Повесть о любви и суете
ModernLib.Net / Джин Нодар / Повесть о любви и суете - Чтение
(стр. 6)
Она стала искать слово, но чемодан подумал, что всё: договорила. -- Катя, -- вставил он, -- а вы знаете, что "Таврида" сгорела? -- Какая "Таврида"? -- Ну, в Ялте! Гостиница! Вся сгорела! -- и после паузы добавил: -- Ну, вся, вся! Катя молчала. И смотрела на меня испытующе: о том ли думаю и я? -- Ну, бля буду! -- побожился чемодан, но тотчас же извинился: -Извините, опять сорвалось! Но она сгорела! Всё там на месте: и жёлтое солнце, и синее море, и белый пароход. Что ещё? Ну, портвейн "Массандра", ресторан "Эспаньола", чайки всякие, акация, пальмы, крымские сосны, павлония, мушмула, шелковица, кизил, берёзка, большие подсолнухи, - всё на месте, а "Тавриды" уже - пиздец! - нету! 31. Всё, что наличествует, наличествует чтобы воскресить чего нету Вентиляторы не справлялись уже с духотой. Не успевали даже разгонять сигаретный дым. Стояли - как гигантские подсолнухи - друг против друга на фоне освещённой юпитером России, крутились и жаловались. Друг другу же. Но по-мелкому: жужжали просто о непогоде в стране. Из-за которой в дверях ресторана скопились в очередь последние оптимисты, рассчитывавшие, что их накормят в воздухе, где у каждого - своё место. Сбросив с себя куртку, Оля продолжала напевать. Тем же речитативом. Катя сидела между нею и музыкантом, рассказывавшим как - после "Тавриды" горела в Ялте ещё одна гостиница. "Россия". Но бля спасли. В отличие. Катя, понадеялся я, слушала всё-таки Олю: "От большого ума лишь сума да тюрьма, /От лихой головы лишь канавы и рвы, /От красивой души только струпья и вши, /От вселенской любви только морды в крови. /В простыне на ветру, по росе поутру, /От бесплодных идей до бесплотных гостей, /От накрытых столов до пробитых голов, /От закрытых дверей до зарытых зверей..." Оказалось - Катя не слушает и её. Перетянулась ко мне, дотронулась до моей ладони и пожаловалась на духоту. Я кивнул, поднялся и пошёл к выходу. Катю проводили не меньше голов, чем Анну, потому что Гуров разбирался, видимо, не только в винах. Тем более - если работал в серьёзном банке, который заботится ещё и о воспитании вкуса. И - не только у сотрудников, но и у жён. Катя цокала каблуками изящней: короткие и негромкие уколы при лёгком разлёте носков. А голова при ходьбе - ленивясь и отставая от корпуса клонилась мягко то в одну сторону, то в другую. И держала её Катя выше. Профессиональней. Так, чтобы взгляд скользил по макушкам голов. Не сговариваясь, мы с ней шагали к справочным будкам. И не сговариваясь же, рыскали глазами по телефонным. Анны с Гуровым ни в одной из них не было. Мне показалось, что довольна тем и Катя. Тоже, наверно, опасалась застать их вдвоём в тесноте, ограждённой от мира стеклянными витринами. Рябая жёлтобровая дама за прилавком справочной подмигнула нам здоровым глазом и призналась, что от нас именно, от меня с Катей, скрывать не станет: никуда уже сегодня самолёт не вылетит; поморочат пассажирам горшки ещё парой объявлений о задержке, а поздней ночью перенесут рейсы на утро. Сослалась по секрету на финансовый резон. Потом рябым глазом подмигнула ещё раз и предложила нам, молодым, забронировать номер - пока не поздно! - в аэропортовской гостинице. Катя протянула ей зелёную банкноту и, в свою очередь, предложила сделать это за нас. Причём, - два номера. Дама громко удивилась, но я был признателен ей уже за то, что она причислила меня к молодым. Выложив ей банкноту и сам, я поправил Катю: три номера! Теперь удивилась она. Но без слов. -- Почему вы удивились? -- спросил я её, распрощавшись с дамой. -- А куда прикажете деваться Анюте? Катя помялась: -- У