Мною овладело ребяческое чувство робости перед чем-то более совершенным и сложным, чем я, – перед существом, освящённым и умудрённым несуществованием.
Испугавшись этого ощущения, я навалился на газовую педаль и вырвался вперёд, шмыгая из колонны в колонну. Оторваться от этого въедливого чувства мне не удалось, и, оттянув руку назад, я опустил ладонь на труп.
В этот раз не было никакого осязания холода. Не было и страха – только нечто среднее между оцепенением и удивлением. Пальцы мои нащупали шею, ухо, подбородок, губу с жёстким бугорком шрама. Потом поползли вверх, к глазницам с бровями, и на них застыли.
Не возникало никакого предвестия потустороннего знания – лишь простая мысль, что в каждодневной суете мы забываем удивляться неповторимости человеческих лиц. Вспомнились, впрочем, глаза Нателы – одинаковые с Исабелой-Руфь, но теперь уж скрытые навсегда затвердевшими веками. Невозмутимость лилий в китайских прудах.
Потом я подумал, что она так и не успела или не решилась убрать шрам на губе.
Вместо мудрости в меня неожиданно вселилась нежность.
Причём, мелькнула мысль, что нежность к людям и есть знак приблизившейся мудрости.
Состояние оцепенения и удивлённости, однако, никуда не исчезло – лишь сдалось на милость этому обволакивавшему меня чувству нежности к мёртвому человеку. И именно оттого, что человек был мёртв, чувство нежности к нему дополнилось осознанием неясной вины перед ним.
Мне стало горько: подобно всем петхаинцам, дожидавшимся Нателу на кладбище, я при её жизни так и не нашёл в себе для неё чего-то того, пренебрежение чем в нашем отношении к людям вселяет в нас чувство вины перед ними, когда они умирают…
46. Есть люди, которые рождаются взрослыми
Отрезвила меня сирена: сзади донёсся холодящий душу надсадный вой полицейского джипа. Оторвав ладонь от трупа, я вскинул глаза на зеркальце с Христом.
Джип сердился на меня, слепил синим прожектором и требовал остановиться. Я съехал на обочину и тормознул. Из джипа выкатился перепоясанный кожей толстяк в мундире и направился ко мне, придерживая руку на кобуре с пистолетом. Я ощутил такое сильное отвращение к нему, что – если бы не Натела – выскочил бы из машины и побежал прочь, рискуя получить пулю в ноги.
Толстяк пригнулся к окну:
– Белены объелся?
Я вспомнил, что нюхал кокаин и решил присмиреть. Тем более что документов на «Додж» не имел.
– Права! – потребовал полицейский.
Я протянул ему права и сказал:
– Что-нибудь не так?
– Что-нибудь?! – выкатил он глаза. – Ты тут мне выкинул все восемьдесят! Дай ещё бумагу на эту развалину!
– Нету, забыл! – и кивнул на Нателу. – Обстоятельства!
Толстяк повернул голову в сторону гроба и сощурился: в кузове было темно. Пояс на его брюхе трещал от напряжения.
– Сердце? – рявкнул он. – Что происходит с дамой?
Я опешил: неужели издевается?
– Дама рожает! – ответил я. – И спешит в больницу!
– Всё равно неправ, – распрямился толстяк. – Родить она может и не успеть: такой ездой ты её угробишь! И других тоже! Такою ездой как раз и гробят! Я родом из Техаса, а у нас в Техасе большинство умирает не в больнице, а в машине…
Я окинул его взглядом и подумал, что есть люди, которых невозможно представить детьми: рождаются сразу взрослыми и грузными, как быки. С обозначением имени на нагрудной планке. Этот родился сразу капитаном Куком. И ещё я вспомнил, что, как мне говорили, техасцы – это потомки индейцев, которые трахались с быками.
– Что же будем делать, капитан Кук?
– Выпишем штраф! – промычал он и зашагал к джипу.
