– Тебе нехорошо? – насторожилась она.
– Всё в порядке, – и передал ей ключи. – Мне надо подумать.
– Этого как раз не надо! Надо не думать, а принимать всё как есть – и жить! А тебя зовут.. Вот, слева, не знаю имени…
– Слушай! – шагнул ко мне Занзибар. – Раввин тут искал тебя, но сейчас он занят. С ним там беседует какой-то иностранец. Я хотел сказать – «американец». Они в машине. «Олдсмобил». Бесцветный… Но этого иностранца я знаю, хотя номер – вашингтонский.
Я догадался – кого имел в виду Занзибар:
– Хрен с ним! А что хочет раввин?
– Кортасар избил свою бабу, напился и пропал. А может быть, сперва напился, а потом избил, не знаю… Кортасар – это шофёр при этом пикапе, в который положим Нателу. Бойфрэнд этой Амалии. Вот… А кроме меня, тут в пикап сесть некому. Все с жёнами…
– А ты на кладбище не едешь, да? – вспомнил я.
– Придётся… Если ты не против… Залман велел взять у тебя разрешение: я, говорит, в таких делах – пас. Только в духовных…
– В духовных? Так и сказал? – переспросил я и, не дожидаясь ответа, добавил. – Давай, Занзибар, иди в машину. А дорогу, кстати, знаешь? Никого ведь пока не хоронили…
– Я-то нет, Амалия знает… Она сидит в кабине.
– Она сидит в кабине? – снова переспросил я его, удивившись всколыхнувшемуся во мне сложному чувству, в котором я отказался разбираться, ибо разбирательство не обещало открытия лестных о себе истин.
Одно из ощущений успело, однако, пробиться в голову и превратилось в гнетущую мысль о том, что всё вокруг несправедливо.
Несправедливо, что Натела мертва и что мы так и не встретились с нею в Америке.
Что у меня выкрали тетрадь и что раввин произнёс над гробом мои слова, хотя и произнёс их для Нателы.
Что Амалия обещала дожидаться меня за воротами, а сейчас уже ждёт в мужнем пикапе не меня, а Занзибара.
Что Натела проведёт последние минуты на земле с людьми, которые её не знают, – с Занзибаром и Амалией.
Наконец, что жена моя требует у меня принимать всё как есть и жить.
Всё остальное на свете, абсолютно всё, – не отдельно, а как-то вместе – тоже показалось мне очень несправедливым…
– Давай лучше сделаем вот как, – обратился я к Занзибару. – Давай лучше за руль сяду я…
– Да? – огорчился он.
– Ты же не хотел за руль! – подсказала мне жена.
Я промолчал и пошёл к пикапу.
Задние дверцы были ещё распахнуты, и брат мой вместе с Гиви пропихивали в него бочком крышку от гроба, который – изголовьем вперёд – уже покоился на заржавленном днище «Доджа».
«Додж» представлял собой печальное зрелище: хотя ещё и не старый, он был нещадно бит и вызывающе неопрятен. Вместо стекла на задней дверце трепыхалась заклеенная скотчем прозрачная клеёнка, а толстый слой пыли на мятых боках был изрешечён просохшими каплями дождя. Впереди, рядом с водительским креслом, сидела Амалия…
Я помог брату запереть дверцу и сказал ему, что моя жена поедет в его Линкольне. Прежде, чем забраться в «Додж», я обернулся и взглянул на неё. Она стояла в стороне с понуренной головой, и мне стало не по себе. Я вернулся к ней и резко поднял ей подбородок. Глаза у неё были мокрыми, и от рывка уронили на лицо две цепочки слёз. Я вытер ей щёки и коротко буркнул:
– Что?
– Не знаю, – сказала она и отвернулась. – Мне кажется, ты меня уже давно не любишь… И мне вдруг стало одиноко и страшно.
– Одиноко? – не понял я. – Вокруг столько людей.
Она кивнула и направилась к самодовольно урчавшему «Линкольну», который принадлежал моему брату.
…Урчал уже не только «Линкольн».