неё ж тут друзья. Та же Виолетта. И Цфасман. Вы, наконец. -- Я?! Вам надо - чтоб я... Чтоб именно я, а не кто-нибудь ещё... Ну... -- Нет-нет! Вы правы: ей лучше, конечно, тут! И отдельно! Тем более стемнело, -- и кивнула за крутящуюся дверь. На другую половину зала, тоже утыканную телефонными будками, она вдруг идти не пожелала. Направилась было туда, но раздумала: там, мол, наверно, так же душно. Я догадался, что в её голове не одно только шампанское раскачало качели. В одну сторону - про "надо их разыскать", а в другую - про "не надо". Те же качели скрипели и в моей. За крутанувшейся дверью было не прохладно даже, а зябко. Пространство перед нами уже свернулось в убывшем свете. Даже олеандры затаили дыхание. То ли на предстоящую ночь, то ли на всю предстоящую зиму. Катя пожаловалась, будто люди в большинстве своём - очень глупые. Не только потому, что их слишком много, а потому главным образом, что все они скапливаются в зданиях и забывают про природу. Действительно, сказал я, все они в этом здании за нашими спинами осматривают друг друга, говорят слова, кушают, производят движения, думают даже - но никто не обращает внимания на эти деревья. И действительно: ни эти пальмы, ни те же олеандры ничего не делают, но в них, может быть, не меньше чувства и смысла. И даже какого-то прошлого или будущего. -- Почему вы сказали "те же олеандры"? -- удивилась Катя. -- Те же как где? Я не знал как ответить: -- Просто... Давайте свернём направо: тут вот написано, что там море. К морю вёл длинный деревянный помост. Катя стучала по нему каблуками небрежней, чем в ресторане. В середине пути она сказала, что скинула бы туфли, но боится лягушек. Они тоже мерзкие. Я спросил: -- Тоже как кто? Она не ответила. До моря оставалось ещё минут десять - и быстро темнело. Я продолжал думать об Анне. Теперь уже - именно о ней. Безотносительно к себе, Гурову, Кате, Богдану, Цфасману или кому-нибудь ещё. Безотносительно даже к доценту Гусеву. Я думал о том, что у неё есть своя судьба и эта судьба развивается. По её собственной прихоти, по прихоти судьбы. Катя вмешалась: -- А вы о чём сейчас думаете? Я рассказал ей про деревянный бульвар в другом конце мира, в Атлантик-Сити. Про то, что когда я сразу же устал там от обилия красок, света и людей в здании казино, то тоже вышел к морю на безлюдный зимний бордуок. А там, у самых перил бульвара, над водой, стояла пожилая некрасивая женщина. Я её ни о чём не спрашивал, но она сказала, что родилась в этом городе и хочет снимать о нём фильм. О тех временах, когда тут не было этого безумия. Пока ещё людей не тянули туда "оушен, эмоушен энд лот оф промоушен". И пока, мол, ещё на этом бульваре было печально. Катя спросила - а почему некоторым людям так нравится печаль? Я начал обдумывать ответ, но она захотела ответить сама: потому, что после печали есть куда идти. Вообразив, будто думаем мы одинаково, я добавил, что она права: я сам, мол, недавно решил, что от счастья уходить некуда. Море стояло тихое. Потом я увидел, что оно держит в себе много никому неизвестного. Потом луна осторожно расстелила на воде светлую ленту и тоже удивилась. Чему-то своему, наверно. Тому хотя бы, что лента искрится. Над самой кромкой берега мы с Катей остановились и облокотились на перила деревянного коридора, уходящего - на подпорках - дальше в море. Катя говорила теперь про луну. Не про неё саму, а про её связь с людьми. Рассказала притчу, которую помнила неточно. Один бедуин, ушёл, мол, из дому смотреть мир. По которому истосковался, хотя его и не знал. Ночь застала его в пустыне с одинокой хижиной. Воткнув в землю жердь, чтобы знать в каком направлении возвращаться, он остался в