Как только капитан Кук скрылся в джипе, меня осенило, что, быть может, он притворился, будто не видел гроба, ибо в присутствии трупа людям положено изменяться, возвращаться к человеческому в себе – тогда как он находился на службе. А служба – это как раз уход от человеческого…
Столкновение со смертью напоминает, что мир полон не вещей, подумал я, а их отсутствия…
47. Мир полон отсутствия вещей
Так сказал мне в присутствии мертвеца Бобби Ашуров, дагестанский хахам в каракулевой папахе. О нём ходила слава мудрейшего из татов, – горских иудеев. А было это в махачкалинской синагоге на улице Ермошкина.
В Дагестане я оказался когда ездил по Союзу фотографируя еврейскую старину. Ходилось мне там уверенно: таты сбегались к объективу, как дети к волшебнику. Не боялись они и властей. Гордились, например, что на зло ей не отказываются от мазохистских еврейских обычаев, – от многодневного поста, обострявшего всеобщий психоз, или от омовения трупа перед тем, как свалить его в землю на откорм гадам.
Охотнее всех позировал Бобби. Правда, только левым боком, ибо правый глаз у него косил, из-за чего он ещё больше походил на мошенника. Пил водку не лучше меня, но систематичней: в утреннюю молитву, в вечернюю и в ночную. Учил, будто прежде, чем открыть в молитве душу, её следует оградить от дьявола, который бессилен перед настойкой из виноградных отжимков.
Поил ею меня щедро. Надеялся, что я прославлю его уже и на Западе, а он совместно с этим Западом спасёт потом всю татскую культуру, хотя и не мог объяснить – для чего её надо спасать. От чего – не знал тоже.
Позировать он предпочитал в действии, а потому приглашал к себе не в минуты размышлений о будущем, а при заклании птицы.
Бобби считался состоятельным человеком: держал во дворе пятьдесят двух кур – на весь год. По одной – на обед в каждую пятницу. Перерезал же он всех при мне ровно за три недели. Причём, нарушая закон, резал их медленно, чтобы не испортить мне кадра. Требовал снимать его и при частом пересчёте денег, которых у него были две кипы высотою в папаху. И которые он копил на два экстремальных случая: если надумает двинуться из Дагестана в Израиль и если не надумает.
Хотя таты были мне рады, через несколько дней я начал скучать. Бобби, тем не менее, не позволил мне покинуть Махачкалу, пока не покинул мир его умиравший от рака троюродный брат, тоже Бобби Ашуров, и пока я не заснял на плёнку «для Запада» ритуал омовения его останков.
Дожидаясь кончины родственника, хахам развлекал меня юными танцорками из местного ансамбля. Присылал их мне в гостиницу каждый день по одной с запиской, в которой просил «осчастливить девушку мастерским снимком с ракурсом».
Танцорки были все жирные, белые и глупые. Я сразу же раздевал их, раскладывал на койке и не знал – с чего начинать. Наскучило это быстро – но без танцорки не вышло и дня. Не вышло не столько из уважения к хахамову гостеприимству, сколько из горького желания преодолеть сюрреальность дагестанской скуки.
Что же касается девушек, те возмущались, не дождавшись от меня ни «мастерского снимка с ракурсом», ни даже умного слова. И мстили мне тем, что в постели вели себя отсутствующе. Как если бы не соображали что же я с ними проделывал.
Омовение трупа состоялось в синагогальной пристройке. Тёмной, как преисподняя. Пришлось работать со вспышкой, заряжавшейся медленно и доставлявшей хахаму беспокойство. С металлической кружкой в одной руке и с флаконом американского шампуня против перхоти ”Хэд Энд Шолдэрз“ в другой, Бобби Ашуров гордо стоял в профиль над костлявым трупом тёзки и при вспышках морщил лицо в потешной гримасе, выражавшей одновременно скорбь по случаю неожиданной утраты родственника и полное согласие с небесным судом.
