Любой ответ ввергал меня в ярость.
А все эти смехотворные грузинские иудеи, которые гордились или ликовали, когда им удавалось выторговать у господ свою же собственную вещь?! О тбилисских ашкеназах я и не думал: живя на чужбине, они, естественно, заискивали перед аборигенами и молили их только о позволении держать синагогу, где им удавалось отыгрываться на более капризном, Верховном, землевладельце. У Которого в обмен на примитивные славословия они ухитрялись вырывать дорогостоящие бытовые услуги.
Самым же саднящим из переживаний, обновляемых воспоминаниями о Бретской библии, была, конечно, моя любовная тоска по Исабеле-Руфь.
Хотя легенды настаивали, что она была безупречно прекрасна, я представлял её себе либо с некрасивыми кистями рук, либо со шрамом на губе, либо ещё с каким-нибудь изъяном, ибо абсолютное совершенство возбуждает слабее и не дразнит ни рассудок, ни плоть. Совершенство лишает женщину ещё и другого достоинства – доступности.
Вдобавок мне казалось, что в глазах у Исабелы-Руфь должно быть много полупрозрачной жидкости: то ли непросыхающей влаги, зачерпнутой в материнской утробе, то ли вязкой росы, порождаемой неотступной плотской истомой. Подобно султану Селиму, меня волновало и то, что ослепительная иудейка из западной Иберии говорила с акцентом, который выдавал в ней чужеземку.
Султан, очевидно, понимал в любви. Чужеродность женщины наделяет влечение к ней пронзительной остротой, возвращающей любовному восторгу его первозданную разнузданность. Но если мусульманина возбуждало, что еврейка заявилась к нему из жизни, отдалённой от него великим пространством, меня вдобавок влекла к ней и отчуждённость во времени.
Влечение моё было исполнено той непонятой порочности человеческой плоти, которая порождает в душе меланхолию извечного ненахождения всенасыщающей любви.
Поскольку этою же смертоносной меланхолией и страдала, должно быть, сама Исабела-Руфь, поскольку после долгих скитаний по пространству и времени именно этот недуг и занёс её вместе с Бретской библией сперва к дряхлеющему султану Селиму, а потом – из легенд – в мои разгульные сновидения, постольку в её дыхании я слышал не сладкую скверну стамбульского гарема, а смешанный запах степного сена и свежей горной мяты.
Душа моя замирала тогда в предвосхищении счастья, которое когда-нибудь, я знал, сдержать в себе окажется невозможным.
Вместо счастья пришёл позор: унизительный страх перед крысой по имени Жанна обрёк меня на неотвязное чувство вины за погибель чудотворной книги.
С той поры стыд перед Исабелой-Руфь не позволял мне уже и подступиться к ней. Моя тоска оставалась неутолённой и не покидала меня даже когда, как мне показалось, я излечился от юности и перестал вспоминать то, чего никогда не случалось.
Расставшись, однако, уже и с молодостью, ко взрослым я не пристал. В отличие от них, я продолжал считать, будто неутоление любовной тоски, как вообще неисполнение мечты, – единственное что следует называть трагедией. Со временем, опять же в отличие от взрослых, я стал воображать, будто существует ещё только одна трагедия, более горькая, – исполнение желаний.
Поэтому, наверное, меня и охватило смятение, когда – незадолго до моего прощания с родиной – доктор пустил слух, что Бретская библия жива и находится там, куда её доставили ашкеназы, в ГеБе. Если это действительно так, решил я, то по законам совести именно мне и следует её оттуда вызволить…
17. Жить – это идти против совести
Доктор отказался назвать мне источник своей информации. Зато, выслушав мои признания, поделился ещё одной: как и души, совести в природе не существует. По крайней мере, у неё нету законов. А если и есть, то жить по этим законам невозможно. Жить – это уже значит идти против совести. Эту информацию доктор заключил советом сосредоточиться на существующем – на опасности соваться в ГеБе накануне отлёта на Запад.