хижине на ночлег. Кто-то переставил жердь в другое место - и бедуин вернулся в чужой дом. Но очень похожий: похожая бедуинша, похожие бедуинята и похожая луна над крышей. Бедуинская. И он остался жить в том доме, как в своём. И прекрасно жил, если не считать смутной догадки, что истинный дом в другом месте. Я не вслушивался и смотрел себе под ноги. На окончание воды в полутора метрах под перилами. Мелко и придирчиво море суетилось внизу, пытаясь определить точную границу между собой и сушью. Хотя я продолжал думать об Анне, вода расшевелила во мне воспоминания и о себе. Я вспомнил из прожитых лет такое же море. Не совсем - почти такое. То ли во мне, то ли во всей природе печаль и радость по-прежнему входили друг в друга, но я не разобрался в другом: откуда радость - от узнавания или неузнавания? Показалось зато, что разобрался в главном: всё, что наличествует, наличествует чтобы воскресить чего нету. Поодаль - от огромной песочной бабы на берегу легла назад длинная тень. Мне почудилась, будто эта тень покрыла собой и Анну с Гуровым. 32. А ты кидай свои слова в мою прорубь Когда мы с Катей вернулись в здание аэропорта, снова кроме пота запахло чем-то очень неподвижным и кислым. Но когда мы вошли в ресторан, нам открылась странная сцена. За столами почти никто уже не сидел: обступив со всех трёх сторон площадку перед берёзовой картой России, люди сбились в сплошную толпу. Она улюлюкала, хлопала в ладоши, притаптывала и поминутно взрывалась в хохоте. Анна и Гуров вместе с Олей и музыкантами щурились под яркими юпитерами и вовсю тешились. Музыканты подыгрывали певице на инструментах, а та дёргала головой и пыталась перекричать хриплым голосом и гитару с контрабасом, и громкий гогот. Странной картина была из-за того, что происходило за музыкой - между взбесившимися вентиляторами. Во всю высоту от потолка до паркетного настила - в плотном ветровом столбе - крутились сотни зелёных банкнот, а в самом центре этого неистового вихря размахивали руками и толкались Анна с Гуровым. Кроме острых лучей света обоим кололи глаза хлеставшие по лицу волосы и бумажные листы. Поначалу мне показалось, будто оба просто счастливо безумствовали, как если при несносной жаре вырваться из тесной комнаты наружу - под нежданный ливень. Потом я, как показалось, угадал смысл: Гуров вроде бы пытался вылавливать банкноты и запихивать их себе в подмышки, из-за чего ему приходилось принимать потешные позы, а Анна, напротив, отчаянно сражалась за то, чтобы спасённые им листы выбить обратно в буйную круговерть. Каждый раз когда она преуспевала в этом, вместе с ней ликовала не только толпа, но - и сам Гуров, что каждый же раз заново лишало всякого резона его новую попытку урвать у зелёного вихря как можно больше банкнот. Не понимала этого действа и Катя: хлопала глазами и озиралась по сторонам. Время от времени редкой банкноте удавалось выпорхнуть из круговерти - и тогда со свистом и визгом бросались к ней одни и те же люди, толкаясь локтями и полушутливо ругаясь, но уже зная доподлинно, что криво лыбившийся гарсон отберёт у счастливца добычу и примкнёт её к аккуратно сложенной в кулаке пачке стодолларовых листов. Катя наконец выманила его из толпы и потребовала объяснить картину. Объяснять гарсону оказалось не много: стоило, мол, Анне с Гуровым вернуться в зал - музыканты заиграли неизвестную ему, гарсону, песню, а девушка слушала, слушала, а потом поднялась, вынула из сумки зелёную пачку, подошла к музыке и выкинула деньги прямо в этот ветер. И они начали плясать, - деньги. А потом стал плясать и Гуров: то пляшет, то ловит. И Анна тоже: то пляшет, то выбивает у Гурова деньги. И все вокруг смеются. Потому что это