Рядом с собой он держал внука, которому поручил растирать мертвеца иглистой мочалкой. В отличие от деда, тот не умел изображать на лице ничего кроме замешательства. Между вспышками Бобби развлекал меня анекдотами из дагестанского быта и, подавая пример, сам же над ними хохотал. Стоило мне, однако, вскидывать к глазам аппарат, он осекался и принимался скорбеть.
Процедура длилась около часа – и хахам нервничал ещё и потому, что я не смеялся. Во-первых, я не понимал дагестанского юмора, а во-вторых, испытывал технические трудности – не успевал подловить в кадр струю зелёного шампуня, который Бобби сливал на труп чересчур экономно.
Наконец, когда мальчишка, по словам хахама, затёр мертвеца до дыр, а мне удалось схватить вспышкой пунктирную струйку дефицитного мыла против перхоти, – понравился и анекдот.
Красная Шапочка спросила в Дагестане у переодетого Волка: «Бабушка, а к чему тебе огромные глазки?» Волк ответил как положено. «А огромные ушки?» Волк отозвался опять же как в сказке. «Бабушка, а зачем тебе такой огромный носик?» Тут уже Волк оскорбился: «Слушай, манда, прикуси язык и взгляни на свой собственный рубильник!»
Я расхохотался и очень этим обрадовал Бобби. А мальчишка, вконец растерявшись, швырнул мочалку на труп с огромным носиком и убежал прочь.
– Молодец! – похвалил его хахам. – Понимает, значит, что мир полон отсутствия вещей…
48. Всё в мире уже было кроме того, что ещё будет!
– Чего ты там ржёшь? – спросил вдруг капитан Кук.
– Написал? – хохотал я. – А подписаться не забыл?
Я забрал квитанцию, завёл мотор и, трясясь уже вместе с пикапом, поехал дальше. Потом взглянул на часы и помрачнел: Семь!
Тревогу усугубил бензомер: стрелка заваливалась уже влево за нуль. Худшее, между тем, было впереди, у тоннеля: за пол мили до въезда в него началась пробка, и пришлось резко сбить скорость.
Гроб с Нателой скрипнул по железному настилу в кузове и съехал в сторону. Я подправил его к центру и поехал ещё медленней.
В красной сверкающей «Альфе» рядом с моим дребезжащим пикапом сидел коренной американец, а на облучке за ним валялся белый пёс, которому было не только тесно в импортном автомобиле, но и скучно, несмотря на то, что его ублажал Лучиано Паваротти.
Коренной американец предложил мне очень долгий взгляд.
– Что? – крикнул я ему в недоумении.
Американец выключил радио:
– Застряли на полчаса! – и блеснул маниакально белыми зубами под рыжим начёсом усов.
Я кивнул головой, но усач не отвёл глаза:
– Мы знакомы? – и поправил на шее голубой шарф.
Догадавшись, что он – под стать шарфу – из голубых, я придержал свою машину и не позволил ему пристроиться ко мне сзади.
Манёвр не избавил меня от беспокойства: голубой коренной американец подставился мне красным начищенным задом и, пялясь в зеркало над головой, не сводил с меня взгляда. Настроение у меня было скверное, хотя время от времени я, в свою очередь, посматривал на себя в зеркало и – к своему полному непониманию – прихорашивался.
Как же так?! – возмущался я. – Строит глазки мужикам, а обзавёлся заморским мотором! Тогда как у меня – туберкулёзный «Додж»! В Америке нет равенства! Свобода – да, а равенства ни хрена! Но без равенства не бывает и подлинной свободы – только произвол, вседозволенность и взаимонаплевательство!
Потом я вспомнил, что «Додж» принадлежит не мне. Мне принадлежит «Бьюик». Тоже – неравенство, но не столь резкое. Полегчало, но не очень: угнетала мысль, что петхаинцы переминаются с ноги на ногу в ожидании гроба на кладбище «Маунт Хеброн», а я даже не въехал пока в тоннель!
И уже – больше половины восьмого!
