Рассказы о псевдосверхъестественном и ужасном (№1) - Поворот винта
ModernLib.Net / Ужасы и мистика / Джеймс Генри / Поворот винта - Чтение
(стр. 8)
Мне в ту минуту казалось, что я уже все поняла и что все у меня в руках.
– Уезжайте, уезжайте, оставьте нас, – говорила я в дверях, выпроваживая миссис Гроуз. – Я это из него выужу. Он не станет мне противиться – он сознается. А если он во всем сознается, он спасен. А раз он будет спасен…
– То и вы тоже? – Тут милая женщина поцеловала меня, и мы с ней простились.
– Я спасу вас и без него! – крикнула она мне на прощанье.
XXII
Однако когда она уехала – мне тут же стало ее недоставать, – я оказалась в крайне затруднительном положении. Если я рассчитывала выиграть что-то, оставшись наедине с Майлсом, мне сразу же стало ясно, что я переоценила свои силы. Никогда еще за все время моего пребывания здесь я не испытывала таких тревожных опасений, как в ту минуту, когда я, сойдя вниз, узнала, что коляска с миссис Гроуз и моей младшей воспитанницей уже выехала из ворот. "Теперь, – сказала я себе, – я одна лицом к лицу со стихиями", – и весь этот день, стараясь побороть свою слабость, я только и думала, как я могла быть такой опрометчивой. Положение мое оказалось гораздо труднее, чем представлялось мне до сих пор, тем более что у всех в доме прямо на лицах было написано, что стряслась какая-то беда. Разумеется, все были изумлены. Чем бы мы там ни отговаривались, внезапный отъезд моей подруги казался им необъяснимым. Служанки и слуги ходили с недоуменными лицами, и мне это так действовало на нервы, что положение дел становилось все хуже, пока я не решила, что вот этим-то и надо воспользоваться и самой прийти себе на помощь. Короче говоря, я только тем избежала полного крушения, что взяла бразды правления в свои руки; и могу сказать, что в то утро, когда я решилась на это, я, только чтобы не спасовать, держалась очень властно и строго; мне важно было, чтобы все видели, что, предоставленная самой себе, я сохраняю удивительную твердость духа. С таким видом я часа два ходила по всему дому, и на лице моем ясно было написано, что я готова отразить любую атаку. Итак, для всех, кого это сколько-нибудь касалось, я деловито ходила туда-сюда, а на душе у меня была тоска.
Лицом, которого это как будто меньше всего касалось, был сам маленький Майлс, по крайней мере, до обеда. Во время моего обхода усадьбы он ни разу не попался мне на глаза, но это явно и показывало всем, как изменились наши отношения после того, как он накануне своей игрой на рояле так одурачил и провел меня ради Флоры. И то, что Флору потом держали взаперти, и ее отъезд сделали это очевидным для всех, да и сами мы теперь подтверждали происшедшую перемену, нарушив обычай с утра заниматься в классной. Майлса уже не было, когда я, сходя вниз, мимоходом заглянула к нему в комнату, а внизу мне сказали, что он уже позавтракал с миссис Гроуз и сестрой в присутствии двух горничных. По его словам, он пошел прогуляться, и я подумала, что этим он как нельзя лучше совершенно откровенно дал мне попять, что в моих обязанностях произошла крутая перемена. В чем будут теперь заключаться мои обязанности – это, по-видимому, нам еще предстояло выяснить: во всяком случае, я испытывала какое-то странное чувство облегчения – главным образом за себя самое, – что мы хоть в этом перестанем притворяться. Если уж столько всего открылось, то скажу без преувеличения, что всего нагляднее открылась нелепость продолжать по-прежнему делать вид, будто я могу чему-то его учить. На все его маленькие молчаливые увертки, когда он даже больше, чем я, старался, чтобы я не уронила своего достоинства, я могла только взывать к нему, чтобы он был со мной самим собой, таким, какой он по природе. Во всяком случае, теперь ему была предоставлена полная свобода; я больше не покушалась на нее, и явным доказательством этого было то, что накануне вечером, когда мы сидели с ним в классной, я ни словом, ни намеком не заикнулась о том, что у нас будет перерыв в занятиях. У меня было совсем другое на уме. Но когда он наконец появился и я увидела это прелестное личико, на котором все происшедшее не оставило еще ни тени, ни следа, все задуманное мной показалось мне непреодолимо трудным, я не знала, как подступиться к этому.