Подержанные, но роскошнейшие образцы мировой автопромышленности – большие и начищенные, с чёрными лентами на антеннах – клокотали глухими голосами и, чинно разворачиваясь, выстраивались в траурную колонну. Было странно и горько сознавать, что в этой веренице американских, японских, шведских, британских, немецких и французских машин посреди нью-йоркской улицы, заселённой давнишними и недавними переселенцами и беженцами со всего света, сидели петхаинцы, провожающие Нателу Элигулову на кладбище.
Где никто из них никого ещё не хоронил.
Меня обдало едкой волной жалости ко всем им – не только к Нателе, и мне подумалось, что всех нас роднит тут страсть к одиночеству. И что без этого сладкого чувства потерянности не только мы, петхаинцы, но и все вокруг люди давно разбежались бы в разные стороны, чтобы никогда впредь ни с кем не встречаться.
И потом я забрался в «Додж».
41. Когда он умрёт, он меня забудет
Мотор в нём оказался хуже облика: после третьей попытки он, наконец, раскашлялся и затарахтел, а машину стало трясти, словно она не стояла на месте, а катилась по булыжникам.
Я машинально обернулся назад, к Нателе, и похолодел: голова её мелко дрожала, как в лихорадке, а волосы сбились на лоб и на нос. Я выключил было мотор, но вспомнил, что иного выхода нету и снова повернул ключ. Решив, правда, больше не оборачиваться.
Пока я возвращал «Додж» к жизни, Амалия, которая не спешила заводить разговор со мною, сняла с себя пуховую накидку и повернулась к гробу.
– Что ты там делаешь? – сказал я.
– Подложу ей под голову. Чтобы успокоить.
Машины в траурной колонне – все, как одна – вспыхнули дальними фарами и, тронувшись с места, завопили сиренами так же тревожно и надсадно, как гудит рог в Судный День. В горле у меня вскочил тёплый ком. Вспомнились петхаинские похоронные гудки и огни. И главное – тот особый страх перед смертью, которому траурная толпа издавна знакомых людей сообщала праздничную взволнованность.
Уже в детстве больше всего меня умиляло то, что траурная толпа состоит из давно и хорошо знакомых людей, которых вместе видишь чаще всего на похоронах и существование которых придаёт надёжность твоему собственному. Как правило, таких людей знаешь с детства, поскольку с его завершением попадаешь в мир, где утрачиваешь способность завязывать длительные связи с людьми, становящимися вдруг легко заменяемыми. Я вспомнил нередкую в детстве пугающую мечту: лежать в гробу и быть больше, чем частью торжественной траурной толпы. Её причиной.
Выруливая пикап в хвост гудящей колонне петхаинцев, я подумал, что люди так и не вырастают из детства. Просто у них не остаётся потом для него времени.
– Сколько тебе, Амалия, лет? – произнёс я.
– Семнадцать.
– Боишься смерти?
– Я из Сальвадора. Никогда не боялась. Только один раз – когда повесили отца. Но боюсь, когда бьют.
– Мне сказали, что Кортасар избил тебя. Правда?
– Из-за мисс Нателы. Он хотел, чтобы я не поехала на кладбище. Мистер Занзибар дал ему деньги, и он хотел, чтобы я осталась в синагоге с мистером Занзибаром. Мистер Занзибар хочет меня трахнуть. Он никогда не трахал беременных и хочет попробовать.
– Он так сказал? – поразился я. – Попробовать? Как так?
– Я не знаю как, – ответила Амалия. – Но меня пока можно по-всякому. У меня только седьмой месяц.
– А что ты сказала Кортасару?
– А я сказала, что я не могу не поехать на кладбище. Я очень уважала мисс Нателу, она мне всегда давала деньги. Даже дала на аборт, но Кортасар взял и отнял… А сейчас она уже умерла и больше никогда не даст. Но я и не хочу. Вот я мыла её вчера, и никто денег не дал. Нет, позавчера! А я не прошу. Я очень уважаю мисс Нателу.
– А когда тебя Кортасар побил?