Он был прав, но из того особого недоверия к очевидному, которое зиждется на отсутствии общих интересов с большинством людей, я связывал своё смятение с другим страхом. Со страхом перед возрождением юношеской тоски по Исабеле-Руфь. Или, наоборот, – перед утолением этой тоски в том случае, если бы мне всё-таки удалось вызволить у гебистов Бретский пергамент и тем самым устранить барьер между собою и неисчезающей испанкой.
Как всегда, когда люди колеблются, то есть атакуют мысль воображением, я принял глупое решение: идти к гебистам. Во избежание стыда перед собой за это безрассудство, а также с учётом возможности несуществования совести, я приписал своё решение тому единственному из низменных чувств, которое не только не подлежит суду, но пользуется статусом освящённости – патриотизму.
Тем самым, кстати, я заглушил в себе и стыд по случаю праздничной взволнованности. Стыд, охватившей меня в предвкушении неизбежного знакомства с Нателой Элигуловой.
Хотя по моей просьбе через её дядю Сола это знакомство состоялось не в здании Комитета ГеБе, а в её квартире, я шёл на встречу с опаской. Принюхивался с подозрением даже к привычному запаху одеколона ”О‘Жён“, который казался мне чужим и, нагнетая поэтому беспокойство, мешал узнавать себя.
18. Невозмутимость лилий в китайских прудах
Её зато я узнал мгновенно.
Вздрогнул и замер в дверях.
Потом, когда она назвала моё имя, я вздрогнул ещё раз: мне всегда казалось странным, что меня можно легко втиснуть в рамки короткого звука, но тогда было другое. Произнесённый ею, он мне вдруг понравился и польстил. Тем более что голос исходил у неё не из горла, а из глубины туловища. И был горячий.
Я оробел и ощутил прилив парализующей глупости:
– Как это вы меня узнали?
Она решила, что я пошутил. На всякий случай объяснила:
– Никого другого не ждала… Отослала даже мужа…
– Отослали? – удивился я. – Как он, кстати, Сёма?
– Сравнительно с чем? – улыбнулась она.
– С самим же собой! – хмыкнул я.
– А сравнивать уже незачем: он уже вернулся к самому себе.
– Куда, извините, вернулся? – не понял я.
– Я его послала за красным вином, – не ответила Натела.
– А я по утрам не пью… Только водку.
– Водка у меня как раз есть! – обрадовалась она.
– А я вас тоже сразу узнал, – произнёс я и уселся за стол. – Где это я мог видеть ваше лицо?
– Только на мне.
– Я серьёзно… Я вас сразу узнал!
– Не может быть! – рассмеялась она и уселась напротив, на резной стул с кожаной обивкой. – Впрочем, говорят, философы сравнительно легко узнают женщину, которую навещают в её собственном доме… Особенно когда никого кроме неё там нету…
– Я имею в виду другое, – сказал я, – вы очень похожи на одну из моих знакомых. Две капли!
– Это говорят всем и везде, а мне – даже в Петхаине!
– Этого никто не знает, – удивился я.
– Как никто? Все только мэ-кают и блеют: мэ, как похожи, бэ, как похожи! Другого придумать не могут… Перейдём на «ты»?
– Давай на «ты», но я серьёзно: две капли!
– А фамилия у неё не моя? Слышал, наверное, про моего отца, Меир-Хаима? Тоже имел много баб… И много, говорят, наследил…
– Она испанка: Исабела-Руфь…
– Никогда бы не подумала, что я похожа на иностранку. Но хотела бы. Если б я была иностранкой и жила заграницей, мне бы этот шрам на губе закрыли в два счёта!
– А зачем закрывать?! – возмутился я. – Так лучше! У неё, кстати, тоже шрам на губе. Правда!
– И такой же халат, да?
– Я видел только лицо, – признался я.
– Дай-ка принесу тебе водки! – и, поднявшись, она шагнула к роскошноиу шкафу из орехового дерева.