В попытке отвлечься от этих мыслей я включил радио и стал крутить кнопку. Паваротти. Иглесиас. Снова Паваротти. Мадонна. Чайковский. Негры. Индийский тамбурин. Везде играли и пели, и это раздражало, ибо музыка усугубляет насущное состояние: мысль перебивается только мыслью. Я набрёл, наконец, на беседу между тенором и басом. Тенор сказал:
«Я повторю: с крушением социализма закончилась история. Надо быть мистиком или идиотом, чтобы ещё во что-либо верить. Это ужасно! Москва убила мечту о спасении!»
Бас согласился, хотя начал с выражения несогласия:
«Это не ужасно, а нормально! Мир возвращается к великой скуке. Да, войне конец – и Запад победил, но не Пиррова ли это победа? Победитель так же несчастен, как побеждённый. После победы наступает скука, а скука – это поражение. Понимаете мою мысль?»
Тенор сперва согласился с басом, который уже согласился с тенором, но потом решил оспорить самого себя:
«Понимаю, но есть и надежда. Восток проиграл, но есть ещё Дальний Восток. Япония, например. Я имею в виду, что с Японией стоит бороться. Даже если в России победит либерализм, – чему я не верю, ибо не хочу скуки, – то тихоокеанский бассейн последует за Японией, и в этом случае, надеюсь, будет борьба. Кстати, – чуть не забыл – мусульманский фундаментализм! Вот ведь ещё сила!»
Бас не поверил этому:
«Этому я не поверю! Запад не позволит ему стать силой!»
«Чушь! – рассердился тенор. – Запад не в силах позволять или нет! Помните врача, который дал пациенту полгода жизни, а когда тот не успел выплатить гонорар, продлил ему жизнь ещё на три месяца!»
«А это при чём?» – удивился бас.
Я не позволил тенору ответить: протянул руку к кнопке и стал снова рыскать в эфире. Искал мысль, которая внушила бы иллюзию, будто в мире существует порядок, и этот порядок поддаётся пониманию. Готов был слушать даже политиков. Готов был ко всякой лжи – лишь бы она показалась вразумительной и тем самым избавила от отчаяния.
Вразумительность иногда защищает от потерянности, подумал я, – и набрёл на женскую речь. Обнадёжился, ибо женщины – если не жалуются – способны рассуждать. Эта, однако, и рассуждала, и жаловалась. Причём, на известное лицо, на Фрейда:
«Он виноват и в том, что секс обрёл сегодня непомерное место. Если б Джефферсон писал Декларацию Независимости сейчас, ему пришлось бы открыть перечень прав священным правом на оргазм и обязанностью общества гарантировать каждому члену полное удовлетворение – я имею в виду члена общества… Трагедия человека не в том, что он, как и прежде, умирает, но в том, что разучился любить. Это Фрейд виноват, что мы считаем, будто человек одинок, а любовь нуждается в объяснениях. На самом деле человек не способен выжить в одиночестве. Дети, например, не могут существовать без заботливого окружения. Если верить Фрейду, тяга к другому человеку обусловлена нашими собственными проблемами, а любовь есть потребность быть любимыми. Ложь! Природа устроила нас иначе. Высочайшее наслаждение не в том, чтобы нас любили, но в той боли и агонии, в том самопожертвовании и чувстве вины, стыда и так далее, с чем связана влюблённость в человека. Но любовь это не романтизм. Романтизм – инструмент мужской власти над нами, с помощью которого женщин держат в дураках. Я – не за вздохи, а за страстную любовь. Что же это такое? Скажу сперва о том, что убивает страсть. Её убивает понимание человека, уверенность в том, что он тебе предан, доверие к нему и отсутствие ревности. Наконец – узаконение связи, ибо оно устраняет ощущение греховности влечения. Любовная страсть есть мираж, без которого жить невыносимо. Она привносит в жизнь таинственность, ощущение постоянной ускользаемости грандиозной истины. Страстная любовь – это неутоляемая страсть, опасная и запретная. Это то, к чему все мы стремимся, не отдавая себе в том отчёта. И вот этого как раз Фрейд не понимал, ибо, подобно многим мужчинам, был мужчиной. Он рассуждал о человеческой природе так, как это выгодно мужчинам. Но наша природа постоянно меняется. Люди лишены крыльев, но летают быстрее птиц и ныряют в воде без жабр или плавников. Мы способны изменять даже наследственность. Великий прогресс в развитии наших сил наступил, когда человек догадался заниматься сексом не во имя продления жизни, а из любви. Наша природа – в том, что мы её изменяем. Мы несовершенны, но в нас заложена возможность стать творцами нашей новой сути. И сегодняшнюю беседу я бы подытожила двумя выводами. Во-первых, все женщины лесбиянки за исключением тех, кто этого пока не знает, а во-вторых, всё в мире уже было – кроме того, что ещё будет!»