– Я ведь ждала тебя за воротами, как ты велел, а он подошёл и сказал, чтобы я осталась. А я побежала и села сюда. А он пришёл, побил меня, а потом ушёл, но сказал, что вместо него поедет мистер Занзибар. Он сказал, чтобы я показала мистеру Занзибару одно место, где никого нету и где Кортасар меня иногда – когда не бьёт – трахает. А иногда – и когда бьёт. Он сказал, что мистер Занзибар трахнет там меня и привезёт на кладбище.
– А ты что сказала? – опешил я.
– А ничего. Сидела и молилась, чтобы вместо мистера Занзибара пришёл ты. Я очень верю в Бога! – и потянув к себе свисавшего с зеркала деревянного Христа, Амалия поцеловала его.
Я молча следил за колонной, которая стала сворачивать влево, в сторону шоссе, и наказывал себе не смотреть ни на беременную Амалию, ни на гроб с Нателой за моим плечом.
– А ты рад? – спросила Амалия. – Что я тебя ждала?
– Скажи, – кивнул я, – а ты Кортасара любишь?
– Я его скоро убью, – проговорила она и, подумав, добавила. – Через три месяца. Когда рожу.
– Убьёшь? – сказал я.
– Конечно! – и снова поцеловала Христа. – Когда я мыла мисс Нателу, я даже не удивилась: тело у неё было мягкое. Старушки ваши перепугались, а я нет, я знаю, что это Кортасар умрёт… Человека нельзя бить, никогда нельзя!
– При чём тут это? – насторожился я.
– Ты же знаешь! Если труп твёрдый – это хорошо, а если мягкий – плохо: заберёт с собой ещё кого-нибудь. Это у нас такая примета, а старушки сказали, что в ваших краях тоже есть такая примета. Значит, это правда. Но пусть никто у вас не боится: Кортасар и умрёт, – повторила Амалия и, погладив себя по животу, добавила с задумчивым видом. – Я его ночью зарежу… Во сне. Когда он умрёт, он меня забудет, и я стану счастливая, а это, говорят, хорошо – стать счастливой. И тебе, и всем вокруг, потому что счастливых мало.
Когда я убирал ногу с газовой педали, «Додж» трясся сильнее, но другого выхода у меня не было, ибо на повороте колонна двигалась совсем уж медленно. Не желал я и паузы, поскольку с тишиной возвращалось воспоминание о дрожащей, как в лихорадке, голове Нателы в гробу.
– А труп, значит, мягкий, да? – вспомнил я.
– Такой у нас хоронят в тот же день, – и шумно втянула ноздрями воздух. – Чувствуешь?
Я принюхался и, к моему ужасу, услышал нечёткий сладковато-приторный запашок гниющего мяса. Выхватил из куртки коробку «Мальборо», но закурить не решился. Причём, – из-за присутствия не беременной женщины, а мёртвой.
Амалия сообразила вытащить из пристёгнутого к животу кошелька флакон с распылителем и брызнуть мне в нос всё тот же терпкий итальянский одеколон, который уже второй раз в течение дня напустил на меня воспоминание о неистовой галантерейщице из города Гамильтон.
42. Плоть обладает собственной памятью
Город Гамильтон находится на одном из бермудских островов. Вскоре после прибытия в Америку меня занесло туда на прогулочном теплоходе, забитом обжившимися в Нью-Йорке советскими беженцами.
Пока теплоход находился в открытом океане, я – по заданию журнала, демонстрирующего миру полихромные прелести американского быта – фотографировал счастливых соотечественников на фоне искрящихся волн и обильной пищи.
К концу дня, перед заходом в Гамильтон, я испытывал мощный кризис интереса к существованию среди беженцев.
Отбившись от настойчивых приглашений в каюту златозубой бухарской еврейки, вдовствующей владелицы популярной бруклинской шашлычной, я выпил коньяк и спустился на берег. Кроме бесцельности жизни меня угнетало и подозрение о наступлении той пугающей духовной зрелости, которую порождает упадок сексуальной силы.
К счастью, в первой же галантерейной лавке на набережной это подозрение стало быстро рассеиваться по мере того, как я стал расспрашивать продавщицу об эротически стимулирующих одеколонах. Которые на Бермуде продают без налогов.
