«Я не буду называть его имени, — начал наш собеседник, — ибо все, что он рассказывал, было конфиденциально.
Сам я узнал эту историю следующим образом. За смелый подвиг, совершенный во время короткой войны с Австрией, мой друг был награжден орденом Железного Креста, который, как вы знаете, является высшей наградой в нашей армии. Лица, заслужившие этот орден, обыкновенно чрезвычайно гордятся им, что вполне понятно. Мой же приятель, наоборот, держал его всегда спрятанным в ящике письменного стола и надевал только в официальных случаях, когда не мог этого избежать. Казалось, ему неприятен самый вид этого ордена. Однажды я спросил его почему. Мы с ним старые и близкие друзья, и он рассказал мне следующее.
Он был еще совсем юным лейтенантом, и это было первое «дело», в котором он участвовал. Случилось так, что он оказался отрезанным от своей роты и, не имея возможности пробиться к ней обратно, примкнул к пехотному полку, стоявшему на крайнем правом фланге.
Усилия противника были направлены главным образом против левого сектора центрального участка фронта, и в течение некоторого времени наш лейтенант оставался только отдаленным зрителем боя. Но внезапно направление вражеской атаки переменилось, и позиция пруссаков оказалась чрезвычайно опасной и ответственной. Снаряды стали ложиться в неприятной близости; последовал приказ «ложись». Люди упали и замерли. Снаряды взрывали вокруг них землю и забрасывали их грязью. В животе у нашего друга появилась ужасная спазматическая боль, поднимавшаяся все выше и выше. Он почувствовал, как голова его и сердце сжались и похолодели. Кусок шрапнели снес голову его соседу, а ему самому брызнувшей кровью залило все лицо; минуту спустя другой снаряд разворотил спину парня, лежавшего впереди.
Нашему лейтенантику стало казаться, что самое тело его не принадлежит ему больше, а что распоряжается им какое-то другое, сжавшееся от страха существо. Он поднял голову и осмотрелся. Он сам и три солдата, все трое моложе его и тоже впервые участвовавшие в бою, были совсем одни в этом аду. Они лежали крайними, и рельеф местности полностью скрывал их от остальных товарищей.
Все четверо взглянули друг на друга, и каждый прочитал мысли другого. И вот, оставив винтовки в траве, они начали медленно ползти прочь, лейтенант — впереди, остальные-за ним. На расстоянии нескольких сот ярдов возвышался небольшой крутой холм. За ним они были надежно укрыты. Они подвигались ползком, останавливаясь примерно через каждые тридцать ярдов, чтобы полежать неподвижно и перевести дух, а потом принимались ползти еще быстрее, обдирая кожу о неровности почвы.
Наконец они добрались до подножия возвышенности, немного обогнули ее, подняли головы и оглянулись. Здесь никто из своих не мог их увидеть.
Тогда они вскочили на ноги и бросились бежать, но через десять шагов столкнулись лицом к лицу с австрийской полевой батареей. Демон, вселившийся в них, теперь окончательно овладел ими. Это были уже не люди, а дикие звери, обезумевшие от страха. И вот все четверо (так порой толпа, охваченная паникой, бросается с отвесного утеса прямо в море) с криком выхватили свои палаши и кинулись на вражескую батарею.
Противник, ошеломленный внезапным нападением, решил, что это целый батальон пруссаков, бросил свои позиции и в беспорядке, бегом, ринулся с холма вниз. Когда наш лейтенант увидел бегущих австрийцев, то страх, также независимо от его воли, исчез, уступив место одному только желанию — рубить и убивать. Четыре пруссака кинулись вслед за улепетывающими австрийцами, на бегу нанося им удары. А когда с грохотом подоспела прусская кавалерия, то оказалось, что наш лейтенантик и его три приятеля захватили два орудия и расправились с десятком врагов. На следующий день его вызвали в штаб. «Я попросил бы вас, сэр, — сказал ему начальник штаба, — запомнить раз и навсегда, что его величество не нуждается в том, чтобы лейтенанты совершали военные действия по своему собственному плану. Атаковать батарею противника, имея в своем распоряжении трех человек, это не война, а черт знает что за дурачество. Вас следовало бы предать полевому суду».