После короткой паузы дикторша сообщила мне, что я прослушал беседу профессора Фрицци Рэбиновиц «Конец патриархата: антропология лесбийской любви». После сводки новостей Фрицци станет отвечать на вопросы слушательниц. Минут через пять.
49. Ничто никогда случайным и не было
Я посмотрел на часы. Начинался девятый, но теперь уже я не ужаснулся. Не то чтобы сдался происходящему, а просто осознал, что происходящему давно уже предначертано произойти. И что происходящее всегда правильно – независимо от того, понимаю ли я его значение или нет.
Подумал ещё о собственной уязвимости. Огляделся и увидел, что это случайное окружение может оказаться вполне убедительной мизансценой для моей внезапной – в эту вот секунду – кончины. Которая тоже, стало быть, явится неслучайной и правильной.
Ничто никогда случайным и не было: ни Натела и её смерть, ни этот трясущийся пикап с бензином на нуле, ни моя жизнь в Союзе или – наоборот – эмиграция, ни этот педераст в «Альфе», ни лесбиянка в эфире, ничто. Мною и всем вокруг движет непреложная сила, настолько в себе уверенная, что себя не показывает. Не нуждается. Выследить её немыслимо – разве что по возникновению, передвижению и исчезновению людей и вещей во времени и пространстве. Когда-то и где-то она уронила меня в этот мир, и если бы человек и вправду действовал согласно своей воле, – всё в моей жизни могло бы быть по всякому. Но никто не «ведёт» себя в этой жизни. Каждый только следит за собой со стороны. И то – если хватает времени…
Время было сейчас более позднее, чем хотелось, – и я увидел, что снова тяну руку к приёмнику и ищу Паваротти. Его нигде не было. Пришлось довольствоваться другим тенором – Карузо. Из комментария диктора мне стало известно, что «этот величайший певец вскроет сейчас трагедию и отчаяние разлюбленного мужа». Вскрыть тот не успел ничего, потому что наш с Нателой «Додж» вкатился наконец в тоннель – и захрипевшего в нём тенора пришлось выключить.
50. Жизнь моя не стоит цента, оттого она дороже
Крохотные промежутки между манхэттенскими каньонами были густо просыпаны ночными звёздами.
Как всегда при въезде в Манхэттен, у меня возникла уверенность в осуществимости бессмертия. Причём – без санкции Бога, к которому нет и надобности взывать среди небоскрёбов. Другое дело – петхаинские катакомбы, где прошла моя прежняя жизнь, наполненная каждодневными попытками привлечь Его внимание.
Я снова включил радио. Внезапную лёгкость духа мне захотелось приправить негритянским блюзом. Вместо блюза «Чёрный канал» передавал дебаты из ООН, где, по словам диктора, через полчаса завершалось заседание комиссии по апартеиду. Диктор попросил не менять станции – подождать. Обещал, что резолюция будет принята единогласно. Я не стал ждать – выключил. Надумал напеть себе сам и вспомнил строчку из песни подмосковных рокеров: «Жизнь моя не стоит цента, оттого она дороже!»