Я заметил, что, в отличие от большинства местных женщин, у неё есть талия, а в отличие от всех – ягодицы не плоские.
Натела опустила передо мной овальный графин с водкой, но ещё до того, как обхватила пальцами заткнутую в него продолговатую затычку и вынула её из тесного горлышка, я ощутил томление и прилив тёмных желаний. Встревожившись, забрал у неё нагретую в ладони хрустальную затычку, медленно вставил её обратно в прозрачное горлышко, а потом, смочив языком пересохшие губы, произнёс:
– Не сейчас… – и вскинул на неё глаза. – Потом…
Натела тоже смутилась, но вернулась на стул и уставилась на меня со смешанным выражением на лице.
Правый кончик её верхней губы со шрамом потянулся вверх в ехидной усмешке, левая бровь прогнулась дугой любопытства, но голубые с зеленью зрачки в разливе белой влаги излучали многозначительную невозмутимость лилий в китайских прудах.
Невозмутимость такого долгого существования, когда время устаёт от пространства, но не знает куда удалиться.
– Что? – ухмыльнулась она. – Не говори только, что умеешь читать лица – и всё уже обо мне знаешь.
– Нет, – заверил я, – я пришёл не за этим, но когда-то, ей-богу, изучал физиономистику… Чепуха это!
– Да? – поджала она большие губы со спадающими углами, свидетельствующими о сильной воле. – Что на моём лице?
– У тебя прямые губы, то есть уступчивая воля, – сказал я. – На тебя легко оказать влияние. У тебя ещё разбухшее нижнее веко: усталость и бесконтрольность влечений…
– А что глаза?
– Китайцы различают сорок типов и приписывают каждый какому-нибудь зверю. У тебя – сфинкс: удлинённые с загнутыми венчиками. Тонкая натура. И нервная…
– Конечно, чепуха! – рассмеялась Натела и стала растирать пальцем чёрный камушек с белыми прожилками, свисавший на шнурке в прощелину между грудями. – А у тебя такие же черты!
– Знаю… Поэтому и считаю это чепухой, – сказал я и почувствовал, что разговор ни о чём исчерпан.
19. Выберу себе облако и переселюсь туда
Наступила пауза, в течение которой я, наконец, ужаснулся: Что это?
Как получилось, что Натела Элигулова и Исабела-Руфь выглядят одинаково?
Переселение плоти?
А не может ли быть, что это одна и та же женщина? Что пространство и время не разделяют, а соединяют сущее? И что существование отдельных людей – иллюзия? Две точки в пространстве или времени – что это: действительно ли две точки или линия, которую мы видим не всю?
А может, всё куда проще, и загадка с Исабелой-Руфь объясняется правдой, в которую из всех петхаинцев – кроме Сёмы «Шепилова» – не верил только я: Натела Элигулова есть всё-таки ведьма, повязанная с демонами пространства и времени теми же порочными узами, какие она сумела наладить между собой и властями? Ведьма, способная поэтому легко справляться с людьми, обладающими – согласно физиономистике – нервной натурой и уступчивой волей?
Может быть, она и заколдовала меня, глядя в затянутое паутиной зеркало и насылая на меня оттуда видение распутной испанки Исабелы-Руфь?
Быть может даже, этот слух, будто Бретская библия жива и находится в распоряжении генерала Абасова, пущен именно ею, Нателой, с тем, чтобы завлечь меня к себе?
С какою же целью?
Натела продолжала улыбаться и растирать на груди камушек, как если бы хотела разогреть его, задобрить и потом ладонью, наощупь, прочитать на нём обо мне какую-то важную тайну.
Мне стало не по себе. Я оторвал глаза от испещрённого оспинами и царапинами камня и принялся блуждать взглядом по комнате.