очень весело и непохоже. Катя спросила - а что произошло до того? Гарсон не понял: до чего? До того, пояснила она, как музыканты заиграли неизвестную ему песню. Ничего, ответил тот: до того они играли известную. Катя резко развернулась и направилась к нашему столику. Из соседей на месте пребывали только араб с тремя жёнами. Ни он, ни они не глядели назад - на толпу, музыкантов и плящущие деньги. Просто слушали песню: А ты кидай свои слова в мою прорубь, Ты кидай свои ножи в мои двери, Свой горох кидай горстями в мои стены, Свои зёрна - в заражённую почву, Кидай свой бисер перед вздёрнутым рылом, Кидай пустые кошельки на дорогу, Кидай монеты в полосатые кепки, Свои песни - в распростёртую пропасть... 33.Саднящее нетерпение забросать кого-нибудь ножами Когда я наконец тоже направился к столу, меня перехватил араб. Пожаловался, что слушает эту песню подряд в третий раз, но не может понять значения "заражённой почвы" и "распростёртой пропасти". Я ответил, что ясного смысла не вижу пока сам. Катя снова поманила гарсона пальцем и что-то сказала. Тот кивнул, прошёл к стене рядом со щитом и ткнул пальцем в красную кнопку, вырубившую сразу и юпитеры и вентиляторы. Деньги застыли вдруг в воздухе и посыпались вниз - под ноги Анне и Гурову. Толпа разочарованно охнула и неохотно разбрелась. Выяснилось, что Гуров - когда кружились банкноты - вовсе не старался их спасти. Иначе не повесил бы голову и пошёл обратно, а стал бы подбирать их, наконец присмиревшие, с паркета. Подбирать их стал тот же гарсон - листок к листу. -- Херня какая-то! -- извинился он перед Катей, возвратившись к столу и отирая со лба пот, хотя арабки с американцами принялись ему аплодировать. Катя склонилась к Гурову и стала говорить что-то длинное и злое, но он, по-видимому, ей не внимал - крутил голову и разыскивал Анну. Она о чём-то долго пререкалась с гарсоном у выхода на кухню, и тот в конце концов развёл руками и удалился. Анна вернулась на пятачок, шагнула к Оле, обняла её за талию и стала подпевать: В моем углу - засохший хлеб и тараканы, В моей дыре - цветные краски и голос, В моей крови песок мешается с грязью, А на матрасе - позапрошлые руки, А за дверями роют ямы для деревьев, Стреляют детки из рогаток по кошкам, А кошки плачут и кричат во все горло, Кошки падают в пустые колодцы... Сразу после кошек в колодцах гарсон вернулся с глубоким пластмассовым подносом, на котором лежали уже перевязанная пачка банкнот и с полторы дюжины остроносых ножей. Анна приняла у него поднос, опустила его себе под ноги, а из денежной пачки вытянула пару листов и пропихнула их гарсону в боковой карман. Контрабасист, рассказавший про "Тавриду", резко мотнул головой, резко же сбил ритм и, снова перебрав пальцами последние аккорды, свернул песню к финишу - к начальному двустишию: А ты кидай свои слова в мою прорубь, Ты кидай свои ножи в мои двери... И ещё - в самый последний раз и совсем медленно: Ты кидай свои слова в мою прорубь, Ты кидай свои ножи в мои двери... Оля раскланялась и вернулась за стол. Вернулись и ребята. Анна не возвращалась: высмотрела меня с пятачка и поманила пальцем. Глаза у неё были теперь почти золотистые. Не за счёт юпитеров, которые уже не светились, а за счёт иного света, разгоравшегося внутри. Света непонятного мне изумления. Тем не менее она постаралась объясниться внятно и спокойно. Сказала, что от жизни и от хмели у неё внутри какое-то странное беспокойство, и ей кажется, будто я её хорошо понимаю. Я ответил, что понимаю хорошо, но всё равно не знаю чего она хочет. Она ответила, что хочет простого - чтобы я прислонился спиной к деревянному щиту, который она забросает ножами ровно с пятнадцати