Тормознув на красном сигнале светофора, я увидел на перекрёстке дюжину юных негров, которые всем своим видом внушали автомобилистам, что цент и есть красная цена любой человеческой жизни. Вооружённые щётками на длинных палках, они шмыгали между скопившимися машинами и, требуя взамен доллар, чиркали ими по ветровым стёклам. От этого стёкла становились грязными, но никто не осмеливался отказываться от услуг, подозревая, что чистильщики оснащены не только пористыми губками.
Мне достался самый рослый. С такими тяжёлыми надбровьями и с таким характерным выражением лица, что если бы пророк Моисей увидел его даже мельком, шестую заповедь, о неубиении, он на своих скрижалях заклеил бы толстым скотчем.
Прямо в глаза мне негр шлёпнул щёткой и сильно её придавил к стеклу. Из губки потекла жижа, которую чистильщик размазал. Единственное оправдание этой услуги пришлось усмотреть в том, что лицо его пропало из виду. Ненадолго. Откинув вниз каменную челюсть, оно объявилось мне в окне и скривилось в грозной улыбке:
– Один доллар, сэр!
Я поспешно запустил руку в карман и обомлел: вспомнил, что все деньги отдал Амалии. Так и сказал:
– Деньги у Амалии.
Негр просунул челюсть в кабину и остался недоволен:
– Амалия лежит в гробу, сэр!
– Не думаю, но у меня нет ни цента, – объяснил я.
– Я помыл тебе стекло! – напомнил он.
– Вижу, – соврал я. – Но мне заплатить нечем.
Подумал над сказанным и обнаружил, что неправ: снял с зеркальца Христа и, прикинув, что стоит Он не меньше доллара, протянул Его чистильщику. Тот щёлкнул огромным пальцем по кресту и отбросил его в кузов:
– Подберёшь и воткнёшь себе в жопу, сэр!
– Не веришь в Христа? – удивился я.
– Я верю только в то, что тебе надо врезать!
– Получается, веришь в Аллаха? – рассудил я.
– Я никому не верю, сэр ты сраный!
– Даже евреям? – засмеялся я нервно.
– А ты жид?!
– Немножко, – поосторожничал я.
– Молоток! – кликнул он дружка. – Тут жидовская срака!
Молоток занимался соседней машиной – поганил на ней стекло, а водитель держал в руке на отлёте доллар.
– Сделай сам, Крошка! – откликнулся Молоток.
– Как же с деньгами, сэр? – вернулся ко мне Крошка.
– Денег нету. Но я бы тебе их не дал в любом случае! – выпалил я и подумал, что в следующий раз проголосую не только за свободу ношения оружия, но и за право на насильственный аборт.
Вспомнив, однако, что до голосования надо дожить, я вскинул глаза на светофор: по-прежнему красный. Негр просунул в кабину левую лапу, поднёс её мне к носу и сомкнул все пальцы кроме среднего, который – по размеру – не имел права так называться.
Если бы меня оскорбляли пальцем уже не второй раз в течение дня, я бы прикинулся перед собой, будто бездействие есть высшая форма действия. Тем более, что вытянутый палец свидетельствует о прогрессе цивилизации по сравнению с допотопными временами, когда люди не умели прибегать к эвфемизмам и просовывали в окна не символы, а оригиналы.
Взвесив обстоятельства, я решил, однако, не прикасаться к чудовищу с грязным ногтём – и как только светофор вспыхнул зелёным, а машины впереди меня сдвинулись с места, я быстро поднял стекло, защемил в нём лапу с оскорбившим меня пальцем и нежно надавил на газ.
Лапа сперва растерялась, но сразу же судорожно забилась по той понятной причине, что следующие мгновения могли оказаться для неё нелёгкими.
«Додж» медленно набирал скорость, и Крошка, не желая расстаться с застрявшей в нём рукой, побежал рядом. Причём, бежал задом, поскольку эта рука, которою он, видимо, дорожил, была левая. Я планировал освободить её перед самым поворотом, но она на это не надеялась и паниковала, тогда как её владелец громко матерился. Что, кстати, опять же приятно напомнило мне о прогрессе, проделанном цивилизацией с тех пор, когда люди не обладали даром речи и выражали гнев непосредственно в описываемых ругательствами действиях.