Чтобы показать в доме, что я на высоте положения, я раз навсегда распорядилась, чтобы нам с мальчиком подавали обед в столовой, или, как у нас говорилось – внизу, и теперь в пышном великолепии этой комнаты ждала его перед окном, за которым в первое воскресенье после моего приезда мне открылось то, что только смутно мелькало в речах миссис Гроуз. И вот здесь сейчас я снова почувствовала – это чувство охватывало меня не раз, – что мое душевное равновесие целиком зависит от того, хватит ли у меня твердости духа закрыть как можно крепче глаза на ту истину, что все, с чем мне приходится иметь дело, омерзительно, противно природе. Только полагаясь на природу, доверившись ей, надеясь на нее, можно было пойти на это ужасное испытание, как на какой-то страшный рывок в необычайную, противную сторону, очень трудный, конечно, но в конце концов требующий для боя на равных условиях только еще одного крутого поворота винта, чтобы выправить этот вывих естества, заложенного в человеке природой. Тем не менее ни одна попытка не требовала большего такта, чем вот эта – попытка заменить одной собой все природное. Как могла я вложить хотя бы частицу естественности в наше умолчание о том, что произошло? Но как, с другой стороны, могла я коснуться этого, не погрузившись снова в этот чудовищный мрак? Через некоторое время я нашла своего рода выход, и он, по-видимому, был принят одобрительно, ибо мои маленький сотрапезник, несомненно, обнаружил редкую для него прозорливость, как если бы он даже и сейчас – так это нередко бывало на уроках – нашел тактичный способ выручить меня; Не стало ли нам ясно – теперь, когда мы остались одни, – и так ясно, как еще никогда не бывало, что (при таких благоприятных обстоятельствах, на редкость благоприятных) нелепо было бы отказаться от помощи, какую может дать полное взаимопонимание. Для чего дан ему разум, как не для того, чтобы спастись. Нельзя ли как-то достичь его разумения через этот вывих его натуры, выправить, повернуть ее обратно? Когда мы остались с ним в столовой с глазу на глаз, он как будто сам подтолкнул меня на этот путь. Подали жареную баранину, и я отпустила прислугу. Майлс, прежде чем сесть за стол, стоял с минуту, держа руки в карманах, посматривал на баранью ножку, и казалось, вот-вот отпустит какую-то шутку. Но вместо этого он сказал:
– Послушайте, дорогая, разве она и вправду так уж больна?
– Маленькая Флора? Нет, ничего серьезного, скоро поправится. Лондон поможет ей выздороветь. Блай стал ей вреден. Садись, кушай баранину.
Он сразу послушался, осторожно положил себе на тарелку жаркое и, усевшись за стол, продолжал:
– Как это так сразу случилось, что Блай вдруг стал ей вреден?
– Не совсем вдруг, как ты думаешь. Мы замечали, что ей неможется.
– Так почему же вы не отправили ее раньше?
– Раньше чего?
– Раньше, чем она совсем расхворалась.
Я быстро нашлась.
– Она не так больна, чтобы ее нельзя было увезти, но могла бы совсем расхвораться, если б осталась тут. Надо было захватить болезнь вовремя. Дорога ослабит влияние, – о, я говорила очень серьезно, – и сведет его на нет.