Продавщица была юна, белозуба, смуглокожа и близорука. С тонкой талией, высокой грудью и низким голосом. Справившись о моих пристрастиях, она брызнула на салфетку из итальянского флакона и дала мне эту салфетку понюхать.
Двадцать долларов.
Я попросил более сильное средство с идентичным букетом.
Она брызнула тот же одеколон на собственную грудь и притянула к ней моё лицо.
Я выразил предположение, что средству нет цены.
Галантерейщица заметила, что цена есть всему и спросила готов ли я выложить сто долларов за самое эффективное из наличных средств.
Я оказался готов.
Она заперла лавку, опустила шторы, разделась и увлекла меня на протёртый плюшевый диван за прилавком с тем, чтобы я навсегда уяснил себе, что ничто не стимулирует сексуальные чувства так основательно, как прямой и полный половой контакт. Особенно – неистовый и безостановочный. В парфюмерной лавке на Бермудах. С юной, тонкой и близорукой смуглянкой. Скрывшись от соотечественников. Под приглушенный шторами плеск океанской волны…
Плоть обладает, должно быть, собственной памятью, в которую сознание не вправе и не в силах вносить изменения, потому что из плоти сигнал поступает в сознание минуя само же сознание. Любое посягательство на эту память только укрепляет её, и человек, этого не знающий, прибегает туда, откуда убежал.
43. Спазматическое исчезновение из жизни
Хотя ощущения, навеянные галантерейщицей, были сейчас кощунственны, останавливать их я не сумел бы. А потому и не стал. Единственное – попытался нащупать в себе кнопку быстрой промотки.
Между тем, полуобернувшись к гробу, Амалия опрыскивала одеколоном уже и Нателу.
– Перестань! – рявкнул я. – Довольно брызгаться!
В моём организме прокручивалась сцена с обнажённой грудью, к которой притянула меня смуглянка, но глаза мои видели другое: траурная колонна впереди застопорилась, и наш с Нателой и Амалией «Додж» вынужден был застыть на перекрёстке. Это оказалось некстати, поскольку я надеялся, что с быстрой ездой скорее удастся выкурить из пикапа итальянские пары. А вместе с ними – из себя – галантерейщицу.
Машины, однако, застряли надолго.
– Слушай! – окликнул я Амалию. – Если верить Занзибару, ты знаешь дорогу на кладбище. Мы тут застряли, если нет другой дороги.
– Конечно, есть. Не по шоссе, а задворками, – сказала Амалия. – Кортасар как раз и велел мне ехать с мистером Занзибаром другой дорогой. Это быстрее на полчаса, но Кортасар хотел, чтобы за это время… Я уже сказала тебе! Надо ехать прямо. Не за ними, а прямо.
– Да, так лучше, – сказал я. – Тем более, что нам – с гробом – не пристало быть в хвосте. А если приедем на кладбище раньше других, то так ведь оно и быть должно, а? Идиоты! – кивнул я на петхаинцев передо мной. – Каждый норовит попасть на кладбище раньше других! Не догадались пропустить нас вперёд! Я же не о себе, я о Нателе! Надо же уважить её хотя бы сейчас!
– Конечно, – согласилась Амалия. – Мисс Натела умерла, потому что была хорошая. У нас говорят – хорошие умирают рано, потому что им тут делать нечего: никакого удовольствия! Я её очень уважала, но она мне говорила, что её свои не уважают. А я сейчас жалею, что забыла сказать ей, что очень её уважаю… Ой! – и она шлёпнула себя по щеке. – Я забыла сказать ей ещё что-то: она ведь меня спросила – кто в Сальвадоре лучший поэт. И я ведь специально узнавала у Кортасара, но забыла ей сказать. Это у меня от беременности…
– А она говорила, что её свои не уважают, да?
– А что тут сомневаться? Я обмыла её – и никто цента не дал. Она бы дала, если б могла. Но мне не надо: главное, что она чистая…
Я резко вывернул руль и налёг на газ. Пикап взревел, затрясся и рванулся вперёд, в узкий боковой пролёт между домами. Бермудская смуглянка уже тянула меня к плюшевому дивану за прилавок, но, пытаясь выскользнуть из её объятий и отвлечь себя от неё, я бросил взгляд за плечо, на гроб.