Достигнув перекрёстка, я, согласно плану, приспустил окно и, позволив лапе выпорхнуть, навалился на газ.
51. Роскошная привычка невзывания к Богу
В следующее же мгновение мне пришлось совершить движение столь же резкое – тормознуть. Подставившуюся мне задом «Альфа» застыла вдруг под красным сигналом светофора.
Я защёлкнул кнопки на дверцах и – в ожидании ужасных событий – отвернулся назад. Словно в кузове меня ждали неотложные дела.
Я, кстати, нашёл чем заняться: Натела опять съехала вбок – и пришлось вернуть гроб к центру. Почти тотчас же я услышал и стук в стекло. Сначала в боковое, потом и в ветровое. Стук сопровождался изобретательной руганью, в которой многие образы поразили меня цветистостью.
Тем не менее, я притворялся, будто в кузове дел у меня прибавилось. Встав коленями на сиденье и развернувшись назад, я принялся накрывать Нателу крышкой гроба – защитить её в случае прорыва моей обороны.
Прорыв обороны был делом времени, потому что, во-первых, в ветровое и боковые стёкла стучалась уже вся орава чистильщиков, а во-вторых, рано или поздно кто-нибудь из них мог заметить, что оконный проём в задней дверце затянут клеёнкой.
Мне пришлось отказаться от роскошной привычки невзывания к Богу в Манхэттене, хотя из гордыни я сформулировал свою просьбу скупо: «Бог наш и Бог отцов наших, поторопись же, мать Твою, с зелёным!»
Польщенный моей позой, Господь, действительно, поторопился – отключил красный сигнал. Плюхнувшись в кресло, я захлебнулся в предчувствии избавления.
52. Если выжить, жизнь в Америке полна возможностей!
Никогда прежде не осознавал я с тогдашней чёткостью, что Бог столь изощрён в Своём честолюбии.
Как только красную «Альфу» сдуло с места на зелёном, и я, в свою очередь, навалился на газовую педаль, «Додж» истошно взревел, а потом вдруг чихнул и заглох.
Я выкатил глаза и крутанул ключ, но мотор огрызнулся ржавым кряком.
Покинутый небесами, я подавил в себе панику и определил задачу. Первым делом следовало отбиться. Вторым – дозвониться к кому-нибудь, кто съездил бы на кладбище и предупредил петхаинцев о дополнительной задержке. Наконец – добраться до бензоколонки и добыть горючее в канистре.
Все три операции требовали денег, а первая – и оружия. Ни тем, ни другим я не располагал.
Раздражённый моим затворничеством, Молоток замахнулся железным бруском на ветровое стекло, но Крошка вдруг остановил его и отпихнул в сторону. У меня родилась надежда, что в нём неизвестно как возникла потребность свершить нечто человеческое и что он решил пойти на мировую.
Подобно всякому оптимисту, я оказался прав наполовину. На мировую Крошка идти не желал, хотя потребность у него оказалась вполне человеческой. Вскочив на капот коленями, он расставил их в стороны, дёрнул вниз змейку на джинсах и под громкое улюлюканье счастливой братвы начал мочиться на ветровое стекло.
Я сперва растерялся и оглянулся по сторонам, но, заметив в глазах прохожих и автомобилистов космический испуг по случаю внезапного краха западной цивилизации, навязал своему лицу выражение безмятежности. Мне вдруг захотелось довести до их сведения, будто, на мой взгляд, не происходит ничего странного. Просто чёрному мальчику не терпится пописать, и поскольку местные общественные уборные исходят доцивилизационным зловонием, мальчик решил помочиться на испачканное стекло. Отчего, кстати, мне, мол, открылся более отчётливый вид на окружающий мир.
Ещё я хотел сообщить им, что, поскольку они спешат исчезнуть из виду и не желают заступиться в моём лице за свою же цивилизацию, то мне на неё тоже насать.