– Я понимаю, понимаю. – Майлс тоже был серьезен. Он принялся за свой обед с тем очаровательным умением держать себя за столом, которое со дня его приезда избавило меня от всякой необходимости делать ему замечания. За что бы ни исключили его из школы, это было не за неряшливость в еде. Сегодня, как и всегда, он держался прекрасно, безукоризненно, но заметно более настороженно. Ему явно хотелось признать как нечто само собой разумеющееся много больше того, чем он понимал и в чем мог разобраться без помощи, и он погрузился в дружелюбное молчание, нащупывая почву. Наша трапеза была из самых кратких – сама я только делала вид, что ем, и немедленно велела убирать со стола. Пока убирали, Майлс стоял, снова засунув руки в карманы и повернувшись ко мне спиной, – стоял и смотрел в широкое окно, за которым еще недавно я увидела то, от чего так взорвалась. Мы молчали, пока здесь была служанка, вот так же, почему-то подумалось мне, молодожены во время своего свадебного путешествия умолкают в гостинице, стесняясь присутствия официанта. Майлс повернулся ко мне только тогда, когда служанка оставила нас.
– Ну вот мы и одни!
XXIII
– Да, более или менее. – Думаю, что улыбка у меня вышла бледной. – Не совсем. Нам было бы неприятно остаться совсем одним! – продолжала я.
– Да, пожалуй, неприятно. Конечно, у нас есть и другие.
– У нас есть другие, правда, есть и другие, – согласилась я.
– И все же, хотя они у нас есть, – возразил он, по-прежнему держа руки в карманах и стоя передо мной, – они не очень-то идут в счет, правда?
Я не подала и вида, что сил у меня больше нет.
– Это зависит от того, что по-твоему значит "очень"!
– Да, – с полной готовностью подхватил он, – все зависит от этого!
Затем он снова повернулся к окну и подошел к нему поспешными, нервными, как бы нетерпеливыми шагами. Он постоял немного, приникнув лбом к стеклу, вглядываясь в знакомые мне нелепые кустарники и унылый октябрьский день. У меня всегда была с собой для вида "работа", и под этим лицемерным предлогом я пошла и села на софу. Успокаивая себя этим занятием, как это бывало не раз в те мучительные минуты, о которых я уже рассказывала, когда я знала, что дети поглощены чем-то, к чему у меня нет доступа, я понемножку приходила в привычное состояние – готовности ко всему, самому худшему.
И вдруг на меня нашло что-то необычное, когда я, поглядев на спину мальчика, почувствовала, что он смущен и что мне сейчас доступ открыт. Это ощущение несколько минут все усиливалось, и внезапно я поняла, что оно связано с тем, что это ему сейчас закрыт доступ. Рамы и стекла громадного окна были как бы картиной, и для него в этой картине чего-то недоставало. Был он в этой картине или вне ее, во всяком случае, я видела его. Он был как-то растерян, но все так же прелестен: и во мне встрепенулась надежда. Не ищет ли он за этим колдовским стеклом чего-то невидимого ему, и не в первый ли раз за все время он терпит такое разочарование? В первый, в первый раз: я сочла это счастливым предзнаменованием. Его это заметно встревожило, хоть он и крепился; весь день он был в какой-то тревоге, и, даже когда сидел за столом, держась, как и всегда, учтиво, непринужденно, ему приходилось пускать в ход свой необычный дар, чтобы сохранить эту непринужденность. Когда он повернулся ко мне, казалось, что он лишился этого дара.
– Что ж, я, пожалуй, рад, что Блай не вреден мне!
– Ты, кажется, за последние сутки видел здесь так много, больше, чем когда-либо. Надеюсь, тебе это было приятно, – храбро продолжала я.
– О, да, я забрел очень далеко; обошел все кругом – за много миль от дома. Я никогда еще не чувствовал себя так свободно.
Он говорил своим обычным для него тоном, а я только старалась вторить ему.
– И тебе это было приятно?
– А вам?