С правой стены в далёкое пространство за узким окном, располагавшимся напротив этой стены, напряженно смотрели отец и сын Бабаликашвили, которых, как поговаривали, в это далёкое пространство Натела и отправила. Рядом с ними висели ещё три мертвеца: Меир-Хаим, с разбухшими веками и глазами сатира; Зилфа, мать хозяйки, с тою же ехидною улыбкой и с тем же камушком на шее, только без пор и ссадин; и чуть ниже – англичанин Байрон.
Портреты были чёрно-белые, хотя под Байроном висела в рамке ещё одна, цветная, фотография молодого мужчины. Поскольку мужчина был похож на петхаинца, но сидел в позе прославленного романтика, я заключил, что это и есть Сёма «Шепилов», супруг хозяйки, наследник бриллиантов и неутомимый стихотворец.
Если бы не владевший мною ужас, я бы расхохотался. Панику нагнетали тогда во мне не только улыбки мертвецов, но – и бесхитростное лицо Сёмы. Тем более что волосы на фотографии оказались у него не светло-рыжего цвета, о чём я знал понаслышке, а малинового, – работа популярного тбилисского фотографа Мнджояна, только ещё осваивавшего технику цветной печати.
Не решаясь вернуть взгляд на хозяйку, я перевёл его к выходу в спальню – и обомлел. В дверях, широко расставив высокие сильные ноги, стоял на паркетном полу, отражался в нём и пялил на меня зрачки огромный петух. Цветистый, как колпак на голове королевского шута, и самоуверенный, как библейский пророк.
Мне захотелось вырваться наружу.
Я резко повернулся к открытому окну, но то, что находилось снаружи, за окном, само уже ломилось вовнутрь. Густой дымчатый клок свисавшего с неба облака протискивался сквозь узкую раму и, проникая в комнату, заполнял собою всё пространство. Дышать воздухом стало тяжелее, но видеть его – легко.
Не доверяя ощущениям, я поднял, наконец, глаза на хозяйку. По-прежнему улыбаясь, она поглаживала пальцами тугой хохолок на голове петуха, сидевшего уже на её коленях.
Слова, которые мне захотелось произнести, я забыл, но Натела, очевидно, их расслышала и ответила:
– Это облако. Наверное, из Турции, – и мотнула головой в сторону Турции за окном. – Облака идут с юга…
– Да, – согласился я. – Из Турции… – и, потянувшись за графином, вырвал из него хрустальную затычку, как если бы теперь уже то был комок в моём горле.
Спиртной дух мгновенно прижёг мне глотку. Задышалось легче, и, сливая водку в гранёный стакан, я произнёс очевидное:
– Сейчас выпью!
Бульканье жидкости в хрустальном горлышке встревожило петуха, и он вытянул шею. Натела властно пригнула её и, не переставая ухмыляться, обратилась к птице:
– Тише, это водка! А человек – наш…
Я опрокинул стакан залпом и перестал удивляться. Подумал даже, что порча, так открыто сквозившая в её влажных глазах сфинкса, есть порча вселенская, частица неистребимого начала, которое именуют злом и стесняются выказывать.
Натела не стеснялась.
– Натела! – сказал я. – Если верить нашим людям, ты любишь деньги. Я к тебе потому и пришёл…
– Нашим людям верить нельзя, – рассмеялась она. – Они недостойны даже моего мизинца на левой ноге! – и выбросила её мне из-под шёлкового халата: – Знаешь, что про это сказал Навуходоносор?
– Про твою ногу? – скосил я глаза на предложенную мне голую ногу. Тотчас же вспомнил, однако, что вавилонянин не был знаком ни с ней, ни даже с ножками Исабелы-Руфь, ибо жил очень давно. В чём, как убедил меня взгляд на Нателины колени, заключалась главная, но незарегистрированная историей ошибка Навуходоносора.
– А Навуходоносор сказал так: «Люди недостойны меня; выберу себе облако и переселюсь туда»!