Крошка мочился на стекло так долго, что другой верзила, похожий на него, как похожи два плевка, потерял терпение и под гиканье банды забрался коленями на капот с пассажирской стороны. Член у него оказался мельче, но это позволило верзиле орудовать им с той особой мерой профессионализма, без которого в Манхэттене невозможно выжить.
Обхватив его пальцами как самописку, он каллиграфической струйкой мочи вывел на запылённом участке стекла короткий, но скабрезный призыв к сексуальному насилию над жидовьём. Соратники восторженно завизжали и, вдохновлённые призывом, забегали вокруг машины в решимости этому призыву немедля последовать.
Молоток подскочил к моей двери и двинул бруском по стеклу.
Окно даже не треснуло – и меня кольнула мысль, что, если я отделаюсь живым, начну закупать акции компании, поставляющей «Доджу» стёкла.
Если выжить, жизнь в Америке полна возможностей!
Я улыбнулся этой догадке и поднёс к стеклу средний палец, чего никогда в жизни не делал, ибо на родине объяснялся с народом как европеец: отмерял локти. Молоток никогда бы в локте не разобрался, но жест с пальцем воспринял адекватно и потому пуще взбесился. Размахнулся он – соответственно – шире, но ударить не успел: Крошка перехватил его руку и крикнул:
– Не надо! Идём туда, назад! Там нету стекла! И дверь не запирается!
Молоток посмотрел на меня и, пританцовывая, последовал за Крошкой к задней дверце.
– А что делать с гробом? – услышал я за собой голос Крошки. – Там у него баба, я видел! Амалия!
– Хорошее имя! – хихикнул кто-то.
– При чём тут имя, дурак! – крикнул Молоток. – Имя у них бывает всякое! Жидовка?
– Ясно, что жидовка! – ответил Крошка. – Посмотри на эту ихнюю звезду на гробе. Что будем делать?
– Ясно что! – подал голос Молоток и тоже хихикнул.
– Ты её и кулдыхай! – отозвался кто-то. – Я буду – его!
– А что? Закулдыхаю! Не в земле же пока! Жидовки бабы знойные! – и сытно загоготал.
Тело моё покрылось холодной испариной. Я обернулся назад и увидел, что вся орава сгрудилась уже у распахнутых створок задних дверей, а Крошка с Молотком тянули руки к гробу. Кровь заколотилась во мне, хлестнула в голову – и через мгновение я стоял уже за спинами веселящихся горилл.
– Отстань же ты на фиг от крышки! – бросил Крошка соратнику. – Наглядишься на дуру потом! Хватайся, говорю тебе, за гроб, за ручку!
Я сознавал, что убить успею только одного. Если посчастливится – двоих. Кого же? Вопрос был существенный: с собою в ад жаждалось забрать того из этих юных и полных жизни созданий, кому там, в аду, было бы сладостно размозжить череп ещё раз. Колебался я между Молотком и верзилой-каллиграфистом, поскольку с Крошкой вроде бы рассчитался.
Хотя верзилу презирал я не столько как погромщика, сколько как идеолога, выбор пал на Молоток. Меня умиляла возможность разметать его мозги по асфальту с помощью того же самого железного бруска, которым он пытался достать меня и который валялся теперь в моих ногах.
Я поднял его с земли и стал дожидаться верного момента для удара.
– Где же этот засранец? – воскликнул Молоток.
Все вдруг умолкли, просунули черепы в кузов и, удостоверившись, что меня за рулём нет, развернули их назад.
Беда заключалась в том, что черепы скучились тесно, как бильярдные шары до первого удара, – и к нужному мне шару в заднем ряду дотянуться бруском было пока невозможно.
Спрятав его за спину, я взглядом пригласил молодёжь к любому движению – что открыло бы мне вид на обречённый череп. Движения не последовало, и Молоток оставался недосягаем.
– Ну? – процедил я, прищурил глаза и полоснул ими по каждому лицу в отдельности.