Он стоял передо мной, улыбаясь; и когда он произнес два эти слова, в них было столько проницательности, сколько мне никогда не доводилось слышать в двух словах. И не успела я ему ответить, он продолжал, как будто почувствовав, что это дерзость, которую надо смягчить.
– Вы так прелестно показываете свое отношение к этому, а ведь с тех пор, как мы с вами остались одни, вам больше приходится проводить время в полном одиночестве. Но я думаю, что вас это не очень огорчает, – прибавил он.
– Что я тебя мало вижу? – спросила я, – Милый мой мальчик, как же это может меня не огорчать? Хотя я и отказалась от всех притязаний на твое общество – ты так от меня отдалился, – тем не менее оно мне очень приятно. А ради чего бы другого я здесь осталась?
Он посмотрел мне прямо в глаза, и на его погрустневшем лице появилось такое выражение, какого я никогда не видела до сих пор.
– Вы только ради этого и остались?
– Разумеется. Я здесь как твой друг и потому, что принимаю в тебе большое участие, и останусь до тех пор, пока для тебя не подыщут что-либо подходящее. Тебя это не должно удивлять.
Голос мой прерывался, и я чувствовала себя не в силах совладать с дрожью.
– Разве ты не помнишь, как я говорила тебе, в ту ночь, когда была гроза и я пришла и сидела около тебя на кровати, что нет на свете ничего такого, чего бы я для тебя не сделала?
– Да, да! – Он тоже, видимо, был взволнован и старался совладать со своим голосом; но ему это удалось гораздо лучше, чем мне: грусть, проступавшая на его лице сменилась улыбкой, и так, смеясь, он притворился, будто мы с ним весело шутим.
– А я-то думал, вы говорили это для того, чтобы я для вас что-то сделал.
– Отчасти для этого, – согласилась я, – мне хотелось чтобы ты для меня что-то сделал. Но ведь ты знаешь что ты ничего не сделал.
– Ох, да, вы хотели, чтобы я вам что-то рассказал, – ответил он с какой-то наигранной готовностью.
– Вот именно. Ну говори, говори сейчас же. Все, что у тебя на душе, ты сам знаешь.
– Ах, так вот, значит, для чего вы остались?
Он говорил весело, но сквозь эту веселость проступала дрожь накипавшего возмущения; у меня даже нет слов выразить, что я почувствовала, уловив в этом едва заметный признак того, что он сдается. Казалось, то, чего я так мучительно добивалась, вот-вот свершится, а я была только изумлена.
– Ну да, я могу тебе честно признаться, – для этого.
Он молчал так долго, что мне показалось, он теряется в догадках, нет ли еще чего-нибудь, что могло заставить меня остаться, и наконец вымолвил:
– Вы хотите – сейчас, здесь?
– Самое подходящее и время и место – лучше не выбрать.
Он растерянно огляделся по сторонам, и у меня было странное – о, какое странное – впечатление, что я первый раз обнаруживаю у него признаки страха, который вот-вот завладеет им. Как будто он вдруг стал бояться меня, и мне пришло в голову, что, пожалуй, это было бы лучше всего – заставить его бояться. Но как я ни старалась напустить на себя строгость, все мои усилия были тщетны, и в следующую минуту я услышала свой голос, мягкий и чуть ли не до смешного кроткий.
– Тебе опять не терпится уйти?
– Да, ужасно!
Он героически улыбнулся мне, и это детское мужество было тем трогательнее, что мучительное усилие заставило его вспыхнуть. Он схватил шляпу, которую принес с собой, и стоял, вертя ее с таким видом, что я, уже почти достигнув цели, почувствовала неизъяснимый ужас от того, что я делаю. Каким бы путем я ни добилась признания, оно будет жестоким насилием над этим маленьким беспомощным существом, открывшим мне возможность такого прекрасного общения – ведь это значило внушить ему понятие грубости и вины. Не низостью ли было зародить в этом прелестном создании такое несвойственное ему стеснение. Кажется, я вношу теперь в наши отношения ясность, которой еще не могло быть в то время, ибо мне представляется, что перед нашими бедными глазами уже сверкнула искра предвидения грядущей муки. И мы кружили один вокруг другого с мучительными сомнениями, со страхом, словно бойцы, не смеющие сойтись ближе. Но ведь мы же страшились друг за друга! Мы выжидали и еще некоторое время оставались невредимыми.