– Значит, был прогрессистом: выбирал пространство с опережением времени! Обычно люди переселяются туда уже после кончины, – ответил я и добавил. – Иногда, правда, облака сами снисходят до них… Из Турции…
– Навуходоносор был не прогрессист, а реалист: люди, говорил он, недостойны того, чтобы жить среди них, – пояснила Натела. – Что такое люди? Лжецы и завистники! Снуют взад-вперёд с закисшими обедами в желудках. И ещё воняют потом. И носят вискозные трусы, которые влипают в жопу! А представь себе ещё напиханные в живот кишки! Ужас!
Я опешил, но Натела смотрела вниз, на петуха:
– Правда?
Петух не ответил, и она продолжила:
– За что только Бог их любит, людей?!
– Кто сказал, будто любит?! – возмутился я.
– Я говорю! – ответила Натела. – Меня, например, любит. Раз не убивает, раз потакает, значит, любит. Бог порченых любит. Без них мир давно загнил бы.
На лице её блуждала улыбка, но я не мог определить – над кем же она всё-таки издевалась: надо мною ли, над собой, или – что легче и понятней – надо всем человечеством.
20. Человек поступает благородно только когда нету выхода
Вскоре у меня возникло подозрение, что её надменность есть лишь мера отчуждённости от сущего. Той самой отчуждённости, которая, будучи обусловлена ещё и порченостью, так дразнила меня в Исабеле-Руфь. Подозрение это сразу же окрепло во мне и перешло в догадку, что сам я так ведь, наверное, и устроен.
Потом, как водится со мной, когда меня смущает нелестное самонаблюдение, я напрягся и попытался отвлечь себя затейливой мыслью. Мужчина имеет ответ на любой вопрос, но не знает этого ответа, пока женщина не подберёт к нему правильного вопроса.
Это утверждение, однако, показалось мне благоразумным, то есть неспособным обрадовать, поскольку волнует только неправильное. И поскольку благоразумным можно довольствоваться только если всё другое уже испытано.
В поисках веселья я вывернул правильное наизнанку: женщина имеет ответ на любые вопросы, но находит эти вопросы мужчина.
Я задумался и нашёл это одинаково правильным.
Испугался безвыходности. В чём же спасение, если любой ответ благоразумен?
Спасение найдено было молниеносно: надо мыслить только вопросами. И только такими, которые завораживают, как сама жизнь, а не как обобщение о ней, ибо на эти вопросы нету ответа, как нету смысла в существовании.
Улыбнувшись этой находке, я пробился, наконец, и к тому самому вопросу, на который, собственно, и навела меня Натела. А что если у меня с нею одна и та же душа?
И что – если на свете действительно слишком много людей, больше, чем душ, а поэтому многие из нас обладают одной?
Что если когда-нибудь в будущем плоть моя вернётся в этот мир, как вернулась в Нателе Исабела-Руфь? И в эту мою плоть угодит эта же моя душа? Это же сознание? Поразительно, но возможно. Особенно если учесть, что речь идёт не о денежной лотерее, в которой никому не везёт.
Впрочем, о каком тут приходится говорить везении, если попасть в самого же себя при таком изобилии людей есть как раз невезение! А что если, подобно Нателе, я – такой же, какой есть – уже когда-то существовал и просто ещё раз попал сейчас в самого себя?
Вопрос этот развеселил меня – и я с восхищением подумал о водке, которая, как оказалось, разъела жгут, удерживавший во мне моё же сознание точно так, как удерживают на нитке накаченный гелием шар. Я с восхищением подумал и о самом шаре – о собственном мозге: как же ему, дескать, удаётся так высоко парить? Вопрос был риторический и ответа не имел. Если бы мой мозг был столь прост, что его можно было бы понять, то я, как известно, был бы столь глуп, что не смог бы этого сделать.
Теперь уже улыбался и я.
– А ты ведь тоже себе нравишься! – рассмеялась Натела. – И беседуешь с собой, потому что считаешь всех дураками.
– Я и с собой, кстати, общаюсь как с дураком…
– Полезно?
