в песках, груз: моя неотступная жалоба.
А трещание цикады оборвала Ванда:
– Идут! – крикнула она и вырвала из моих рук письмо.
25. Don‘t worry, be happy!
Пришли они, как всегда, вместе. Смеялись, но, завидев меня, осеклись и скривили лица. Марк Помар – в гримасе утомлённого мыслителя, а Герд фон Деминг – жизнерадостного недоумка.
– Здравствуйте! – сказал я. – Здравствуйте, господа!
Помар не ответил, а Деминг объявил, что мы уже здоровались дважды. В первый раз утром, а второй – только что. Когда я сказал «здравствуйте» без «господа». Я согласился условно, объяснив, что если я, действительно, здоровался утром, чего не припомню, – то да, перед тем, как сказать «господа», здоровался, получается, дважды.