– Я все вам расскажу, – сказал Майлс, – то есть все, что вы хотите. Вы останетесь со мной, и нам обоим будет хорошо, и я сам хочу рассказать вам – да, хочу. Но не сейчас.
– Почему же не сейчас?
Моя настойчивость оттолкнула Майлса, и он опять подошел к окну и стоял молча, и в наступившей тишине, казалось, можно услышать, как пролетит муха. Затем он повернулся ко мне с таким видом, как если бы там за окном его ждал кто-то, с кем явно приходится считаться.
– Мне надо повидать Люка.
Я еще ни разу не доводила его до такой грубой лжи, и мне стало стыдно, как никогда. Но его ложь, как это ни ужасно, позволила мне открыть правду. Я старательно довязала несколько петель моей работы.
– Хорошо, ступай к Люку, а я буду ждать обещанного тобой. Только я попрошу тебя, прежде чем ты уйдешь – исполни одну мою не такую уж большую просьбу.
Он, казалось, считал, что перевес уже на его стороне и со мною еще можно поторговаться.
– Совсем небольшую?…
– Да, крошечную частицу всего целого. Скажи мне, – о, я вся была поглощена работой и говорила таким небрежным тоном! – не ты ли вчера днем взял со стола в холле мое письмо?
XXIV
Я не сразу почувствовала, как он это принял – мое внимание на минуту резко раздвоилось, иначе я не умею это назвать, – я вскочила на ноги и невольным движением схватила Майлса, прижала к себе и, опираясь на стоявшую рядом мебель, бессознательно держала мальчика спиной к окну. Перед нами вырос призрак, с которым мне уже приходилось здесь встречаться: Питер Квинт стоял перед нами, как часовой перед окном тюрьмы. Я увидела, как он подошел к окну из глубины сада и, приникнув к стеклу и глядя сквозь него, еще раз показал нам бледное лицо грешника, осужденного навеки. Сказать, что мое решение было мгновенным, даст лишь грубое понятие о том, что происходило во мне в ту минуту; но я думаю, ни одна женщина при таком сильном потрясении не смогла бы в столь короткое время перейти к действию. Мне пришла мысль – вопреки ужасу перед нежданно возникшим призраком, – с чем бы сама я ни столкнулась, что бы я ни увидела, мальчик ничего не должен заподозрить. Вдохновение охватило меня – иначе это не назовешь, ибо, пораженная страхом, я все же смогла действовать решительно и быстро. Так борются с демоном за человеческую душу, и, поняв это, я увидела, что у человеческой души, которую держали мои дрожащие руки, росой выступил пот на прелестном ребяческом лбу. Лицо, которое было так близко от моего лица, казалось таким же бледным, как и то, приникшее к стеклу, и вот с губ ребенка сорвался голос, не тихий и не слабый, но шедший словно издалека, и я выпила его как мимолетное благоухание:
– Да, я его взял.
И тут я с радостным стоном обняла его и прижала к груди, чувствуя отчаянное биение сердца в этом маленьком, объятом лихорадкой тельце. Я смотрела на призрак за окном, не сводя с него глаз, и увидела, как он дрогнул, переменив позу. Я сравнила его с часовым, но, когда он медленно повернулся, это было скорее похоже на то, как уползает зверь, упустивший свою добычу. Теперь, однако, ожившее во мне мужество надо было притушить, словно пламя, чтобы не выдать себя. А тем временем призрак снова глядел в окно тяжелым неподвижным взглядом, готовый караулить и ждать сколько нужно. Сознание, что теперь я в силах бороться с ним, и уверенность, что мальчик его не видит, позволили мне идти дальше:
– Зачем же ты его взял?