метров. Я попытался заглянуть ей в глаза глубже, но она отвернула их и наткнулась на пронзительный взгляд Гурова. Катя положила тому на плечо руку, но он эту руку скинул и направился к нам. Изумлёнными были, вероятно, глаза и у меня. Не Гурову даже, а в воздух я сказал, что вот, мол, в душе и в организме у девушки Анны возникло мелкое саднящее нетерпение забросать кого-нибудь ножами. Но, не ведая пока ценности собственной жизни, она не понимает мого давнего нежелания расстаться со своей. Или даже подвергнуть её риску. Анна ухмыльнулась, забрала с подноса два широких поварских ножа с деревянными черенками и почти одновременно выбросила их отмашным движением кисти. Первый нож зазвенеть на щите не успел, потому что в рукоять ему - по самую осадку - врезался второй. И долго звенел. Зал притих. Анна снова ухмыльнулась и снова взяла два ножа. Узких. Потом, почти не отводя от нас с Гуровым взгляда, метнула первый в том же направлении, к щиту. Но гораздо ниже. Зал теперь ахнул. У нижней рамки щита, рядом с левым вентилятором, пискнула жирная крыса: нож пронзил ей основание хвоста и пригвоздил к плинтусу. Крыса заметалась, но убежать не смогла. Второй нож пригвоздил к плинтусу и голову. -- Митя! -- выкрикнула Катя, но он слышать её не стал и пошёл к щиту. Катя грохотнула стулом и зацокала каблуками на выход. Звук был теперь не элегантный, а громкий и сердитый. Когда вернулась тишина, Анна выбрала из охапки ножей на левой ладони рушальное лезвие и, едва прищурившись, метнула его в сторону Гурова. Нож вонзился в дерево над самой макушкой банкира, не успевшего даже моргнуть. В зале поднялся гвалт, а гарсон, подбежав к цели, радостно выкрикнул, что снаряд влетел в его родной Краснодар. Анна рукой повелела ему отойти от города и снова размахнулась.Теперь сразу два ножа вонзились в щит в одном вершке по обе стороны гуровской головы - на уровне бровей. Зал загудел, а краснолицая американка взвизгнула сперва "Stop!", но тотчас же восторженно добавила: "Great!" Соотечественники поддержали второй возглас: "Unbelievable!" Анна метнула ещё сразу два - чуть пониже ушных мочек. Потом забрала с подноса широкий секач, осмотрела его и размахнулась. В тот же миг, однако, Гуров мотнул головой и дал ей знак подождать. Он тщательно растёр себе глаз и кивнул. Анна между тем раздумала бросать секач и, снова пригнувшись, разыскала на подносе кухонный нож. Она осмотрелась и велела мне отступить на шаг. Я повиновался ей, но зажмурился, ибо меня кольнуло предчувствие беды. Когда через мгновение - после громкого женского вскрика - я распахнул веки, Гуров, пригвождённый к щиту, выгибался, как ленивый маятник, в правую сторону и таращил на Анну застывшие в ужасе глаза. Я переметнул взгляд на Анну, но она стояла ко мне боком - и выражения её лица мне видно не было. Видно было другое: она стояла как вкопанная. То ли не могла сдвинуться с места, то ли не хотела. Какое-то время не мог сдвинуться с места никто. Я вернул взгляд на Гурова. Он пялился теперь на меня - теми же, полными ужаса, глазами. Потом наконец решился и скосил их к своей правой ключице: нож сидел в ней по самую рукоять. 