Мне, однако, почудилось, будто Натела лежит в гробу нагая.
Потом вдруг я представил себе, что над нею, очень белой, совершенно нагая же склонилась смуглокожая Амалия и, притираясь к трупу своим громоздким плодом, сливает себе на живот из кружки тонкую струю мыльной воды. Струя сбегает по её животу и растекается по мёртвой Нателиной плоти, которую Амалия медленно поглаживает скользящей ладонью.
Тотчас же отряхнувшись от этой сцены, я испытал приступ гнетущей вины перед Нателой за то, что увидел её без покрытия.
Стало стыдно и перед Амалией: она старалась, чтобы Натела ушла туда чистая, а я осквернил даже её вместе с плодом. Чем же я лучше Занзибара, который из любопытства готов был трахнуть беременную бабу в синагоге. Хуже – в пикапе с гробом?! Выложил, подлец, даже деньги, хотя и ноет, будто сидит без гроша! Нет чтобы подкинуть девушке за её труды перед Нателой! Сам ведь и сказал он нам с доктором и с Гиви, что Нателу нашу обмывала Амалия.
А они, доктор и Гиви, догадались ли подкинуть ей хотя бы они?! Я вдруг обрадовался, что нашёл чем отличиться от них и даже покрыть свой стыд перед Амалией. Вынул из кармана все деньги и протянул ей:
– Положи себе.
– Правда? – засияла она, подвинулась ко мне вплотную и, опершись на моё колено рукой, поцеловала под ухом. – Я знала, что ты дашь деньги! Ты очень хороший!
– Ерунда, – сказал я и смутился, тем более что Амалия снова обдала меня итальянским ароматом.
Потом, повозившись в кошельке, она поднесла мне под нос сложенные в щёпоть пальцы. Я глянул вниз и догадался, что это кокаин, хотя никогда его прежде не видел. Испугался и вскинул глаза на ветровое стекло с Христом на ниточке.
Машина шла по спуску.
– Сейчас рассыплешь! – шепнула Амалия. – Тяни же!
Я запаниковал, но решил подождать, пока «Додж» скатится в подножие горки.
– Ну! – не терпелось Амалии.
«Додж» докатился до намеченной мною черты – и я мощным рывком втянул порошок в ноздрю. А потом спросил себя:
– Зачем он мне нужен?
Амалия вернула руку на моё колено и ответила:
– Я хочу, чтобы тебе стало хорошо.
Машина пошла уже в горку, и мне сразу же стало становиться хорошо: нарастало состояние бездумности и невесомости. Внутри меня образовался широкий простор, внушавший странное чувство вседоступности. Всё стало казаться новым и восхитительным.
«Додж» уже не кашлял и не трясся – жужжал мягко и ровно, как заводная игрушка. А распятый Христос, подвешенный к зеркальцу, покачивался беззаботно, как на качелях.
Самое восхитительное случилось с Амалией. Не переставая быть собой, она незаметно превратилась в благоухающую смуглянку из города Гамильтон. Те же плавные жесты, тот же низкий голос и – главное – та же первозданная эротическая бесхитростность.
Она стала говорить мне какие-то бесстыжие, но возбудительные слова, и я, должно быть, отвечал, поскольку она добавляла ещё что-то. Постоянно смеялась и льнула ко мне. Я потерял представление о времени. Как и всё вне меня, оно стало густым. Даже машина пошла медленней. Потом она куда-то свернула и завязла в пространстве.
В кабине стало темно, как в парфюмерной лавке с опущенными шторами.
Пропали, наконец, и звуки.
В моё расслабленное сознание пробивался только гладкий, пропитанный одеколоном, шёпот. Он потом оборвался – и я почувствовал на губах прохладную влагу: острый язык Амалии вонзился в мой рот и затрепыхал в нём, как рыба в силках. Одновременно с этим её пальцы погрузились в волосы на моей груди, но выпутались и заторопились вниз.