– Чтобы посмотреть, что вы про меня написали.
– Ты распечатал письмо?
– Да, распечатал.
Мои глаза теперь смотрели прямо в лицо Майлсу – я держала его, чуть отстранив от себя, и полное отсутствие насмешки в его взгляде показало мне, что он весь извелся от беспокойства. Всего поразительнее было то, что его восприятие наконец благодаря моей победе словно притупилось и всякое общение призрака с ним прервалось; он чувствовал какое-то присутствие, но не знал чье, и еще меньше догадывался, что я тоже все вижу и давно все знаю. И что значила эта надвигавшаяся беда теперь, когда мои глаза обратились к окну и увидели, что воздух снова чист и – победа, победа! – то влияние уничтожено. За окном ничего больше не было. Я почувствовала, что выиграла битву и наконец-то буду все знать.
– И ты ничего такого там не прочел! – Я дала волю своему ликованию.
Он грустно, задумчиво покачал головой.
– Ничего.
– Ничего, ничего! – Я почти кричала от радости.
– Ничего, ничего, – печально повторил он.
Я поцеловала его в лоб – он был весь в поту.
– Так что же ты сделал с письмом?
– Я его сжег.
– Сжег? – Ну, теперь или никогда. – Это ты проделывал и в школе?
Боже, что за этим последовало!
– В школе?
– Ты брал там письма? Или что-нибудь другое?
– Что-нибудь другое? – Казалось, теперь он думал о чем-то отдаленном, и мои слова доходили до него только под гнетом тревоги. Но все же дошли. – То есть крал ли я?
Я покраснела до корней волос, в то же время спрашивая себя, что более странно: задать джентльмену такой вопрос или видеть, как он его принимает, признавая всю глубину своего падения.
– И поэтому тебе нельзя вернуться?
Единственное, что проскользнуло в его взгляде, было невеселое удивление.
– Разве вы знали, что мне нельзя вернуться?
– Я знаю все.
Тут он посмотрел на меня долгим и очень странным взглядом.
– Все?
– Все. Так, значит, ты не…? – Я все же не смогла повторить это слово.
А он смог, и очень просто.
– Нет. Я не крал.
Мое лицо, должно быть, показало, что я верю ему до конца, но руки мои трясли его, – хоть и с нежностью, – словно спрашивая, зачем же он обрек меня на долгие месяцы муки, если все это было без причин?
– Так что же ты сделал?
В смутной тоске он обвел взглядом потолок и вздохнул два-три раза, видимо, с немалым трудом. Он словно стоял на дне моря и поднимал глаза к какому-то сумеречному зеленому свету.
– Ну… я говорил разное.
– Только это одно?
– Там думали, что этого довольно.
– Чтобы тебя выгнать?
Поистине, ни один "изгнанник" не приводил так мало объяснений своего изгнания, как этот маленький человечек! Казалось, он обдумывал мой вопрос, но совершенно отвлеченно и почти беспомощно.
– Ну, наверно, не надо было говорить.
– Но кому же ты говорил?
Он, очевидно, постарался припомнить, но в памяти у него ничего не осталось – он забыл.
– Не помню!
Он чуть ли не улыбался, сдаваясь на милость победителя, и в самом деле, его поражение было настолько полным, что мне следовало на этом и остановиться. Но я была упоена, ослеплена победой, хотя даже в эту минуту то самое, что должно было нас сблизить, уже начинало усиливать отчуждение.
– Может быть, всем в школе? – спросила я.
– Нет… только тем… – Но тут он как-то болезненно дернул головой. – Не помню, как их звали.
– Разве их было так много?
– Нет, совсем мало. Тем, с кем я дружил.