– С дураком общаться полезно только если он умнее тебя.
– А я, наоборот, не люблю мудрость, – улыбнулась Натела и сверилась с петухом. – Правда? Если бы с глупостью возились так же, как с мудростью, из неё вышло бы больше толку. А что – мудрость? Что она кому дала?
– Можно ещё раз? – спросил я и потянулся к графину.
– Надо же закусить! – воскликнула она и, поставив петуха на пол, принесла мне тарелку с вилкой и ножом.
Потом шагнула к оконной раме, в которой задыхалось забредшее из Турции пенистое облако. На раме снаружи покачивались на шнурах рассечённые вдоль грудины засушенные гуси. Натела поддела один из шнуров пальцем и положила на стол птицу, бесстыдно распахнувшую предо мной свои недра.
Петух посмотрел сперва на гуся, потом – внимательней – на меня и, нервно моргая пунцовыми веками, вернулся к хозяйке на колени.
– Это Сёма гусей сушит, не я, – оправдалась Натела. – Научился у отца, царствие ему!
– Когда же он успевает? – удивился я.
– Он не работает, – ответила Натела. – Да и стихи не рифмует…
Мне снова стало не по себе: над кем же она издевается теперь – надо мной или Сёмой?
– А мне эти стихи нравятся, – соврал я. – Он тебя любит.
Натела вдруг вскинулась и, подавшись ко мне, закричала:
– Не смей!
Я догадался, что сердилась она не на меня.
– Никто в этом мире никого не любит! – крикнула Натела. – И это правильно! Любовь только калечит! Она – не от этого мира! От этого – другое! – и, выдернув из горлышка графина длинную затычку, ткнула её мне под нос. – Вот это! И ещё деньги!
Зрачки её пылали яростью затравленного зверя – и мне не верилось, что лишь недавно они напомнили мне лилии в китайских прудах. До этой встречи с Нателой я и не знал, что отсутствие любви или её недоступность может вызывать у человека животный гнев. Понял я другое: гнев этот у неё – от неуходящей боли…
– Правда? – буркнул я после паузы. – А я слышал, что Сёма тебя любит. Зачем бы писал стихи? Каждый день.
– А затем, что у него каждый день не хватает яйца, – проговорила она теперь очень спокойно. – И потому что он любит себя, я не меня. Я же классная баба: и отдавать меня другим он не хочет. Как не хочет отдавать мне свои бриллианты…
– Вот видишь, – осмелел я, – ты не поэт, а он-таки да! Сравнивает-то он тебя не с камушками, а с Юдифью из Библии!
– Тем более! Поэты сравнивают с золотом, с бриллиантами, с цветами… А он сравнил меня с другой бабой.
Помолчав, Натела добавила совсем уже тихо и другим тоном:
– А если по правде, мне стыдно, что он сочиняет обо мне стихи. Я же сука! А он – стихи… Обманываю, получается, его. Хотя он в общем… тоже ревизор.
– «Тоже ревизор»? – не понял я.
– Шалико, говнядина, ревизором был, – хмыкнула Натела и кивнула в сторону портрета.
Я оробел: неужели она доверит мне сейчас свои страшные тайны?
– А что? – притворился я, будто ничего узнать не надеюсь. – Портрет как портрет. Висит и смотрит в пространство.
Она, однако, смолчала.
– Такие же глаза, как у старшего сына, рядом, – добавил я. – Тоже смотрит в пространство. Я его, кстати, знал, Давида. Не так, как ты, но знал. Не помню только – кто там у вас кого любил: он тебя или ты его… Наверное, не ты: ты в это не веришь. Кстати, он бы, царствие ему, действительно, стал, как отец, ревизором. Если бы не кокнули…
Петух засуетился, но Натела пригнула ему голову:
– Давид, сучье семя, ревизором и родился. Любил только то, что можно считать или трогать. Но тоже ведь, подлец, стихи писал!