Язык Амалии выскользнул из моих зубов – и до меня снова донёсся её неразборчивый шёпот, который тоже стал удаляться вниз. Через какое-то время он опять прекратился – и в то же самое мгновение я ощутил мучительно сладкое и пронзительное жжение в нижней части моего уже невесомого туловища. Жжение нарастало не спеша, но уверенно, хотя колючий язык Амалии был, как и прежде, прохладен.
В сознании не осталось никакой памяти о мире – лишь знакомое ощущение близости удушающе спазматического исчезновения из жизни.
44. Умирают даже дураки и подлецы
В этот раз возвращение в жизнь принесло не печаль, а ужас.
Как только моя плоть утратила невесомость, я – сквозь быстро редеющий дурман – осознал смысл происшедшего и обомлел от страха перед собой. Захотелось убежать от себя в любом направлении: никакой маршрут не прибавил бы грязи. Убежать, заметая следы, чтобы не найти обратной дороги. Как всегда, возникла надежда, будто происшедшее приснилось. Тем более, что вокруг стояла темень.
Включив в кабине свет, я увидел, однако, что нахожусь в реальности. Причём, – в безобразной позе. Разбросанной.
Сперва я выпрямил шею, потом спустил с сиденья правую ногу и спарил её с левой. Которая так сильно затекла, что я не чувствовал её, – лишь созерцал, как чужую. Оставалось найти правую руку. Она оказалась заброшенной назад, за спинку сиденья. Прислушавшись к ней, – не затекла ли и она? – я ощутил вдруг ледяной холод. Мелькнула ужасная догадка, но шевельнуться я не посмел. Скосил глаза и вздрогнул, ибо догадался правильно: моя правая ладонь лежала на Нателином лице. На глазах и переносице.
Трупный холод разбежался из моей ладони по всему телу.
Совладав с собою, я осторожно поднял руку и брезгливо – как скверну – перенёс её вперёд. Не удостоив и взгляда.
Посмотрел зато на Амалию. Закончив отирать салфеткой губы, она – спиною ко мне – принялась их закрашивать.
В животе у неё вздымался плод, которому ещё предстояло развиться, родиться, вырасти и привнести потом в мир свою долю порочности. Меня передёрнуло от отвращения теперь уже не к себе, а к Амалии, и неожиданно мозг предложил мне свалить вину на неё.
Я согласился. Стало легче.
Мозг добавил, что располагает важным сообщением. Я приготовился выслушать. С его точки зрения, не произошло, оказывается, ничего непредставимого.
А как же труп, возразил я, то есть Натела? Не кощунство ли это?
Мозг напомнил мне, что когда-то Натела собиралась совершить со мною то же самое. На лестнице в читальне тбилисского ГеБе.
В присутствии смерти всё становится кощунственным, буркнул я.
Чепуха! – последовал ответ. Смерть – такая же доступная каждому банальность, как и жизнь. Умирают даже дураки и подлецы. Это прозвучало обнадёживающе, но я решил проверить: Значит, я не подлец?
Это решать не мне, признался мозг; моё дело – рассуждения!
Потом я сделал странное движение: закинув голову вверх, стал удерживать её как можно дальше от туловища, словно хотел оградить её от ответственности оплачивать чужие пиры. Следующим движением завёл мотор и подался задом на улицу.
Амалия не поняла жеста с отдалением мозга от плоти:
– Злишься? Я же старалась…
Мне захотелось, чтобы её рядом не было:
– Здесь ехать прямо?
– У светофора направо. Не выезжай только на экспрессуэй!
Христос, сконфуженный, подрагивал на шнурке в такт трясущемуся «Доджу». «Ученики спросили, – вспомнил я, – каков будет конец? Иисус сказал: Знаете ли начало…»
Прямо передо мной образовался голубой «Бьюик» с глупым щитком в заднем окне: «Горжусь сыном – почётным студентом Сиракузского университета!» Любая попытка поделиться чувствами представлялась мне обычно незлостной блажью, но в этот раз задыхавшийся от гордости «Бьюик» меня возмутил – и я налёг на гудок.
– Знаешь его? – удивилась Амалия.