34. Пока жизнь не прожита конца, смысла в ней нету Ни Гурова, ни самой Анны я никогда больше не видел. Гуров тогда выжил. Хотя он потерял много крови, лёзо рассекло ему только мышцу - и в больнице его продержали лишь сутки. В больнице Анну и арестовали. Однако и её продержали в милиции неполные сутки. Из-за важности пострадавшего лица и известности подозреваемого расследованием занялось не адлерское отделение милиции, а центральное. Адлер, впрочем, - часть Большого Сочи, в котором и у директора Дроздова, и тем более у Цфасмана, действительно, всё было схвачено. Цфасману, кстати, это не стоило ни единого доллара: платила сама Анна. Причём, если бы дело вели адлерцы, ей, наверное, не пришлось бы расстаться со всеми банкнотами, кружившимися в ресторане зелёным вихрем. Между тем - пусть даже у Анны и не было бы денег или друзей - ей всё равно не смогли бы влепить срока, потому что Гуров заявил следователю, будто она стала метать в него ножи на фоне России по его же пьяной просьбе, а угодила ему в плечо по его же вине. Больше того: пусть даже Анна угодила бы ножом не в него, а, скажем, в меня или в того же араба, и при этом не располагала ни Цфасманом с Дроздовым, ни наличными, - они, деньги, были у Гурова. И полагаю, не меньше, чем у обоих вместе. Так, по крайней мере, сказала мне Катя. Поскольку, мол, Гуров самым большим злом считал всегда малые деньги, он со всеми держался как богач даже когда у него было лишь два миллиона в зелёных. Она сказала мне об этом в самолёте, вылетевшем в Москву на рассвете следующего дня. Кате удалось вылететь моим рейсом только потому, что из-за Анны на борту образовалось свободное место. Она предложила моему соседу поменяться с ней креслами и подсела ко мне. Мне, однако, разговаривать о вчерашнем не хотелось ни с кем: я переживал происшедшее по-своему и не желал постороннего комментария. Переживал я не столько из-за происшедшего в ресторане, сколько из-за того, что случилось там до происшествия. Из-за того, что рассказывала Анна. Катя угадала моё состояние и всю дорогу молчала. Призналась только, что всю ночь думала вернуться на деревянный бульвар, пройти по нему до конца, в самую глубь воды и броситься вниз. То есть утопиться - поскольку плавать, дескать, я не умею. Потом - по выражению моего лица - она поняла, что могла бы обойтись без этого гнусного объявления. И хмыкнула: бросилась бы в воду, привязав к шее камень. Как Бедная Лиза. Или как певица, о которой вчера пела Оля. По крайней мере, я, мол, довольна, что отложила самоубийство на "когда протрезвею". Ещё Катя сказала, будто пока жизнь не прожита вся до конца, никакого смысла и никакой ценности в ней нету. И быть не может. И будто смысл и ценность твоей жизни зависят только от тебя самого: что, мол, хочешь, то и видишь. Иного смысла или иной ценности в жизни нету. И быть не может. Я почему-то отказался поверить, что она додумалась до этого сама или в результате происшедшего. Незадолго до приземления небо за окном самолёта показалось мне морской гладью. Быть может, я и вздремнул, ибо увидел ещё, что у самой кромки моря, по другую сторону моего серого забора, спиной ко мне сидела на табурете стройная женщина. И смотрела куда-то вдаль. В ногах у неё разлёгся белый шпиц, а поодаль, тоже ко мне спиной, сидел на таком же табурете мужчина. Вместо золотого баса он держал на коленях доли - длинный кавказский барабан с узким и потёртым днищем. Человек был уже седой, и уставшими пальцами выстукивал неслышную мелодию. А солнце, хотя по-прежнему лежало на воде, не всходило, а закатывалось. Когда самолёт пошёл на снижение, меня стал беспокоить иной вопрос: как теперь быть с Катей? Как с ней расстаться? Или я всё-таки обязан - после происшедшего - проводить её до дому? Беспокоился напрасно: в аэропорту меня встретил московский друг. Встречал, собственно, не меня, а Анну, которую я описал ему накануне из телефонной будки. Увидев рядом со мной Катю, он возбудился и воскликнул, что я был прав: не просто выставочный корпус, а копия Ким Бейсингер! Шепнув мне по пути к своей машине, что по форме, объёму и упругости бюста и ягодиц Катя принадлежит к двенадцатой категории в его классификации, он усадил её на переднее сиденье. И извинился перед