– Давид был зато умницей и красавцем, ну а бескорыстных людей не бывает, – хитрил я.
Натела пронзила меня недобрым взглядом, но рассмеялась:
– Как же не бывает-то? А Юдифь?
– А что – Юдифь? – спросил я пристыженно, догадавшись, что она распознала мою хитрость и опомнилась.
– Как что? Служила народу бескорыстно!
– Бескорыстно?! – воскликнул я. – Она вдова была и искала себе мужика, а генерал Олохрен, говорят, имел не одно яйцо, а три. И время на стихи не гробил.
– Кто говорит? – рассмеялась она прямо из живота.
– Я говорю. За этим она к нему и метнулась: крутить ему яйца во имя родного Петхаина. Крутила ночь, две, а когда генерал приустал, чик – и снесла Олохрену кочан. Это ведь тоже радость: свалить в корзинку кочан! Прибежала с корзинкой в свой Петхаин и потребовала прописки прямо в Библии: я, мол, послужила родному народу! Но ведь никто ж не подглядывал как послужила-то! И никто не знает – почему послужила! Человек поступает благородно только когда другого выхода нету…
– Классная баба! – смеялась Натела. – Но я думаю, что свой-то народ она как раз любила бескорыстно. Я вот смеюсь над нашими козлами, но живу – где? – в Петхаине. А могу где угодно! Как ты, – в Москве. Или – драпаешь вот ещё дальше! Но мне без наших не жить!
– Во всяком случае – не так привольно, – обиделся я.
– Я жалею их, без меня все бы они сидели в жопе! Все!
Я захотел потребовать у неё допустить исключение, но вспомнил, что тоже пришёл за помощью – и промолчал.
– Я люблю их, – повторила она. – Бескорыстно. А живу привольно и буду жить так же, потому что бескорыстный труд во имя народа прекрасно оплачивается! – и снова громко рассмеялась.
Я попросил Нателу опустить петуха на пол и объявил:
– Я принёс тебе пять тысяч, а дело у меня к тебе как раз народное…
21. Засушенные гуси висели в облаке мёртвым косяком
Набрав в лёгкие воздух и устремив взгляд в дальнюю точку за окном, я, как и положено, когда речь идёт о народном деле, начал издалека.
Торжественно сообщил хозяйке, что, дескать, евреи – народ Библии, и охраняя её, они охраняют себя, ибо, будучи их творением, Библия сама их и сотворила. Сообщил ещё, что Библия – портативная родина, патент на величие. И что приобщение любого народа к человечеству датируется моментом, когда он перевёл Библию на родной язык. И наконец что, по традиции, если еврей уронит на пол золотой кирпич и Библию, он обязан поднять сперва Библию.
Натела прервала меня когда воздуха в моих лёгких было ещё много. В обмен она предложила мне более свежую информацию: этими же откровениями о Библии и чуть ли не в той же последовательности делился с нею недавно – кто? Доктор Даварашвили!
Восседал, оказывается, на этом же стуле и, называя Библию Ветхим Заветом, очень её нахваливал. Изрекал те же слова: «творение», «приобщение», «величие»! Критиковал, правда, главу о Иове, в которой Бог, дескать, не совсем хорошо разобрался в характере главного персонажа. Пожурил и Соломонову Песнь о любви за нереалистичность чувств и гиперболичность сравнений. В целом, нашёл Ветхий Завет более правдоподобным, чем Новый. Новый намекает, мол, на то, будто Сын Божий явился на свет в результате искусственного осеменения. Гипотеза маловероятная, учитывая уровень медицинской технологии в дохристианскую эпоху.
Потом доктор отметил, что, подобно тому, как Библия есть хроника кризисов в жизни общества и отдельных людей, сама история обращения с нею отражает то же самое. И приступил к рассказу о Бретской рукописи.