С кем он дружил? Казалось, я плыла не к свету, а к еще более непроглядной тьме, и уже минуту спустя в глубине жалости у меня возникла страшная тревога: а вдруг он ни в чем не виноват? На мгновение передо мной открылась головокружительная бездна – ведь если он не виноват, то что же такое я? Пока это длилось, я была словно парализована одной этой мимолетной мыслью и слегка разжала руки, а мальчик, глубоко вздохнув, снова отвернулся от меня, и я это стерпела, зная, что за прозрачным стеклом, в которое он смотрит, ничего больше нет, и охранять его не от кого.
– А они рассказывали другим то, что слышали от тебя? – спросила я спустя минуту.
Потом он отошел от меня, все еще тяжело переводя дыхание и с таким же выражением лица, словно его силой держат в заточении, но сейчас он уже не сердился на это. И опять он посмотрел в окно на пасмурный день так, как будто ничего уже не оставалось от того, что его поддерживало, кроме несказанной тоски и тревоги.
– Да, – ответил он все же, – наверно, рассказывали, – и добавил: – тем, с кем сами дружили.
Почему-то я надеялась на большее; но тем не менее задумалась над его словами.
– И это дошло?…
– До учителей? Ну, да, – ответил он очень просто. – Но я не знал, что и они расскажут.
– Учителя? Они и не рассказывали… ничего не рассказывали. Вот поэтому я тебя и спрашиваю.
Он снова обратил ко мне свое прекрасное взволнованное лицо.
– Да, это очень жаль.
– Жаль?
– Не надо было мне говорить. И зачем же писать про это домой?
Не могу выразить, как трогательно-прелестен был контраст таких слов с тем, кто произнес их, знаю только, что в следующее мгновение у меня вырвалось от души:
– Какой вздор! – Но еще через мгновение мой голос прозвучал, надо полагать, достаточно сурово: – О чем же ты рассказывал?
Вся моя суровость относилась к его судье, к его палачу, однако мой тон заставил его снова отвернуться, а меня это его движение заставило с неудержимым криком одним прыжком перелететь к нему и обнять его. Ибо там, за стеклом, опять, словно для того, чтобы зачеркнуть его исповедь и пресечь его ответ, был мерзкий виновник нашего горя – бледное, проклятое навеки лицо! Мне стало дурно оттого, что моя победа сорвалась и снова надо бороться, а мой неистовый прыжок только выдал меня с головой. Я видела, что этот порыв навел его на догадку, но, заметив, что даже и сейчас он только догадывается и что, на его взгляд, за окном и сейчас пусто, я дала этому порыву вспыхнуть ярким пламенем и превратить крайность его смятения в верный знак избавления от тревоги.
– Никогда больше, никогда, никогда! – крикнула я этому призраку и еще крепче прижала мальчика к груди.
– Она здесь? – задыхаясь, прошептал Майлс, уловив даже с закрытыми глазами, к кому направлены мои слова. И тут, когда меня поразило его странное "она", и я, задыхаясь, отозвалась эхом:
– Она?
– Мисс Джессел, мисс Джессел! – ответил он мне с неожиданной яростью.
Ошеломленная, я все же поняла, что его заблуждение как-то связано с отсутствием Флоры, и мне захотелось доказать ему, что дело не в этом.
– Это не мисс Джессел! Но оно за окном – прямо перед нами! Оно там – трусливое, подлое привидение, в последний раз оно там!
И тут, через секунду, мотнув головой, словно собака, упустившая след, он неистово рванулся к воздуху и свету, потом, вне себя от ярости, набросился на меня, сбитый с толку, тщетно озираясь вокруг и ничего не видя, хотя, как мне казалось, теперь это всесокрушающее, всепроникающее видение заполняло собой всю комнату, как разлитая отрава.
– Это он?
Я так твердо решила уличить Майлса, что мгновенно переменила тон на ледяной, вызывая его на ответ:
– Кто это "он"?
– Питер Квинт, проклятая! – Его лицо выразило лихорадочное волнение и мольбу, он обвел комнату взглядом. – Где он?