– Да! – выпалил я и загудел снова, потому что «Бьюик» перешёл на прогулочную скорость. – Это идиот!
"Идиот" поделился новым переживанием: высунул в окно средний палец.
Вся кровь, которою располагала моя плоть, ударила вверх, в отдалённую от этой плоти голову. Откликнулась, однако, ступня: раздавила газовую педаль и с лязгом поддала «Бьюику» в начищенный зад. Он заметался, но съезжать было некуда: мешали деревья. Я поддал ему ещё раз – сильнее, и гордый родитель почётного студента сперва жалобно взвизгнул, потом испуганно дохнул на меня густым облачком дыма и рванулся вперёд, как ошпаренный поросёнок.
Я помчался за ним, но на перекрёстке он вдруг скрипнул и шмыгнул вправо. Подумав о гробе с Нателой, поворачивать на скорости я не рискнул и пролетел прямо. Сбавив ход, обернулся потом на Амалию. Она была невозмутима: правой рукой поддерживала себе живот, а левой – голову Нателе.
– Кретин! – сконфуженно буркнул я.
Амалия пожала плечами, а я подумал, что она права: в кретинах удивляет лишь то, что считаешь, будто сам умнее.
– Я тоже кретин! – признался я. – И чего я за ним увязался!
– Наоборот: надо было как раз ехать за ним до конца, – спокойно ответила Амалия. – Я же говорила: сверни у светофора. А сейчас уже всё: выскакиваешь на хайвей – и это плохо. Здесь нигде нет разворота.
– Ты что? – рассердился я. – Нас ждут на кладбище!
– А выхода нет, – заявила Амалия. – Надо – в Манхэттен.
«Додж» выскочил на шоссе и – подобно щепке в потоке воды – сдался гудящей стихии мчавшихся в Манхэттен машин. Сковавшая меня паника обрела осмысленность – и от этого стало хуже.
Я представил изумлённые лица петхаинцев, вылезающих на кладбище из лимузинов и узнающих, что гроб ещё не прибыл, и пикап затерялся. Как это затерялся?! То есть – мы тут приехали на похороны, а хоронить некого?! Не может такого быть! А кто там за рулём? Он там один? А кто ещё? Куда же всё-таки они могли деться?
Я представил себе жену, раввина, доктора, даже Занзибара. Так нельзя, решил я, надо что-то предпринимать! Тем более что раньше, чем за час не обернуться!
Я принялся лихорадочно озираться по сторонам в надежде наткнуться взглядом на объект, который подсказал бы какую-нибудь идею. Наткнулся: впереди, на противоположной стороне шоссе, светилась бензоколонка.
– Есть мелочь? – выпалил я. – Для телефона.
– Есть, а что?
Я врубил поворотник и стал съезжать на узкую полосу вдоль барьера, разделявшего шоссе надвое. Сзади снова поднялась паника, но теперь – уже с идеей в голове – я реагировал адекватно. Послал всех в жопу: остановился напротив бензоколонки и выключил мотор.
– Бензин? – спросила Амалия.
Я бросил взгляд на бензомер. Амалия оказалась права: стрелка была на нуле.
– Дай мелочь и жди меня здесь! – крикнул я. – Я позвоню сейчас на кладбище. Ну, в контору.
– Ты что?! В такое время?! Начало седьмого. Они уходят в пять. А что бы ты этой конторе сказал?
– Передать там нашим, чтобы не сходили с ума и ждали: развернусь в Манхэттене и подъеду.
– А зачем контора? Я позвоню Кортасару. Он уже должен быть дома. У него есть ещё одна машина. Тоже драндулет, но до кладбища доедет, – и открыла свою дверь.
Обогнув «Додж», она протиснулась в расщелину между разделительными тумбами и стала озираться.
На той стороне движение было пожиже, но Амалии предстояло пронести сквозь него тяжёлый живот. Хотя её партизанская выучка внушала доверие, война в Сальвадоре – да и в любом месте – не чета нью-йоркскому трафику.