С одной стороны, он высвечивал в этом рассказе кризисные моменты в жизни еврейского народа после его изгнания из Испании – в Оттоманской империи эпохи султана Селима и в Грузии до-и-пореволюционной поры. С другой же стороны, – драматические эпизоды из биографии частных лиц: от Иуды Гедали из города Салоники до директора Еврейского музея Абона Цицишвили. Который, оказывается, проживал в том же доме, где родился и вырос он сам, доктор.
В этом рассказе мне было знакомо всё за исключением финального эпизода, который заставил меня вздрогнуть точно так же, как пришлось мне вздрогнуть в дверях при виде Нателы. Доктор объявил ей, что после скандальной речи в Музее по случаю 15-летнего юбилея Абон попросил уберечь библию от гибели и спрятать её в синагоге именно его, доктора.
Так он, мол, и поступил: пробрался ночью в синагогу и – по наказу директора – запер книгу в стенном шкафу, откуда ашкеназы отнесли её в ГеБе. С тех пор, признался он, его терзает совесть: из страха перед крысой по имени Жанна он положил книгу в другой шкаф.
Всё это доктор рассказал Нателе с тем, чтобы с её помощью, которую он оценил в пять тысяч, вызволить Ветхий Завет из-под владения генерала Абасова и вернуть его ему, доктору. То есть – всему еврейскому народу. Истинному владельцу старинной рукописи. Что – в преддверии отъезда доктора на историческую родину, в Соединённые Штаты – предоставило бы его изнеженной совести заслуженный покой.
Какое-то время я не смог издать и звука.
Наконец спросил Нателу:
– И что ты ему сказала?
– Спросила – существует ли совесть? А как же, ответил, иначе-то?! Вправо от сердца. В специальной ложбинке. Где таится душа.
– Душа, сказал, тоже существует?!
– Назвал даже вес: одиннадцать унций.
Я поднялся со стула и направился к выходу:
– Мне уже говорить нечего. Всё очень плохо. И очень смешно.
Натела пригнулась, подняла на грудь толкавшегося в ногах петуха и, повернувшись ко мне спиной, уставилась в пространство за окном. В оконной раме по-прежнему стояло заграничное облако, и засушенные гуси висели в облаке мёртвым косяком.
– Я всё знаю. Мне уже всё сказали, – проговорила она, не оборачиваясь: – А доктор, конечно, – гондон!
– Что именно сказали? – буркнул я.
Натела не оборачивалась:
– Что книгу положил в шкаф ты. И что дал её тебе твой отец. И что рано или поздно ты ко мне за нею придёшь. И что у тебя, может, и есть совесть, но у доктора её никогда не было. И что книгу он хочет просто вывезти и продать… Сэрж это сказал. Генерал Абасов.
Я притворился, будто мне всё понятно:
– С чем же ты отпустила доктора?
– Обещала поговорить с Абасовым, но не буду.
– Да? -вздохнул я и вынул пачку сторублёвок.
– Не надо! Приходи завтра к Сэржу. Пропуск закажу с утра…
Я обрадовался, поцеловал ей руку и поспешил за ту самую дверь, на пороге которой впервые и узнал в Нателе Исабелу-Руфь. Сейчас уже, однако, петхаинская иудейка казалась мне более волнующей, чем испанская. Хотя бы благодаря тому, что стояла предо мной:
– Вопрос: можно ли влюбиться в меня с первого взгляда?
– Можно, – кивнул я. – но давай увидимся и завтра!
22. Всё в наших руках за исключением того, что не в наших
В течение следующего дня влюбиться в неё возможности у меня не было, поскольку общались мы в основном у Абасова. В кабинете с высокими стенами, завешанными афишами парижских музеев.
Начальник отдела контрразведки генерал КГБ Сергей Рубенович Абасов походил на того, кем был – армянином и контрразведчиком. Походил он, правда, не на советского армянина и контрразведчика, а на французского. Причём, не только манерами. Даже его лицо с широко оттопыренными ушами напомнило мне не отечественный, а французский автомобиль с незахлопнутыми дверцами.