В моих ушах и посейчас звучит это имя, в последнюю минуту вырвавшееся у него, и дань, которую он воздал моей преданности.
– Родной мой, что значит он теперь? Что может он когда-нибудь значить? Ты мой, – бросила я тому чудовищу, – а он потерял тебя навеки! – И крикнула, чтобы Майлс знал, чего я достигла: – Вон он! Там, там!
Но он уже метнулся к окну, вгляделся, снова сверкнул глазами и ничего не увидел, кроме тихого дня. Сраженный той утратой, которой я так гордилась, он испустил вопль, как будто его сбросили в пропасть, и я крепче прижала его к себе, словно перехватив на лету. Да, я поймала и удержала его, – можно себе представить, с какой любовью, – но спустя минуту я ощутила, чем стало то, что я держу в объятиях. Мы остались наедине с тихим днем, и его сердечко, опустев, остановилось.
Комментарии
В предисловии к 17 тому нью-йоркского собрания сочинений, где напечатаны произведения, которые Генри Джеймс назвал «рассказами о псевдосверхъестественном и ужасном» («tales of quasisupernatural and gruesome»), он утверждает, что подобные фантазии никогда не вышли бы из-под его пера, если бы не его давняя любовь к «историям как таковым», к искусству создавать напряжение, вызывать тревогу, любопытство и ужас: «Должен признаться, что в поисках странного я пробудил ужасное в духе „Поворота винта", „Веселого уголка", рассказов „Друзья друзей", „Сэр Эдмунд Орм", „Подлинная вещь". Я искренне стремился избежать избыточности, исходя из того, что экономия в искусстве всегда красива. <...> Любопытный случай, редкое совпадение, каким бы оно ни было, еще не составляют истории, в том смысле, что история – это изумление, возбуждение, напряжение и наше ожидание; историю создают чувства людей, их оценки, сочетание жизненных обстоятельств. Удивительное удивляет больше всего тогда, когда оно происходит с вами и со мной, оно представляет ценность (ценность для других), когда его нам непосредственно предъявляют. И все же, хотя и может показаться странным заявление о том, что я чувствую себя уверенней, рассказывая о таких приключениях, какие случились с героем „Веселого уголка", нежели о бурных похождениях среди пиратов и сыщиков, я полагаю, что вышеупомянутое сочинение ставит некий предел, который я сам себе положил в рамках „приключенческого рассказа"; причина этого – вовсе не в том, что я лучше „изображаю" то, что мой несчастный герой пережил в нью-йоркском особняке, нежели описываю сыщиков, пиратов или каких-нибудь изгоев, хотя и в последнем случае мне было бы что сказать; причина в том, что душа, связанная с силами зла, интересна мне особенно тогда, когда я могу представить самые глубокие, тонкие и подспудные (драгоценное слово!) связи».
На атмосферу, воссоздаваемую в рассказах Генри Джеймса и многих других писателей конца XIX – начала ХХ века, несомненно, повлияла установившаяся в то время мода на спиритизм. Современные писателю трактовки феномена медиумизма и мистического транса были известны ему, в частности, из трудов его брата Уильяма Джеймса. Последний не давал однозначного объяснения этим явлениям, и это обстоятельство также повлияло на способ их изображения в рассказах и повестях его брата. Уильям Джеймс в знаменитом сочинении «Многообразие религиозного опыта» подытожил результаты многолетних исследований и размышлений в специальном разделе, где заявил, что «если мы хотим приблизиться к совершенной истине, мы должны серьезно считаться с обширным миром мистических восприятий». Рассуждая о подобных явлениях, он предлагал приписать их либо исключительно нервному «разряжению», имеющему сходство с эпилептическим, «либо отнести их к мистическим или теологическим причинам». Ученый не находил достаточных оснований, чтобы окончательно отвергнуть реальность «невидимого мира».
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9
|
|