Я зажмурился. Подумал о постороннем. О Нателе. И удивился, что думаю о ней как о чём-то постороннем. Услышав вдруг вой сирены, я распахнул глаза, ожидая увидеть непредставимое…
Амалия, однако, целая, находилась уже у бензоколонки. Эта успокоившая меня картина вынудила поменять мнение о сальвадорских баталиях.
Между тем, сирена выла уже совсем рядом. В «Додж» ворвались ярко-синие вспышки аварийного прожектора.
Я обернулся и увидел в заднем окне полицейский джип: стоял впритык, выл, слепил и требовал тронуться с места.
Я завёл машину, но с места не тронулся.
Сирена взбесилась и умолкла лишь на то короткое мгновение, которое джипу понадобилось, чтобы меня оскорбить. Мегафон крякнул и выстрелил оглушительным басом: «Уноси жопу!»
Я растерялся: всё живое и стремительно быстрое на шоссе скосило голову в мою сторону.
«Как же так?! – шепнул я и бросил взгляд на Амалию. – Что это за требование?! А как же быть с этой дамой из Сальвадора?!»
«Уноси, говорю, жопу!!» – рыкнул мегафон, и Амалия стала махать мне рукой: Действительно, уноси её, а не то тебу снесут и голову!
«Как же так?! – повторил я про себя и развел руками. – А ты?»
Амалия поняла меня и снова замахала рукой: Я, дескать, из Сальвадора, не пропаду; доехала до Америки, доеду и до кладбища!
«Уноси жопу!!!» – завопил мегафон, и, дёрнувшись с места, я умчал её в сторону Манхэттена.
45. Разве правда меняет хоть что-нибудь?
Я сразу же велел себе успокоиться: ничего страшного не случилось! Так оно даже лучше, без Амалии. Которая позвонит сейчас Кортасару. А тот поедет на кладбище и объявит петхаинцам, что я сам по себе, один, – без блудливой Амалии, – тороплюсь в город и приеду через час. И никто ничего дурного не подумает…
Всё не так уж плохо. За исключением того, что бензин, оказывается, на нуле. Я, тем не менее, посоветовал себе положиться на то, что в такой развалине может ошибаться и стрелка.
А если нет? Я решил заглушить ответ – вернулся к Нателе.
Сперва, правда, испугался, что остался с ней наедине. Потом объяснил себе, что бояться нечего – элементарная житейская ситуация: живым приходится проводить время с мертвецами. Задался вопросом: А как бы она прореагировала, если бы вдруг вернулась в жизнь? Наверное, так же, как сам я: удивилась бы, что мы с ней находимся не в Петхаине, а на чужой земле, в Америке, на пути в Манхэттен. И что один из нас мёртв, то есть – чужой другому.
Что бы я у неё спросил? Прежде всего – отчего умерла?
Не убили ли?
Кто – если да? Те или эти?
Что тут, в Нью-Йорке, поделывает Абасов?
Встречалась ли Натела с Кливлендом Овербаем?
Что вышло на самом деле с Бретской библией? Правда ли, что она существует в двух экземплярах? А где второй?
Второй ли он или всё-таки первый?
Я подумал ещё: А стала бы Натела говорить правду?
И нужна ли мне правда? Тем более что она, должно быть, гнусна. Разве дело в правде? Разве она меняет хоть что-нибудь?
И разве что-нибудь, кроме смерти, имеет значение? И нет ли у смерти иного смысла, кроме того, что она является концом существования?
Хотя более важного вопроса я не знал, мне показалось, что, если бы Натела услышала его, она бы насмешливо улыбнулась, как улыбаются вопросам невежд. Действительно, можно ли рассуждать о несуществовании, не познав его? Нет. Можно ли, не познав его, рассуждать о существовании? Тоже нет. Поэтому ничего дельного о нём – как о смерти – люди не знают. Поэтому человеческая мудрость не заслуживает и смеха – лишь усмешки.
Может, это и имел в виду Соломон, когда рассудил, что «мудрец умирает как умирает глупец»? Невозможно быть мудрым, не познав небытия, и несуществующим не о чём беседовать с живыми. Поэтому Бог и вспоминает нас только тогда, когда Ему вдруг приспичит оторвать нас от жизни.