Затем, совсем уже другим тоном, старый вояка, улыбаясь, прибавил:
«Однако, мой юный друг, быстрота и смелость — это хорошие качества, особенно когда они увенчиваются успехом. Если бы австрийцам удалось установить батарею на этой высоте, то не так-то легко было бы нам выбить ее оттуда, и, может быть, учтя все обстоятельства, его величество простит вашу неосторожность».
«Его величество не только простило меня, но пожаловало мне Железный Крест, — заключил мой приятель. — Чтобы поддержать достоинство армии, я счел за лучшее молчать и принял его. Но, как вы сами понимаете, вид этого ордена вызывает во мне не очень-то приятные воспоминания».
Но вернемся к моему дневнику. Из записей видно, что четырнадцатого ноября у нас было еще одно собрание. На нем присутствовали только Джефсон, Мак-Шонесси и я, и в дальнейшем имя Брауна больше не упоминается. В сочельник мы трое встретились снова, и из записей видно, что Мак-Шонесси сварил пунш с виски по своему собственному рецепту, и я помню, какими печальными для всех троих были последствия этого рождественского вечера. Но ни на одном из этих собраний мы ничего не обсуждали.
Затем следует перерыв до восьмого февраля, когда собрались только Джефсон и я.
Но тут мой дневник, как догорающая свеча, дал последнюю вспышку и озарил ярким светом беседу этого вечера. Мы говорили о многих вещах — кажется, почти обо всем, кроме нашего романа. Между прочим, мы говорили и о литературе вообще.
— Я устал от этой вечной болтовни о книгах, — сказал Джефсон, — от целых столбцов критики по поводу каждой написанной строчки, от бесконечных книг о книгах, от громких похвал и столь же громких порицаний, от бессмысленного преклонения перед прозаиком Томом, бессмысленной ненависти к поэту Дику и бессмысленных споров из-за драматурга Гарри. Во всем этом нет ни беспристрастных суждений, ни здравого смысла. Если послушать Верховных Жрецов Культуры, то можно подумать, что человек существует для литературы, а не литература для человека.
Нет. Мысль существовала до изобретения печатного станка, и люди, которые написали сто лучших книг, никогда их не читали. Книги занимают свое место в мире, но они не являются целью мироздания. Книги должны стоять бок о бок с бифштексом и жареной бараниной, запахом моря, прикосновением руки, воспоминанием о былых надеждах и всеми другими слагаемыми общего итога наших семидесяти лет. Мы говорим о книгах так, будто они — голоса самой жизни, тогда как они — только ее слабое эхо. Сказки прелестны как сказки, они ароматны, как первоцвет после долгой зимы, и успокаивают, как голоса грачей, замирающие с закатом солнца. Но мы больше не пишем сказок. Мы изготавливаем «человеческие документы» и анатомируем души.
Вдруг он резко оборвал свою речь.
— А знаете, что напоминают мне все эти «психологические» исследования, которые сейчас в такой моде? Обезьяну, ищущую блох у другой обезьяны.
— И что в конце концов обнажаем мы своим прозекторским ножом? — продолжал он. — Человеческую природу или только более или менее грязное нижнее белье, скрывающее и искажающее эту природу? Рассказывают, как один старый бродяга, преследуемый неудачами, вынужден был искать пристанища в — Портландской тюрьме. Гостеприимные хозяева, желая как можно лучше ознакомиться со своим гостем во время его кратковременного пребывания, решили вымыть его. Они купали его дважды в день в течение целой недели и каждый раз открывали в нем что-нибудь новое, пока наконец не дошли до фланелевой рубашки. И этим им пришлось удовлетвориться, так как мыло и вода оказались бессильными проникнуть глубже.