ней за то, что у него "Волга". Обещал, правда, будто скоро приобретёт "Мерседес". Потом включил лёгкую музыку и стал о чём-то с ней беседовать. Я не слышал. Не слушал даже. Думал об Анне. Когда мы въехали в центр, я попросил его высадить меня у любой гостиницы. К моему удивлению, он не стал сопротивляться и настаивать, чтобы предстоявшую мне в городе ночь я провёл у него. В Москву - опять же проездом - я вернулся только через год. Остановился, кстати, в той же гостинице, у которой он тогда меня высадил. Незадолго до вылета я позвонил ему, но дома его не было. Была зато Катя. Она сказала, что проживает у него почти год. Я спросил про Анну с Гуровым. Живут, оказалось, теперь в Ялте. И вроде бы счастливы. Но это, дескать, мираж, ибо рано или поздно Митя, её, разумеется, бросит. В следующий раз я оказался в Москве ещё через год. В этот раз остановился как раз у друга, поскольку с Катей он расстался. Я потребовал у него её телефон и сразу же стал его набирать. Мне хотелось узнать, в свою очередь, у Кати ялтинский номер Анны. Не знаю с какою именно целью, но я не мог не сообщить ей ужасной вести. Какой вести? - спросила меня Катя, когда я до неё дозвонился. Я рассказал, что шотландца Гибсона зверски убили. В Лондоне. Он приехал из Бразилии на побывку и на следующий же день его нашли мёртвым в гостиничном номере. С ножом между бровями. До самой рукоятки. Не может быть! - еле слышно выговорила Катя после долгой паузы. Как раз может, ответил я, потому что Британия - это не Россия или Америка: пистолеты или автоматы мало кто коллекционирует. Запрещено. Катя имела в виду другое. Телефона Анны она мне дать не могла, поскольку, мол, Анна находится уже где-то на Урале. В пожизненном заключении. Несмотря на деньги Цфасмана, ялтинский суд не внял её клятвам, что Гурова убила не она. И действительно: был и мотив убийства - месть за объявление о разводе, и прецедент - перед самым возвращением в Москву Гурова нашли в восстановленной гостинице "Таврида" с ножом глубоко во лбу. До самой рукоятки. Между бровей. Адвокат Анны убеждал присяжных, что сам по себе ни мотив, ни прецедент не является неукоснительным доказательством вины. И что Гурова, мол, убили свои же, банковские. За которыми, дескать, значатся больше прецедентов. И мотив более весомый: коллеги давно уже обвиняли Гурова в том, что он якобы недодал им несколько сот тысяч долларов и слинял в Ялту. Присяжные, впрочем, поверили прокурору: на рукоятке ножа, точнее, отлитого в Канаде кинжала, кроме иных следов были ещё и отпечатки с пальцев Анны. 35. Между нормальным и ненормальным разницы нету Больше об Анне Хмельницкой я никогда ничего и не слышал. Но история про неё заканчивается не на этом. Эта история, как я уже рассказал, вспомнилась мне случайно и недавно. В английском курортном городе Брайтон. Точнее, в католической церкви отца Стива Грабовского. В которой я оказался случайно же. В Брайтон, однако, прибыл в командировку на съезд консерваторов. Будучи уже консерватором и сам. В той лишь, правда, степени, в какой с каждым днём понимать мне хочется всё меньше вещей. Только главные и нормальные. А главного и нормального в новом мало. В Брайтоне помимо прочего я надеялся дописать последнюю сцену той самой повести о Стиве Грабовском, к которой приступил в баре сочинского аэропорта. Грабовски был поляк, не имел ничего общего с брайтонским священником, жил в Нью-Йорке, зарабатывал мало, но до определённого времени никого не убивал. Существовал на зарплату завхоза в одном из жилых домов Манхэттена и мечтал написать хорошую повесть. Написать не удалось ему даже плохую, поскольку в этом доме произошло убийство, к которому Грабовски, как я уже сказал, не имел никакого отношения. Убили негритянку, которую завхоз едва знал, хотя по ряду признаков - в том числе по отпечаткам пальцев - заподозрили именно его. Следователь быстро обнаружил мотив, который вполне мог толкнуть Грабовского на убийство. Даже если бы он был не поляк, а англосакс. Этот мотив следователю-англосаксу очень понравился ещё и потому, что ему надлежало отвести подозрения от настоящего убийцы, действовавшего по заданию Вашингтона. То есть - от профессионального мерзавца, который служил интересам общества. Причём, расовая принадлежность этого мерзавца никак не уточняется. Дескать - всё равно! Хотя Грабовски не публиковал пока ни одной книги, он был вполне сложившимся писателем. И хотя писал не детективную повесть, он легко просчитал мысли следователя и пришёл к заключению, что тот может засадить его лишь при помощи трёх других мерзавцев, проштрафившихся перед тем же обществом, но - наряду с другими мерзавцами - проживающих в том же доме. То есть - пока не арестованных и готовых услужить властям, чтобы их и впредь не лишили свободы и радостей жизни в Америке. Тем более, что они тоже, как и следователь, были англосаксами. Подобно всякому хорошему писателю, Грабовски понимал, что в этой Америке - лучшее в мире правосудие из всех, которые можно обрести за честно заработанные деньги. Не располагая, однако, достаточным бюджетом, чтобы настаивать на своей невиновности, и опасаясь поэтому, что суд приговорит его к смерти, Грабовски решил защищаться иными средствами. Тем более, что он не располагал даже нечестными сбережениями. Единственная защита свелась поневоле к тому, чтобы троих мерзавцев, дающих ложные показания против него, как можно быстрее лишить жизни. Будучи завхозом, Грабовски обладал способностью к последовательным действиям, а как писатель - ещё и воображением. Тех троих мерзавцев он прикончил без особых хлопот. Правда, не всех сразу. Первого убил в январе, - с тяжёлыми психологическими последствиями. Для себя. Поскольку, впрочем, время подпирало, от этих последствий он скоро избавился, и второго, в феврале, убил без переживаний и излишних сомнений. А третьего, в марте, лишал жизни механически изобретательно и, главное, уже с наслаждением. Чем, естественно, и нанёс непоправимый ущерб собственной нравственности. Иными словами, Грабовски сам стал мерзавцем. По каковой причине должен был непременно понести наказание в конце моей повести - погибнуть. Так и не написав свою. Я постановил, что он умрёт от руки настоящего убийцы негритянки, в убийстве которой Грабовского несправедливо обвиняли. Этот настоящий убийца должен был прикончить моего нравственно падшего героя потому, что с первого же дня, параллельно с уточнением и осуществлением плана по убийству троих мерзавцев, Грабовски его искал. Чтобы доказать обществу свою невиновность. И в конце концов нашёл. Благодаря смекалке и несмотря на профессионализм убийцы. Последнему я как раз уготовил достойную судьбу: общество обвиняет его сразу и справедливо, и несправедливо. То есть - в убийстве не только Грабовского, но и трёх других мерзавцев. Трудности, впрочем, возникли у меня как раз со сценой умерщвления самого Грабовского. Как бы я его ни убил, он возвращался в жизнь с резонными возражениями против моей воли. Причём, возражения были как философского, так и чисто сюжетного характера. Плюс технические трудности убиения, требующего, как и всякий труд, соответствующей сноровки. Одним словом, умирать он отказывался. Выкарабкался даже из ямы, в которую профессиональный мерзавец столкнул его с недобрым умыслом - забросав арматурой и залив бетоном.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7
|