Этот бродяга, как мне кажется, вполне может быть символом всего человечества. Человеческая природа так долго была облачена в условности, что они просто приросли к ней. Теперь, в девятнадцатом веке, невозможно уже сказать, где кончается одежда условностей и где начинается естественный человек. Наши добродетели привиты нам как некие признаки «умения себя держать». Наши пороки — это пороки, признанные нашим временем и кругом. Религия, как готовое платье, висит у нашей колыбели, и любящие руки торопятся надеть ее на нас и застегнуть на все пуговицы. Мы с трудом приобретаем необходимые вкусы, а надлежащие чувства выучиваем наизусть. Ценой бесконечных страданий мы научаемся любить виски и сигары, высокое искусство и классическую музыку. В один период времени мы восхищаемся Байроном и пьем сладкое шампанское; двадцать лет спустя входит в моду предпочитать Шелли и сухое шампанское. В школе мы учим, что Шекспир — великий поэт, а Венера Медицейская — прекрасная статуя, и вот до конца дней своих мы продолжаем говорить, что величайшим поэтом считаем Шекспира и что нет в мире статуи, прекрасней Венеры Медицейской. Если мы родились французами, то обожаем свою мать. Если мы англичане, то любим собак и добродетель. Смерть близкого родственника мы оплакиваем в течение двенадцати месяцев, но о троюродном брате грустим только три месяца. Порядочному чело-лску полагается иметь свои определенные положительные качества, которые он дйлжен совершенствовать, и свои определенные пороки, в которых он должен раскаиваться. Я знал одного хорошего человека, который страшно беспокоился оттого, что не был достаточно гордым и не мог поэтому, логически рассуждая, молиться о смирении.
В обществе полагается быть циничным и умеренно испорченным, а богема считает правилом не признавать никаких правил. Я помню, как моя мать увещевала свою приятельницу актрису, которая бросила любящего мужа и сбежала с противным, безобразным, ничтожным фарсовым актером (все это было давным-давно).
«Ты с ума сошла, — говорила моя мать, — зачем ты это сделала?»
«Моя милая Эмма, — отвечала та, — что же мне еще оставалось делать? Ведь ты знаешь, я совсем не умею играть, и мне обязательно нужно было выкинуть нечто необыкновенное, чтобы показать, что я все же артистическая натура!»
Мы — марионетки, наряженные в маскарадные платья. Наши голоса-это голос невидимого хозяина балагана, и имя этому хозяину — «условность». Он дергает за нити, а мы отвечаем судорогами страсти или боли. Человек — это нечто вроде тех огромных длинных свертков, которые мы видим на руках у кормилиц. На вид это — масса тонких кружев, пушистого меха и нежных тканей, а где-то внутри, скрытый от взгляда всей этой мишурой, дрожит крохотный красный комочек человеческой жизни, который проявляет себя только бессмысленным плачем.
— На самом деле существует только одна повесть, — продолжал Джефсон после долгого молчания, скорее высказывая вслух свои собственные мысли, чем говоря со мной. — Мы сидим за своими письменными столами и думаем и думаем, и пишем и пишем, но повесть остается всегда одна и та же. Люди рассказывали, и люди слушали ее уже много лет тому назад. Мы рассказываем ее друг другу сегодня и будем рассказывать ее друг другу тысячу лет спустя. И эта повесть такова: «Жили когда-то мужчина и женщина, и женщина любила мужчину». Мелкий критик будет кричать, что это старо, и требовать чего-нибудь поновее. Он полагает, подобно детям, что в нашем мире еще может быть что-то новое.
Здесь мои записки кончаются. И больше в тетради ничего нет.
Думал ли еще кто-нибудь из нас об этом нашем романе, собирались ли мы еще для его обсуждения, был ли он начат, был ли прерван, не знаю.
Есть одна волшебная сказка. Я прочел ее много-много лет тому назад, но она до сих пор сохранила для меня свое очарование. Это сказка о том, как один маленький мальчик взобрался однажды на радугу и в самом конце ее, за облаками, увидел чудесный город. Дома в нем были золотые, а мостовые — серебряные, и все озарял свет, подобный тому, который на утренней заре освещает еще спящий мир.
В этом городе были дворцы, такие красивые, что в одном созерцании их таилось удовлетворение всех желаний; храмы-столь величественные, что достаточно было преклонить там колена, чтобы очиститься от грехов. Мужчины этого чудесного города были сильны и добры, а женщины прекрасны, как грезы юноши.
Имя же этому городу было «Город несвершенных деяний человечества».